div>
Офицер знал, что в дом Гущина несут лишь безнадежных. Только что пронесли эти носилки, как внесли другие и, сняв с них раненого, положили его на кровать подле той, где лежал граф Татищев.
Княгиня добыла наконец стакан чаю и принесла графу. Он с благодарностью посмотрел ей в глаза.
- Кажется, мне лучше, Лиза, - сказал он слабым голосом. - Думаю, что обойдется без ампутации.
- Я уже хлопотала о тебе, - сказала княгиня. - Тут ничего не добьешься. Едва могла найти Пирогова. Тебя перенесут в другую палату, там будет спокойнее... Здесь такой шум, такие ужасы...
Татищев пристально вглядывался в только что принесенного раненого... "Неужели это он?" Граф вздрогнул. Да, действительно он. От волнения графу сделалось хуже, его стал мучить озноб. В раненом граф узнал отца Лели капитана Спицына. Графа так потрясла эта неожиданная встреча, что он вскоре стал бредить и впал в забытье. Княгиня не спала всю ночь, ухаживая за ним.
Утром графа перенесли в другую палату, так как нашли, что дело обойдется без ампутации. Как нарочно, в эту же палату перенесли и капитана.
Капитан Спицын был ранен осколком бомбы, влетевшей в трубу его дома и разнесшей в прах все убранство его "каюты". Очнувшись, капитан сказал только:
- А ведь про трубу я и забыл! Ну что стоило засыпать ее землею!
Осколком бомбы его ранило в живот, и доктора сомневались в выздоровлении, так как помощь была подана слишком поздно: много времени прошло, пока Иван успел найти носильщиков, и капитан велел во что бы то ни стало нести к знакомому флотскому доктору, служившему теперь на главном перевязочном пункте.
Утром у капитана живот потемнел, и доктора обнаружили признаки начавшейся гангрены. Знакомый доктор со слезами на глазах сказал об этом капитану.
- Ну, что же, умирать когда-нибудь надо, - сказал спокойно капитан. - Доктор, у меня есть к вам просьба. Исполните?
- Как вы можете спрашивать!
- Видите эту даму, сидящую у изголовья молодого артиллерийского офицера. Попросите ее подойти сюда, мне надо сказать ей несколько слов. [493]
Доктор исполнил поручение.
Граф спал, и княгиня, ничего не зная о капитане, не нашла возможным отказать раненому. Она подошла к нему.
- Скажите, сударыня, обманывают ли меня глаза или нет, ведь это граф Татищев лежит там?
- А вы знаете графа? - с живостью спросила княгиня.
- Знал, знал немного... Простите за вопрос: мне уже не долго жить и мне простительно любопытство... Вы его супруга, родственница или просто знакомая?
- Знакомая, хорошая, старинная" знакомая, - слегка покраснев, сказала княгиня.
- Больше ничего, сударыня. Благодарю вас, не отказали ответить старику. Еще одна просьба: позовите сюда сестру, которая утром давала мне лекарство, ее фамилия, кажется, Лоде.
Княгиня исполнила и эту просьбу и поспешила опять к изголовью графа.
Капитан попросил сестру милосердия достать ему клочок бумаги и карандаш и, несмотря на нестерпимую боль, мучившую его, кое-как нацарапал записку, умоляя сестру Лоде доставить ее каким бы то ни было образом по принадлежности. Записка была адресована на имя дочери.
"Боже мой! А ведь, говорят, Корабельная вчера страшно пострадала!" - мелькнуло в уме капитана.
- Ради Бога, скорее, скорее пошлите записку! - умолял он сестру милосердия, которой удалось отыскать казака, взявшегося мигом исполнить поручение.
Часа через два в палату вошла бледная, с исхудалым лицом, но слишком полной талией молодая женщина, в которой нелегко было сразу узнать прежнюю Лелю. Она шла довольно быстро, но все же, проходя мимо кровати графа Татищева, не могла не заметить его, так как граф уже проснулся и, сидя в постели, смотрел на входную дверь. Глаза их встретились, и Леля, вскрикнув, упала без чувств на пол. Княгиня видела это, заметила смущенный взгляд графа, дрожащего как в лихорадке, вспомнила историю с письмом и чутьем, свойственным ревнивым женщинам, мгновенно поняла все. Она бросила на графа гневный, уничтожающий взгляд и, овладев собою, первая подбежала к Леле, чтобы подать ей помощь.
Старик капитан отвернулся и потихоньку плакал. [494]
"Как она любит этого негодяя! - думал он. - Бедняжечка! А я чуть-чуть было не проклял ее из-за этого мерзавца! Бедная, бедная моя девчурочка!"
Уведя очнувшуюся Лелю в другую комнату и попросив одну из сестер милосердия позаботиться о ней, княгиня возвратилась к графу.
- Вам теперь легче, - сказала она. - В этой палате лежат лишь труднобольные, и стоны их будут беспокоить вас. Я попрошу, чтобы вас перенесли в другую палату. Доктор обещал устроить вас как можно удобнее.
Граф не возражал. Он был слишком слаб и слишком угнетен нравственно, чтобы противиться этой энергичной женщине.
Когда Леля спустя полчаса, собравшись с духом, опять шла в палату, графа уже там не было, и по указанию сестры милосердия она подошла к отцу и стала на колени у его кровати.
Старик хотел наклониться, чтобы поцеловать ее в голову, но не мог, и от усилия его схватили такие боли, что он вскрикнул. Леля должна была встать и наклониться над ним. Она целовала его руки, и капитан почувствовал, что на них капнула не одна слеза.
- Папочка, дорогой, ты простил меня? - шептала Леля.
- Простил, моя дорогая Лелечка, дочечка моя... Умру я, Лелечка, чувствую, что умру. Благословляю тебя... - Капитан остановился, но потом продолжал спокойно: - И моего внука или внучку, кого Бог пошлет. Не тужи, Лелечка, бедный твой крошка ни в чем не виноват, люби его, забудь только этого... негодяя, погубившего тебя... Ты была молода и неопытна... Да и я сам, старый дурак, во многом виноват! Разве я тебя воспитывал?! Разве может старый хрыч воспитывать девушку?! Ах, будь жива твоя мать! Все было бы иначе!
- Папочка, дорогой! Ты выздоровеешь, будем опять жить вместе.
- Думай теперь о себе и твоем малютке, а мне и без того давно в гроб пора! Куда я гожусь? Другие за отечество умирали, а я того не сумел. Сиднем сидел, на печи лежал и ждал у моря погоды! Назначения ждал! Другие и без назначения шли! Вот намедни один такой же отставной, как я, сам пошел на бастион и без спросу давай наводить пушки и командовать [495] матросами! И что же, говорят, две пушки у англичан подбил!
Капитан утомился от разговора и совсем ослабел. Подошел доктор и запретил ему говорить. Леля сидела подле отца до поздней ночи. Ничто окружающее, кроме этого больного, не интересовало ее. Она сначала не обратила внимания даже на чувствуемые ею боли - последствие неловкого падения, когда с нею был обморок. Она не заметила, как в четыре часа пополудни опять усилился рев орудий вследствие возобновившейся бомбардировки.
Дни и ночи сидела она у изголовья отца, равнодушно слушая разговоры фельдшеров и сестер милосердия, рассказы о том, что французы овладели всеми тремя нашими передовыми редутами, и рассуждения о последствиях этой нашей неудачи. Капитан встрепенулся, услыша это известие, и слабым голосом проговорил:
- Ну, теперь нашему флоту придется удалиться от верховья бухты, иначе их совсем забросают бомба- ч ми.
А лежавший тут же офицер Волынского полка с досады даже заплакал, как ребенок. Для Лели все это казалось чем-то отдаленным, не касающимся ее, и она осталась бы безучастною, даже если бы ей сказали, что неприятель взял самый Севастополь. Что ей было до Севастополя, когда здесь, в этом госпитале, сосредоточились все ее прошлое, настоящее и будущее: погибшая любовь, умирающий отец и внутри ее самой биение новой, таинственной жизни, слитой в одно нераздельное целое с ее собственным существованием.
Вот что происходило в эти дни на бастионах.
На второй день бомбардировки храбрый генерал Жабокритский, тот самый, который после Ал минского боя назвал владимирцев трусами, заболел, то есть сказался больным, опасаясь, что ему придется лично отстаивать передовые редуты. Вместо него назначили Хрулева.
Между тем французы, обратив наши редуты и Камчатку в груды щебня, двинулись по углублениям Килен-балки и Докового оврага. [496]
Новый французский главнокомандующий Пелисье{142}, сменивший Канробера, уже прибыл со всем своим штабом. Взвились сигнальные ракеты. Было пять часов, но и в эту пору полет ракет был очень красив. С бастионов следили за ракетами. Вдруг неприятельская канонада перенеслась с левого фланга на правый. Задымились и загремели холмы за линиею южных верков.
Генерал Хрулев стоял в дверях своей квартиры на Корабельной и курил трубку.
- Что бы это значило? - спросил он у окружавших офицеров.
Французские колонны быстро подвигались к Волынскому и Селенгинскому редутам. Французы шли смело, как будто в свой собственный лагерь; впереди офицеры с саблями наголо. На мгновение сверкнули за валом острия сабель и штыков. Горсть пластунов и солдат, находившихся на редутах, не могла сопротивляться. Часть наших легла на месте, другие бежали к мостику, перекинутому через Килен-балочную бухту. Небольшие кучки французов уже бегали по горе, заглядывали в землянки и распоряжались на редутах, как дома.
Камчатка еще не была взята. Ее атаковали зуавы, линейный полк и алжирские стрелки - черные чудовища, внушавшие нашим солдатам мысль о черте в человеческом образе.
Наши отступили из Камчатки к Малахову. Прискакал Нахимов, как всегда, в сюртуке, эполетах и ордене Георгия 2 класса. Французы осыпали его пулями. Доехав до рогатки, Нахимов старался удержать людей за валом, но все это бежало, ныряя под руки останавливавших их офицеров.
Наконец удалось собрать горсть солдат и открыть огонь по французам, которые едва не прорвались в Корабельную.
Местами французы обгоняли отступавших и бежали врассыпную к Малахову. Горсть французов окружила лошадь Нахимова, один схватил ее под уздцы, другой уже пытался стащить адмирала с лошади.
- Ребята, выручай Павла Степановича! - раздался [497] крик со всех сторон, и матросы, бежавшие с банниками, которые уносили от заклепанных орудий, с остервенением бросились на французов. Нахимов был спасен от плена.
На Малаховом все еще не было войска, кроме орудийной прислуги. С батарей был открыт частый картечный огонь.
Хрулев уже поскакал к Владимирской церкви, велел ударить тревогу, а сам поскакал на Малахов.
Здесь, впереди гласисной батареи, и далее, близ рогатки, происходили жестокие рукопашные схватки. Как раз против одного нашего орудия столпилась кучка французов. Они подошли к деревьям, наваленным по ту сторону рва, и, наведя штуцера, высматривали, в кого бы выстрелить. В орудии торчал банник. Два матроса вытащили его, но французы тут же поразили их пулями.
- Не умеют, подлецы, заряжать! - крикнул лейтенант Юрьев, схватил два картуза картечи, один послал в орудие, как вдруг сам сел на кучу картечи.
- Что вам за охота шутить! - сказал другой офицер. - Вставайте, в вас целят!
Но Юрьев не шутил, он был мертв, пуля прошла ему в самое сердце. В это время комендор крикнул: "Пли!" В кучке дерзких французов были два штатских в светлых пальто и соломенных шляпах. Когда дым рассеялся, кучка исчезла и только шляпы вертелись в воздухе.
Но Хрулев с забалканцами и суздальцами уже гнал французов с Малахова. Неприятель с уроном отступил опять в Камчатку.
Стемнело. В потерянных нами редутах была глубокая тишина, и ночной мрак не позволял видеть, как работал там неприятель.
Еще день бомбардировки, и наконец в полдень 28 мая на бывшей нашей Камчатской батарее взвился белый флаг - сигнал перемирия для уборки тел.
На Малаховом кургане, где был съезд большинства высших начальников, тотчас появился наш ответный флаг. Пальба с обеих сторон тотчас же прекратилась. Всем стало легче на душе, но в то же время больно было видеть неприятельский, хотя бы и парламентерский, флаг на Камчатке, стоивший нам стольких трудов и такого количества жизней.
Тотчас была назначена черта; безоружные брянцы выступили из своих прикрытий и образовали цепь. Вскоре с неприятельской стороны появились солдаты и офицеры.
Понемногу сначала офицеры, а потом и солдаты двух враждебных армий стали сходиться и завязывать разговор. Французские офицеры в щегольских шитых мундирах, новых лайковых перчатках, с сигарами в руках; русские офицеры в солдатских шинелях, которые редко сбрасывались, несмотря на сильный зной; зуавы в своих шитых, всегда расстегнутых куртках; французские линейные солдатики; наши пехотинцы, матросы, оборванные пластуны - вся эта разношерстная толпа собиралась в группы, разговаривала словами и жестами, и трудно было поверить, что полчаса тому назад эти люди громили друг друга из орудий, резались, колотились и душили один другого, как дикие звери.
- Эхма! - говорит наш солдатик, указывая французским носильщикам на теплый еще труп неприятеля. - Что своего забыли? Только что отошел!
Иных несли, не разбирая - свой или француз. Многие суетились меж трупами, ища однополчан, товарищей, друзей. Иные трупы лежали уже по два дня. Вот лежит навзничь француз, оскалив зубы; кровь запеклась у его рта, из груди сквозь синюю шинель торчит переломленный русский штык.
Далее лежит пара - французский и русский, пронзившие друг друга штыками. Голова русского покоится на руке француза, как будто в объятиях друга.
Русский офицер из говорящих по-французски солидно подходит к французу и козыряет. Французский офицер самодовольно приподнимает свое легкое кепи, подает визитную карточку и говорит так быстро, что офицеру кажется, как будто это не по-французски: он с трудом разбирает, что француз желал бы видеть храброго генерала Хрулева и что, по мнению француза, русские сражались. весьма храбро, хотя и уступили непреодолимому натиску французов.
- Однако какие они самохвалы, - вполголоса говорит офицер товарищам.
У солдат дело идет проще. Они сначала оглядывают [499] друг друга со всех сторон, потом начинают расспросы, каждый на своем языке, делая выразительные жесты.
- Да ты скажи, мусью, что это вы все зовете Алену? Какая там у вас Алена? Святая, что ли, или так просто? - допытывается солдат, слышавший, как французы, штурмуя наши редуты, кричали друг другу: "АПопз поиз (вперед)!"
Другой солдат показывает французу на свою манерку. Не понять этого жеста нельзя, француз кивает головою. Солдат наполняет крышку манерки водкою и, предварительно отпив глоток подает со словами:
- Ну-ка, хлебни, брат мусью! Водка бун!
Французы смеются.
- Да пей же до дна, мусью! Водка бун! Уважь, любезный.
Слыша слово "уважь", французы переделывают "уаспе" (корова) и, думая, что этот эпитет относится к их товарищу, громко хохочут.
Француз разом опоражнивает крышку, вытаращив глаза, высовывает кончик языка, запускает руки в глубокий карман и, закусывая галетою, трясет головою.
- Вггт! Засггге пот! Те1 Гог1! В1аЫе (брр! Черт побери! Такая крепкий)! - говорит он и в свою очередь достает миниатюрную фляжку с ромом, которую подает русскому солдату.
- Это мы могим! - говорит солдат, утерев губы рукавом, прикладывается к мизерной, красиво оплетенной фляжке, сосет до половины, сплевывает в сторону и говорит своим: - Ничего, братцы, и у них эта статья, выходит, важная, только наша будет позабористее.
А вот в другом месте, против третьего бастиона, лежат трупы англичан в красных мундирах. Англичане сторонятся от наших и держат себя серьезно. Только некоторые офицеры говорят с нашими флотскими офицерами, единственными, знающими по-английски, да кое-где солдаты молча вглядываются друг в друга и в редких случаях обмениваются угощениями.
Между нашими офицерами идет спор: одни хвалят французов, другие - англичан.
- Да вот посмотрите на ваших англичан, - говорит один из спорящих. - Вот, полюбуйтесь! [500]
В отдалении была видна следующая сцена: какой-то английский генерал, перейдя нейтральную черту, навел на наши верки большой бинокль и внимательно их рассматривал.
Заметя это, французский генерал (это был Боске) поспешно подошел к нему, с жаром что-то доказывая. Казалось по движению его руки, что он готов вырвать у англичанина бинокль. Выражение лица французского генерала выказывало крайнее негодование. Наконец англичанин уступил, проворчал что-то и сердито удалился за нейтральную линию.
Французские офицеры, стоявшие подле наших и видевшие эту сцену, сказали, что, по их мнению, поступок английского генерала составляет возмутительное отступление от правил войны, и добавили, что, наверное, француз, сделавший что-либо подобное, был бы предметом всеобщего презрения.
- Ну что? - торжествующим тоном сказал офицер, хваливший французов. - Видите, насколько воинская честь более развита у французов, чем у англичан.
Его противник был сильно сконфужен.
Да я вам лучше скажу продолжал неугомонный офицер.
- Верите ли, я сам видел во время бомбардировки, бывшей после Пасхи, что англичане стреляли по нашим солдатам, подбиравшим их же раненых соотечественников. Ну, не подлецы ли!
- Ну, этого мы не видали! - вмешался подошедший флотский. - Я заступлюсь за англичан. Ваши французы, может быть, и рыцари, но уж зато и хвастунишки. Наслушался я сегодня их хвастовства! Передают слова своего Пелисье: "Севастополь непобедим - ну, так я его возьму!" Это мы еще увидим!
- Что хвастуны, это правда! - сказал другой. - Да и любезности у них какие-то приторные, просто тошно становится! Слава те Господи! Белый флаг на Камчатке опускается, значит, опять война!
Еще не вся брянская цепь успела сняться и возвратиться к своим ружьям, как последовал первый выстрел с французской батареи. Наши зазевавшиеся солдаты пустились врассыпную. Вскоре с Малахова послышался первый ответный выстрел, и опять с обеих сторон загремела сильная канонада. [501]
Николай Глебов давно уже оправился от полученных им штыковых ран. Сестра неотлучно ухаживала за ним, пока не слегла от тифа; ее увезли в Николаев, еще не оправившуюся от болезни. Глебов пролежал в госпитале не более месяца, но, чувствуя себя очень слабым, отпросился в отпуск и на время оставил Севастополь. Ко времени майской бомбардировки он был уже снова в городе и вторично был ранен - на этот раз осколком гранаты. Рана оказалась довольно серьезная, хотя и не потребовала операции. Теперь за Глебовым ухаживала молодая хорошенькая сестра милосердия; ему было так приятно, когда она подходила к нему и касалась его своими нежными пальчиками. Этот юноша, прожигавший жизнь в петербургских ресторанах, значительно преобразился, с тех пор как впервые приехал в Севастополь. Масса новых ощущений, постоянная близость смерти, вид сотен умирающих - все способствовало серьезному нравственному перевороту, начавшемуся с тех пор, когда он вообразил себя влюбленным в Лелю.
Теперь эта любовь казалась ему каким-то смутным прошлым. Подле него было другое, не менее прелестное, не менее чистое существо - эта хорошенькая блондинка в белом капюшоне, так ласково, так по-женски ловко и нежно исполнявшая все прихоти и капризы раненого, подававшая ему чай, вино, перевязывавшая его больную ногу, как не сумел бы перевязать сам знаменитый Пирогов. Иногда Глебов начнет нарочно нервничать и капризничать.
- Надежда Ивановна, у меня сегодня, кажется, сильный жар... Потрогайте мою голову.
Надежда Ивановна коснется нежной ручкой его лба и скажет:
- Нет, кажется, ничего, а впрочем, дайте пульс.
Она с важным видом потрогает его пульс и посмотрит на свои маленькие золотые часики. Ей жаль этого молоденького офицерика, он кажется ей почти ребенком, он такой хороший, так много говорит о своей сестре. "Хотела бы я знать, какая это Глебова?" Надежда Ивановна приехала гораздо позднее Глебовой: она была 5-го отделения, которое прибыло в конце марта, а в это время больную Глебову уже увезли из Севастополя. [502]
- Надежда Ивановна, попросите для меня сахару, мой весь вышел.
Надежда Ивановна спешит к сестре, заведующей хозяйством, да кстати заходит к сестре-аптекарше взять для Глебова хинных порошков.
Старший брат Глебова Алексей, хотя редко, все же навещал младшего и рассказывал ему подробности военных действий. Другие раненые, если им не слишком плохо, жадно прислушивались. Особенная радость была в госпитале, когда Глебов, придя 6 июня часа в три пополудни, рассказывал о славном отбитии неприятельского штурма. Многие солдаты и офицеры, слушая рассказ, набожно крестились; другие говорили: молодец Хрулев!
Да и во всем Севастополе было ликование. Поздравляли друг друга, пили шампанское, даже настоящее французское, хотя оно было баснословно дорого; а уже о русских винах и говорить нечего, они были в изобилии.
На бастионах, в частных квартирах, в госпиталях, в ресторанах - всюду только и было речи что о вчерашнем бое. Рассказывали, как Хрулев, увидя бегущих солдат и растрепанных, побросавших шапки матросов, лихо махнул своей громадной черкесской шапкой (иные отрицали эту подробность) и закричал: "Ребята! Стой - стена! Дивизия идет на помощь!" Солдаты будто бы остановились, думая, что в самом деле наткнутся на стену, а слова "на помощь" вдруг удесятерили их силы. Но иные передавали дело иначе. Говорили, что Хрулев действительно подскакал, но сначала сам растерялся, как вдруг один из матросов крикнул товарищам:
- Чего бежите, ребята, вишь, генерал едет. Стой, навались!
Хрулеву очень понравилось это выражение, и он в свою очередь гаркнул:
- Навались!
Тут уже все повернули назад и с криком: "Навались!" - открыли по французам стрельбу чуть ли не в упор.
Поговорив с братом, Алексей Глебов отправился на Корабельную. Там он хотел узнать об участи некоторых товарищей, а оттуда намеревался отправиться к Яеле и узнать, жива ли она еще, так как все дома [503] на Корабельной подвергались ежеминутной опасности.
Идя берегом мимо дома, где помещался перевязочный пункт, Глебов увидел в Южной бухте большой бот, наполненный французами. Уборки раненых еще не было; это были французы, подобранные во время сражения или же приползшие сами. Человек сорок линейных солдат и зуавов, два турка и несколько арабов наполняли этот бот, бывший под присмотром двух матросов. Большая часть раненых лежала навзничь на тюфяках. Иногда слышались крики: "Ое Геаи, с!е Геаи (воды, воды)!" Матросы и подоспевшая, сестра милосердия спешили исполнить эти просьбы, подавая воду в жестяных кружках.
Поминутно являлись носилки, бот наполнялся все больше и больше. Гранитные плиты набережной были залиты кровью.
Мимо Глебова проносили молодого французского солдата, и он заметил у того на руке что-то странное. Присмотревшись поближе, Глебов с изумлением увидел наколотый на руке и затертый порохом рисунок, изображавший два сердца, пронзенные стрелой, под которыми было подписано женское имя. Глебов никогда не считал француза способным на такую сентиментальность.
"А я-то сам, - подумал он, - не сентиментальничаю ли я? Вместо того чтобы зайти сюда, "а перевязку, и справиться о товарищах, спешу стремглав к девице, с которой едва знаком и которая, по-видимому, нимало не дорожит моим знакомством".
Надо прибавить, что Глебов со времени визита, сделанного им Леле вдвоем с братом, ни разу не решился посетить ее. И времени не было, и слишком уже он был сконфужен холодным и сухим приемом, который ему тогда оказала Леля.
Глебов сделал над собой усилие и вошел в госпиталь. В обширной зале усердно резали руки и ноги.
Краснощекий, плотный дежурный офицер по фамилии Воробейчик радушно приветствовал Глебова: они были знакомы еще с Москвы, где Воробейчик считался когда-то первым кларнетистом.
- Что, много раненых? - спросил Глебов.
- Пока семьсот, а до ночи будет втрое.
- А не слыхали ли, сколько потери у французов?
- Говорят, тысяч двенадцать.
- Ого! Не может быть! [504]
- Ну не знаю, за что купил, за то и продаю. Другие говорят. Одно верно, что ранено у них множество офицеров, между прочим, племянник Пелисье, это уж я знаю потому, что сам отправлял его на Северную.
Порасспросив кое о ком, Глебов вышел из госпиталя и почти у выхода столкнулся с знакомым офицером Калужского полка.
- Вы, конечно, были при отбитии штурма? - спросил Глебов. - Расскажите, как было дело, я от многих уж слышал, но все же интересно: вы были в самом жарком месте боя.
- Да, дело было славное, - сказал офицер. - Сегодня утром я встал злой как черт, потому что у меня всю ночь дьявольски болели зубы. Приходит горнист доложить, что рота готова, а я только в это время немного соснул. Ах ты, думаю, шут тебя дери! "Пошел вон, скотина! - говорю ему. - Пусть фельдфебель ведет роту не торопясь на Малахов, а я сейчас догоню". Наскоро умылся, оделся, выпил чаю - вдруг слышу: страшная пальба и общая тревога. Делать нечего. Схватил саблю и бегу догонять роту. Подбегаю к кургану - развалины домов уже заняты французскими стрелками, и они осыпают меня пулями, а роты моей не видно. Остановился, передохнул, бегу дальше, догнал роту у самой башни. Полтавцы - кажется, это были они - уже вывалили на бруствер. Стали и мы на свои места по брустверам. Вдруг со стороны неприятеля наступает тишина, и у нас также... А, думаю, вот наконец наступает страшный суд - будет штурм. Тишина была смертная, казалось, слышишь, как муха пролетит. Как только они подошли на приличную дистанцию, мы так зачастили из ружей, что это был не ружейный огонь, а какая-то барабанная дробь, и даже рев загремевших орудий был плохо слышен. Дым такой, что стреляли наугад; когда прояснилось - смотрим: перед третьим бастионом поле все пестреет от французских синих плащей, многие еще шевелятся, ползают и катятся под гору. После штурма два егеря Казанского полка ходили с водою поить раненых французов да прихватили с собою снятые с убитых офицеров револьверы и сумки.
Алексей Глебов внимательно слушал, и разные мысли роились в уме его. "Странная вещь эта война! Сколько непонятного и противоречивого в человеческой [505] натуре!" Таков был общий вывод из его размышлений.
Простившись с приятелем, он поспешил к знакомому домику, где жила акушерка. Домик, судя по внешнему виду, был все еще цел и невредим.
Глебов был так взволнован предстоящим свиданием с Лелей, что забыл даже постучать в дверь ее комнаты и сразу отворил ее.
Леля сидела у столика, спиною к двери. Ее густые волосы были завязаны узлом вокруг гребня. Она сидела, оперши голову на руки и задумавшись. Услыша скрип двери, она обернулась.
- Ах, это вы? - сказала она. - Ради Бога, скажите, сегодня больше не будет бомбардировки?
Она встала, не подавая руки Глебову, и тотчас села, почти отвернувшись от него, но Глебов уже успел заметить неестественную для девушки полноту ее стана.
"Неужели она замужем?" - наивно подумал Глебов. Жизнь, полная тревог, лишила его всякой сообразительности в делах житейских.
У Глебова точно камень свалился с плеч; но в то же время внутренняя досада овладела им.
"Если бы я знал, что она замужем, я никогда бы не бежал сюда сломя голову", - мелькнуло у него в уме. "Что за пошлый эгоизм с моей стороны!" - послышался ему, как бы в ответ на первую мысль, внутренний голос.
- Ручаться нельзя, Елена Викторовна. Отчего бы вам не переехать на Северную? Будь я на месте вашего мужа, я бы давно заставил вас переехать.
- Какого мужа? Откуда вы знаете, что я замужем? - сказала Леля и вдруг запнулась и вспыхнула. "Боже, что я наделала! Как он деликатен и как я глупа и бестактна!" - подумала она.
- Простите... Я сказал так, потому что мне сказали... - пробормотал Алексей Глебов, крайне смущенный этим ответом. - Но все равно, - прибавил он, - я сам как хороший ваш знакомый считаю себя вправе дать вам совет перестать рисковать вашей жизнью.
- Я не боюсь, - сказала Леля. - Вы слышали, - прибавила она, - что у меня недавно умер отец?
- Боже мой! Елена Викторовна! Я ничего не знал! Ради всегц святого, не примите мои слова за [506] обыкновенную пошлую фразу, я от души говорю вам, что глубоко, глубоко сочувствую вашему горю!
- Благодарю вас, - сказала Леля, которую уже не в первый раз поразил искренний тон Глебова. - Я вижу, что вы действительно добрый человек, каким я вас считала.
Слезы блеснули на глазах ее.
- Елена Викторовна! - сказал Глебов, взволнованный ее скорбью. - Вы сочтете мои слова кощунством, и действительно с моей стороны кощунственно говорить с вами так, когда вы глубоко огорчены, но, поверьте, я говорю это от чистого сердца... Конечно, я не могу заменить вам ни отца, ни брата, но если вы хотите иметь друга, человека, способного ценить вас и сочувствовать вам, то вы найдете его во мне!
- Благодарю вас, - еще раз сказала Леля, протянув руку Глебову.
Он пожал эту исхудалую ручку своей сильной рукой, почерневшей от загара и от порохового дыма.
- А где брат ваш? - спросила Леля.
- Он вторично ранен и в госпитале.
- Ранен? Бедный мальчик. Неужели опасно? Я тоже не из одного любопытства спрашиваю, поверьте, Алексей Николаевич, мне очень жаль его.
- Рана серьезная, но опасности для жизни нет, и он поправляется. За ним ухаживает сестра милосердия, и мой братец уже успел в нее влюбиться, что немало способствует хорошему исходу его болезни.
Леля горько улыбнулась, вспомнив, как этот мальчик был влюблен в нее.
- Мой брат удивительно влюбчив, - сказал Глебов. - Я не понимаю таких натур: он влюбляется чуть не каждый год. По-моему, любить можно только раз в жизни.
- Да, вы правы, - сказала Леля. - Не знаю, любили ли вы когда-нибудь, но кто испытал это чувство, тот понимает справедливость ваших слов.
- Елена Викторовна! - умоляющим тоном сказал Глебов. - Вы были так великолепны, что приняли мою дружбу. Докажите же, что вы действительно мой друг. Я знаю отличную квартирку в Николаевских казармах у одного моего знакомого семейного офицера, он с удовольствием даст вам комнату, маленькую, но спокойную, даст вам бесплатно и за обед возьмет с вас очень дешево. [507]
"За комнату я сам буду платить", - думал Глебов.
Леля сначала не соглашалась; ей было совестно пользоваться добротою Глебова и еще более совестно своего положения.
"Но ведь он не мог не заметить, - подумала Леля. - Теперь у меня такая ужасная талия, что слишком бросается в глаза... Иначе с какой стати он спросил бы меня о муже? Нет, он просто в высшей степени деликатный и благородный человек. Ведь он "его" товарищ по батарее, а в батарее, вероятно, все знают обо мне..."
Но самое главное, что побудило Лелю уступить просьбам Глебова, была мысль о ребенке.
- Я готова, но под одним условием: если Ирина Петровна, дама, у которой я живу, также переедет на Северную куда-нибудь поблизости. Я жду ее с минуты на минуту.
Леля не решилась сказать: "Мне скоро понадобится помощь акушерки, а на Северной, кажется, нет такой".
Сомнения разрешились приходом Ирины Петровны, которая, не зная о разговоре Лели с артиллерийским офицером, сама заявила, что переезжает сегодня на Северную у самой пристани, и предложила Леле ехать с нею.
Леля сообщила ей план, придуманный ее "старинным знакомым", как она назвала Глебова. Акушерка вполне одобрила этот план.
- Я буду близко от вас. Что ж, переехать бухту не штука, - сказала она. - Буду приходить к вам.
Простившись с Лелей, Алексей Глебов отправился на Малахов, чтобы лично посмотреть, как дорого обошелся союзникам штурм.
Было уже около семи часов вечера. Площадь перед Малаховым и поле за рогаткой были усеяны ядрами и осколками; под ноги попадалась масса булыжников, вывороченных из земли ядрами. Кое-где валялись французские фуражки, синие, красные и желтые. В одном месте на траве пестрели, как маков цвет, трупы англичан в красных мундирах; в другом лежали французы в синих сюртуках и пальто и в алых брюках. Один из переговорных пунктов, куда попал Глебов, был за рогаткой, саженях во ста от валу, между цепью наших и французских солдат. Наши, оставив [508] ружья сзади, стояли без всего, французы имели в руках небольшие палки. Кучки солдат иногда сближались и разговаривали. Серо выглядели наши солдатики в своих шинелях рядом с щеголеватыми пестрыми французами; но наши держались серьезно, сдержанно, а французы вертелись, как куклы в модных магазинах. Наши приходили с носилками, а их носильщики - только с палками. Двое французов без церемонии вырвали носилки у наших солдат и стали класть своих раненых; наши солдатики не спорили из сострадания к раненым и озадаченные нахальством. Это произошло подле Глебова и так взорвало его, что он ругнул солдат, хотя вообще не любил ругаться.
- Отберите сейчас носилки!
Солдаты мигом отобрали. Французы побежали жаловаться своему офицеру. Тот подошел к Глебову и весьма вежливо попросил носилок. Глебов даже сконфузился и ответил, что не сомневается в деликатности французской нации, но в данном случае в поступке французских солдат видел противоположное. Затем, поговорив с нашими офицерами, надзиравшими за уборкою раненых, Глебов сказал, что французы могут взять эти носилки себе на память.
Вообще на этот раз французы были мрачны и молчаливы. Офицеров с их стороны было видно очень мало: им было стыдно показаться, так как нечем было хвастать. Траншей-майор постоянно кричал тому или другому солдату:
- Ме 5ОП5 раз с!е 1а Н&пе, засгге пот (не та линия)! - Увидев одного из своих в -блузе, французский офицер покраснел как рак и закричал на него, чтобы тот пошел переодеться. Сам офицер был в новом сияющем мундире и отличной фуражке, но в потертых брюках и грязном галстуке.
С нашей стороны явилось много офицеров, и герой дня Хрулев проехал по линии в своей героической черкесской шапке; за ним следовал и его знаменитый ординарец боцман Цурик.
Убитых французов стали привозить в фурштатских телегах, запряженных тройкой, и складывать у Камчатки, по которой бродили французы. Зуавы принимали тела, клали на носилки и скрывались за изрытым ядрами холмом. Привезли седьмой полуфурок.
- Довольно, - сказал один из зуавов, махнув рукою. [509]
Глебов возвращался домой, когда уже смеркалось, под звуки возобновившейся, хотя не очень сильной канонады. По дороге он встретил солдат, торговавших французскими ружьями, по полтиннику за штуку, и штуцерами - по десяти рублей. Штуцера продавали офицерам тайком, так как вышел приказ все взятые солдатами штуцера доставлять в штаб, где выдавали только по пяти рублей за штуку.
Сторговав штуцер, Глебов шел по Екатерининской улице, сильно пострадавшей от мартовской, майской и июньской бомбардировок. Большинство домов были уже покинуты жителями; боковые улицы также были пусты, изрыты взрывами бомб и покрыты ядрами, осколками и нелопнувшими бомбами. В некоторых более уцелевших домах помещались кашевары, и воздух был здесь отравлен запахом от отбросов провизии и от помоев. За простреленным насквозь, полуразрушенным театром вместо домов оставались лишь кучи щебня и мусора, которыми было покрыто все пространство сзади четвертого бастиона. По развалинам бродили матросы, выдирали гвозди и тащили уцелевшие двери и доски для блиндажей и землянок.
Миновав эти картины полного разрушения, Глебов приближался к лучшей части улицы. Уже давно опустела гостиница Томаса, пробитая ракетой, уже и в кондитерскую Иоганна влетела бомба - и кондитерская опустела; одна вывеска с золотыми буквами висела над крыльцом, но вместо двери глазела черная впадина.
Начиная от дома Нахимова, где было еще весьма опасное место, Екатерининская была полна солдатами, которые сидели и лежали на тротуарах, иные в шинелях, другие в одних рубашках, подле ружей, составленных в козлы. Солдаты ужинали после жаркого дневного дела. Офицеры ходили между ними. О фронте не было и помину: пример моряков и братская осадная жизнь в короткое время, казалось, изменили самый дух армии. Солдат ломал или не ломал шапку, смотря по желанию. Случалось, что на той же улице офицеры делали расчеты своим людям, и тогда солдаты наряжались в шинели, выстраивались вдоль мостовой, слышались странные, давно забытые всеми звуки учебной команды. Одну часть рассчитывали, а другая в одних рубашках раздольно и свободно хлебала щи. [510]
Алексей Глебов на минуту остановился, посмотрел на солдатиков и офицеров и призадумался. Мысли его ушли далеко. Вспомнилась родная деревня, строгие родители, бары прежнего времени, перед которыми трепетали крепостные люди. Вспомнились обстриженные косы в девичьей, сдача одного из лакеев в рекруты, вопли бабы и много других сцен крепостного самодурства. Вспомнилось его детское негодование против несправедливости. Затем мысли его вдруг перенеслись к Московскому университету; много отрадных картин, много светлых хороших чувств вдруг нахлынуло на него. Здесь он впервые стал относиться к жизни сознательно, с увлечением, свойственным молодости, с горячею верою в будущее. Вся жизнь его, все его мысли соответствовали в то время словам поэта:
В надежде славы и добра
Гляжу вперед я без боязни.
Затем эпоха суровой реакции, выход из университета, поступление на военную службу - единственное, что оставалось ему, чтобы не поссориться окончательно с стариком отцом. Знакомство с военными порядками после светлых университетских мечтаний; любовь к солдату, сначала теоретическая, но постепенно окрепшая в нем и ставшая серьезным и глубоким убеждением, - все это вспомнилось Глебову.
Мысли его были прерваны свистом снаряда, который упал саженях в двух от Глебова.
Солдат тотчас поднял снаряд и стал разглядывать.
- Смотри, не граната ли! - крикнул Глебов, зная беспечность русского человека.
- Как будто граната, ваше благородие. Не успел солдат выговорить, как гранату разорвало. Товарищи бросились к нему.
- Что, не убило ли кого? - сказал подошедший ротный командир таким спокойным голосом, как будто спрашивал: "Что, не потерял ли кто копейку?"
- Солдата, ваше благородие.
Глебов хотел взглянуть, но, пока протиснулся сквозь толпу, убитого положили на носилки и понесли.
- Жаль, хороший был солдат, - сказал ротный командир и перекрестился. [511]
Со времени майской бомбардировки Нахимов был в самом мрачном настроении духа, которое периодами овладевало им. В такие дни добрейший Павел Степанович был неузнаваем.
Обыкновенный добродушный тон его заменялся таинственным пришептыванием или официальными выражениями, которые как-то странно было от него слышать; иногда же с ним бывали припадки гнева, и он начинал бушевать. Но его денщик, в отлично знавший натуру адмирала, спокойно ждал, когда пройдет буря. Успокоившись, Нахимов первый начинал заговаривать в примирительном тоне.
Особенно суров был Нахимов после того случая с ним, когда он едва спасся от плена. Павел Степанович был или, вернее, хотел прослыть фаталистом. Этот случай, однако, сильно потряс его: дня два он ни с кем не хотел говорить и даже на бастионах молча осматривал исправление повреждений. На третий день он не выдержал и, едва встав с постели (он спал в течение осады, никогда не раздеваясь), стал шутить с денщиками.
Выйдя в соседнюю комнату, где он приютил двух раненых офицеров, Нахимов поговорил с ними ласково, потом вышел из дому и, увидев на улице офицера в щегольском кивере, остановил его.