ащищаясь, говорила Леля. Граф поднял ее на руки, как ребенка, посадил на диван и опустил зеленые шторы. В комнате наступил зеленоватый полумрак.
В соседней комнате послышался старческий кашель Матвея. Граф быстро вошел туда, сказал несколько слов камердинеру и, отослав его с новым поручением, возвратился к Леле. Леля полулежала на диване, не понимая, что с нею делается и где она находится... Граф осыпал поцелуями ее руки и плечи.
Поздно вечером, когда уже совсем стемнело, Леля возвратилась домой, вошла в свою комнату и бросилась на свою девическую постель. Полежав несколько минут, она села и долго сидела, низко склонив голову и закрыв лицо руками. Щеки ее пылали. Жгучий стыд все ниже и ниже клонил ее гордую голову. Смутный рой мыслей и совершенно новые чувства и физические ощущения, которых она вчера еще не могла бы понять, угнетали все ее существо, придавливали ее. Все ее наивные мечты и представления о любви были растоптаны, поруганы, разбиты. Еще [332] утром - невинный ребенок, теперь она знала любовь во всей ее беспощадной, реальной, грубой форме, не имевшей ничего общего с теми возвышенными, сентиментальными поэтическими образами, которые Леля извлекла из чтения любовных романов и чувствительных поэм. То, чего она не могла понять, стало для нее ясным как день, она изумлялась своей прежней наивности и проклинала себя за свою глупость и доверчивость. Воспоминание о жгучих ласках графа было противно ей, потому что она поняла, что в отношениях графа к ней не было ничего, кроме страсти, не было того нравственного возвышающего начала, которое облагораживает самую страсть. И прежде Леля смутно, по инстинкту, догадывалась, что в любви есть чисто животная сторона, и инстинктивно боялась этой стороны; но Леля всегда была уверена, что главное содержание любви состоит в нравственном, духовном слиянии, которое ее воображению рисовалось то в виде торжественного церковного обряда, освящающего, любовь, то в виде счастливой жизни с нежно любимым мужем. Теперь перед нею была одна страсть, отделенная от всякого нравственного содержания, страсть - для нее по крайней мере - скорее мучительная, чем приятная, скорее унизительная, чем возвышающая душу, противная в своей грубой, физической наготе.
Леля не плакала, и только одна жгучая слеза - слеза стыда и раскаяния - тихо скатилась по ее пылающей щеке, да и ту она поспешно стерла, зажгла свечи и подошла к зеркалу. Леля вздрогнула. Она не узнала себя.
В несколько часов Леля как будто постарела на несколько лет. Это уже не была прежняя резвушка Леля. "Елена Викторовна Татищева", - мелькнуло у нее в уме, и это сопоставление звуков показалось ей злостной иронией.
Леля поспешно потушила свечу, не раздеваясь, легла в постель, укрылась пикейным одеялом и старалась заснуть. Но мысли, одна другой мучительнее, неотвязно ползли, как бы цепляясь одна за другую и подтачивая ее мозг.
Раньше обыкновенного встала Леля, но долго не выходила из своей комнаты. Наконец капитан прислал Мавру узнать, отчего барышня не идет разливать чай. Леля наскоро умылась и, посмотревшись в зеркало, [333] испугалась: синие круги были у нее под глазами, лицо как будто вытянулось и пожелтело.
- Ты нездорова, Лелечка? - с участием спросил капитан.
В первый раз со времени их последней ссоры отец заговорил с нею ласково, и эта ласка резнула Лелю, как нож.
- Да, я не спала всю ночь, - сказала Леля.
- Вероятно, клопы, - сказал капитан. - Надо этой старой дуре Мавре приказать, чтобы она постоянно осматривала матрацы. Мне недавно всю ночь не дали спать... Я думаю опять спать в саду на койке.
- Папаша, не делайте этого, вы простудитесь и схватите ревматизм.
- Я простужусь? Я, старый моряк? Ха, ха, ха! Что выдумала! Ну чего ты киснешь, Лелька! Полно нам с тобой ссориться! Повернем на другой галс! Теперь, Лелька, не до того! Надо думать об общем горе, о горе всего родного города и флота, а не о наших мелких огорчениях.
И эти слова болезненно отозвались в сердце Лели. Со вчерашнего дня интересы Севастополя и флота были для нее пустым звуком по сравнению с ее личными треволнениями.
- Полно тужить, Лелечка! - не то шутя, не то серьезно сказал капитан, выпивая третий стакан чаю пополам с ромом. - Ну, обидел я тебя, погорячился немного, извини. А ты все-таки плюнь на своего графчика, вот мы отстоим Севастополь, тогда выдам я тебя замуж за какого-нибудь лихого лейтенанта, героя, сражавшегося на бастионах... А твой графчик, я думаю, после первой серьезной перепалки отпросится куда-нибудь на излечение в Симферополь.
Чаша переполнилась. Леля вскочила и так поставила чашку, что разбила ее вдребезги.
- Как вам не стыдно, папа! Как вы можете так судить о человеке, который сражался под Алмой в самом опасном месте и сам отправился на четвертый бастион, где, говорят, будет очень опасно, наконец, о человеке, которого я люблю, о моем женихе, если вы хотите знать все!
Леля знала, что сказала далеко не все, но главного она не имела духу сказать.
- Он сделал тебе предложение? - спросил капитан. - Где и когда, позволь спросить? Письменно или [334] на словах? И почему этот господин не спросил меня, желаю ли я отдать за него свою дочь? Если ты желаешь обойтись без моего согласия, тогда - другое дело... Но тогда я тебе не отец...
- Он вчера сказал мне на словах, что женится на мне, как только кончится кампания, - сказала Леля. - Конечно, если его не убьют, - прибавила она и сама испугалась своих слов.
- Хорошо, - сказал капитан. - Мы еще поговорим об этом. Удивляюсь, как у вас это все скоро сладилось. И где ты вчера могла его видеть? Я строго приказал этому болвану Ивану без моего спроса не возить тебя в город. Надеюсь, что ты еще одумаешься и поймешь, что ты не пара графу. Может быть, он и прекрасный человек, и отменных качеств, но отец твой не богач и не знатной породы, и, выйдя за графа, ты будешь, что называется, ни пава ни ворона... Смотри, ты разбила ту чашку, которая тебе досталась от твоей покойной матери. Следовало бы больше дорожить такими вещами.
Леля сама только что заметила, какую именно чашку разбила, и в этом событии увидела для себя дурное предзнаменование.
По уходе Лели капитан долго сидел, прихлебывая чай и куря трубку. Он видел, что без постороннего совета положительно неспособен сладить с дочерью. Долго думал он, к кому бы обратиться за советом. Наконец выбор его остановился на Елене Ивановне Меринской, старинной знакомой капитана, гостившей у своего дяди, полковника Хрущева, того самого, который со своими волынцами прикрывал отступление наших войск после Алминского боя.
"Елена Ивановна дама умная и образованная, - подумал капитан. - Она посоветует мне, как действовать в настоящем случае. Я вижу, что моя Лелька хандрит, что она бредит об этом графе, но как быть, что делать - не знаю. Ведь вижу я отлично, что все эти разговоры, будто он сделал ей предложение, - чистый вздор... Надо посоветоваться с Еленой Ивановной".
Елена Ивановна недавно переехала с дачи Хрущова, [335] с Камышовой бухты, в дом над Килен-балкою. Оставаться на даче было небезопасно после перехода неприятеля на Южную сторону, и действительно, вскоре после переезда Меринской неприятель завладел бухтой.
Елена Ивановна, по второму браку Меринская, по первому Сокольникова, урождённая Хрущова, была помещица Тульской губернии. Это была полная, среднего роста дама, весьма стройная, несмотря на полноту, с темными умными глазами. Второй муж ее был товарищем поэта Лермонтова. Второй брак Елены Ивановны не понравился некоторым из родных: ДОеринский состоял с нею в близком свойстве и тогдашние понятия осудили этот брак.
Рассорившись с родными, Елена Ивановна осталась, однако, в ладах с полковником Хрущевым, и главной целью ее приезда в Крым было примириться через посредство Александра Петровича со всей роднёю.
Полковник - старый холостяк, как и все его братья, кроме отца Елены Ивановны, - живший до того времени в обществе одних офицеров своего полка, со времени приезда племянницы стал жить жизнью более семейной.
Он очень полюбил маленького Гаврика, смуглого, темноволосого сына Елены Ивановны. Нельзя сказать, чтобы Гаврик принадлежал к числу смирных и послушных детей. Наоборот, не проходило дня, чтобы он не устраивал какой-нибудь штуки, к чему особенно поощряли офицеры, вроде поручика Михайлова. Кроме матери, Гаврик не признавал над собою ничьего авторитета. Дядю-полковника он любил, но нисколько его не боялся. Теперь, наслушавшись рассказов дяди об Ал минском сражении, Гаврик вообразил и себя героем и, живя над Килен-балкою, в недалеком расстоянии от Корабельной слободки, имел полную возможность удовлетворить своим воинственным наклонностям. Действительно, фруктовый сад, примыкавший к дому, часто подвергался разбойническим нападениям матросских мальчишек, которые уже представились Гаврику чем-то вроде союзной армии, атакующей алминскую позицию. Взяв с собою двух знакомых мальчиков и вооружив свою малочисленную, но храбрую армию палками, Гаврик подстерег неприятеля в канаве и дал ему генеральное сражение, окончившееся удачнее Алминского. Матросские мальчишки были разбиты наголову и позорно бежали, пустив в противников кирпичами и [336] камнями. Один из камешков сильно контузил ногу Гаврика, но герой не оставил поля битвы и возвратился домой хотя прихрамывая, но с трофеем - мешочком слив и персиков, брошенным неприятелем.
- Гаврик, что с твоей ногой? - спрашивала Елена Ивановна юного героя.
- Так, ничего, нечаянно ушибся.
- А тебе есть сегодня сюрприз: от дяди Степана Петровича получено два письма, одно из них на твое имя.
- Мама, мама, дай скорее прочитать! Как я рад, как я рад, - напевал Гаврик, подпрыгивая на здоровой ноге, что он делал как от радости, так и потому, что, ступая ушибленной ногою, чувствовал жестокую боль.
- Только... уж извини, я распечатала твое письмо.
- Зачем? - сказал Гаврик с вытянувшимся лицом. - Разве хорошо читать чужие письма? Я бы и сам мог распечатать.
- Думаю, секретов от меня нет, - сказала, улыбнувшись, мать. - Впрочем, успокойся, я не читала твоего письма, и если есть секреты, ты можешь мне не рассказывать.
Гаврик с видом солидного человека сел читать письмо, но вскоре не утерпел и стал вслух высказывать свои впечатления.
- Мама, у них там страшные морозы, а у нас такая жара!.. Мама, дядя застрелил недавно медведя... Мама, это очень интересно (Гаврик прочел описание охоты)... Мама, дядя дарит мне два золотых. Где же они?
- У меня, я тебе передам. А что, дядя теперь уже не называет тебя неграмотным Гавриком?
- Нет, - с досадою сказал мальчик. Мать коснулась неприятного для него воспоминания.
Год тому назад Гаврик написал дяде письмо, в котором было изрядное количество орфографических ошибок, так как диктовке он упражнялся под руководством подпрапорщика, который сам был не тверд насчет буквы "ять". Дядя в письме, адресованном Елене Ивановне, перечисляя разные присланные им с тою же почтою подарки, сделал приписку: "А неграмотному Гаврику от меня два золотых". Мальчик долго не мог понять: как же это он неграмотный, ведь он умеет писать? Когда наконец ему объяснили смысл этого выражения, [337] самолюбие Гаврика было затронуто и он стал просить мать поправлять ему диктовку.
Мать была женщина образованная, даже печатала свои повести в "Северных цветах". От нее Гаврик унаследовал страсть к сочинительству и девяти лет уже сочинял маленькие рассказы, в которых, разумеется, описывались невероятные битвы с черкесами и с турками и подвиги героев, как две капли воды напоминавших самого Гаврика.
Гаврик наконец не утерпел и прочел все письмо вслух матери. Елена Ивановна внимательно слушала, как вдруг вошла горничная девка и сказала, что пришел капитан Спицын.
- Что вы так редко показываетесь? - спросила Елена Ивановна, усаживая гостя и отсылая Гаврика играть.
Капитан хотя и не был светским человеком, но с дамами был очень любезен. Поцеловав ручку хозяйки, он сел и сказал Елене Ивановне, что пришел поведать ей свое горе.
Елена Ивановна сама курила и попросила капитана курить.
- Лелька моя что-то дурит, - сказал капитан. - Не знаю, что с нею делать...
И он вкратце рассказал, что знал о знакомстве Лели с графом. Знал он, разумеется, весьма немногое. Елена Ивановна имела о графе довольно смутные понятия, хотя и встречалась с ним в обществе. Но она знала, что капитан человек честный и прямой, чутьем отличающий дурных людей от хороших. Знала она также, что в воспитатели девушке он совсем не годится, и посоветовала ему отослать Лелю к родственникам в Николаев.
- Это тем необходимее, - сказала Елена Ивановна, - что скоро и всем нам придется выехать по случаю военного времени. Я на днях собираюсь выехать в свое тульское имение. Говорят, сообщение с Симферополем теперь свободно. Жаль, что Александра Петровича нет дома, вы бы с ним поговорили, он так любит беседовать с вами о военном деле... Я, как женщина, мало в этом понимаю. Он бы вам рассказал все.
Капитан соображал.
- Да, вы правы, Елена Ивановна... Боюсь, она закапризничает, но придется даже против ее воли удалить [338] ее в Николаев. Кажется, это единственное средство. Я-то сам, конечно, останусь.
- Вы думаете опять поступить во флот?
- Нет, - сказал капитан, махнув рукой. - Все собирался, да, кажется, ничего не выйдет. Корабли теперь топят, значит, и мы никуда не годны!
Поговорив еще о разных предметах и узнав, что Александр Петрович Хрущев со своими волынцами поставлен на четвертый бастион, где и будет находиться в течение трех недель бессменно, капитан пожелал хозяйке всего хорошего и отправился домой. Когда он вошел в свою "каюту", явился Иван с донесением, что по ту сторону Килен-балки показались неприятельские застрельщики.
- Где барышня? - спросил капитан.
- Гуляют в балке...
- Ах ты болван! Что же ты их не позовешь поскорее!
Капитан побежал искать дочь. У него мелькнула нелепая мысль, что Лелю могут взять в плен. Разумеется, ничего подобного не было, и Леля вернулась целою и невредимою и потом вместе с отцом смотрела на мелькавшие в отдалении фигуры неприятелей, как вдруг послышалось несколько пушечных выстрелов - и неприятель разбежался.
- Должно быть, "Владимир"{97} угостил их ядрами, - сказал капитан, затем объявил Леле о своем твердом решении отправить ее на следующий же день в Николаев. К немалому удивлению капитана, Леля не стала спорить. Ей и самой хотелось бежать неизвестно куда, как будто от перемены места жительства зависело скрыть мучивший ее стыд. После того рокового в ее жизни дня она еще ни разу не видела графа и, как ей казалось, не имела ни малейшего желания видеть его. Она боялась встречи с ним, боялась, что если увидит его, то усугубит свой позор. Леля стала собираться к отъезду и укладывать свои вещи. Но она не могла ехать, не уведомив об этом графа. У нее шевелилась слабая надежда, что ее решимость уехать будет пробным камнем для его чувств к ней. Если в нем действительно есть хотя капля человеческого чувства, он не отпустит ее, не обвенчавшись с [339] ней тотчас же или не дав ей торжественного обещания сделать это в самом близком будущем.
В тот роковой день, уходя от него, она не могла добиться от графа ничего, кроме поцелуев и слов любви, слов бессмысленных и под конец оскорбивших ее до глубины души.
Обдумывая теперь все, что говорил ей граф, Леля оправдывала его. Может ли человек в пылу страсти говорить что-либо разумное? Она требовала от него обещания жениться, просила, чтобы он, по крайней мере, обменялся с нею кольцами, граф на это отвечал: "Какие у тебя чудные глаза! Поцелуй меня еще раз, вот так, крепче, крепче!" - и как будто избегал ответа на вопросы, от которых зависела вся ее жизнь, все ее счастье. Но теперь он должен дать ей решительный ответ.
Размышления Лели были прерваны появлением Мавры, которая подала ей письмо, написанное слишком известным ей почерком. Дрожащей рукою разорвала Леля конверт и прочла следующее:
"Елена Викторовна (Леля вздрогнула, прочитав это официальное обращение)! Я глубоко виновен перед вами: я готов назвать себя негодяем.
Да, я поступил с вами низко, подло. Не любя вас, любя другую (для вас все равно, кто эта другая, - скажу только, что она живет в Петербурге и вы видели у меня ее портрет), я был так низок, что позволил себе увлечься минутной страстью и погубил вас навсегда... Ненавидьте меня. Я низкий человек. Но теперь делать нечего. Надо постараться, хотя отчасти, исправить дело. Вы не ребенок, вы теперь женщина, и было бы смешно скрывать от вас следствия нашего легкомыслия... Если вы не примете заблаговременных мер, вы произведете на свет новое существо, которое будет несчастным, так как я не могу жениться на вас. Есть средства избегнуть этого. Обратитесь к доктору, адрес которого при сем прилагаю. Вы можете ненавидеть меня, но из моего письма вы видите, что я всеми силами пытаюсь загладить свою вину и исправить свой поступок".
Леля читала как во сне. У нее кружилась голова.
- Человек ждет ответа, - сказала Мавра, снова входя в комнату.
- Сейчас, - сказала Леля. Глаза ее сверкнули. Она села к столу и быстро [340] написала:
"Ненавидеть таких людей, как вы, нельзя. Их можно только жалеть и презирать".
Леля тщательно запечатала письмо, передала Мавре, еще раз перечла письмо графа, потом достала остатки изломанного отцом портрета и все письма графа и, связав все это в пакет, сожгла.
На следующее утро Леля получила от графа записку такого содержания:
"Забудьте мое вчерашнее письмо. Отнеситесь к нему как к тому, что пишет человек в припадке сумасшествия. Я назначен не на 4 бастион, как я рассчитывал, а на дистанцию контр-адмирала Истомина. Нашу батарею завтра поставят перед доками, позади острога. Вы видите, это довольно близко от вас. Приходите сегодня в час пополудни к моим казармам, а оттуда поедем в город ко мне и пообедаем вместе. Одному смертная скука. Я весь день дома, завтра начнется настоящая служба".
Леля недолго боролась против искушения. Она просила отца отложить поездку дня на три и... отправилась на свидание с графом, у которого осталась до следующего утра.
Капитан, недоумевая, куда исчезла дочь, рвал на себе волосы, воображая всякие ужасы.
Утром Леля возвратилась домой и уверяла отца, что ездила прощаться с севастопольскими знакомыми, запоздала и ночевала будто бы у мадам Будищевой. Вслед за тем она вдруг объявила, что раздумала и не поедет. Капитан раскричался, Леля расплакалась и убежала в свою комнату. С этого дня все помыслы ее обратились на придумывание средств увидеться с графом.
Прежняя правдивая, честная Леля, ненавидевшая в других малейшую ложь и притворство, стала сочинять отцу небывалые истории. Одна ложь влечет за собой другую, а Леля так запуталась во лжи, что уже не могла выйти из созданного ею самою заколдованного круга. Капитан все еще верил ей, и в большинстве случаев ее хитрости удавались. Если свидания Лели с графом становились все менее часты и менее продолжительны, то это происходило от причин, не зависящих от ее воли. Служба становилась все труднее и поглощала у графа все больше времени. Тем не менее почти все товарищи графа уже знали Лелю и догадывались об ее отношениях к Татищеву. Это было нетрудно, [341] так как Леля вела себя крайне неосторожно и несколько раз сказала графу при посторонних лицах "ты". Казалось, она совсем перестала дорожить своей репутацией, и, живи ее отец менее отшельнической жизнью, он давно бы узнал то, что знал весь Севастополь.
Генеральша Минден была в ужасных хлопотах. Она перебиралась из своей квартиры, где, как ей сказали, будет вскоре небезопасно.
Найти в Севастополе помещение было чрезвычайно трудно: все частные квартиры были заняты. Пользуясь любезностью доктора, заведовавшего госпиталем, устроенным в морских казармах, генеральша думала временно поселиться там, а при первой возможности найти подводы и уехать в Симферополь.
Практичная Луиза Карловна умела пользоваться всякими знакомствами. Несколькими офицерами были ей присланы денщики, которые помогали укладывать вещи и увязывать чемоданы.
Перевозка вещей из прежней квартиры в комнаты, предоставленные ей в морских казармах, также не стоила ей ни гроша, так как вещи перевезли на казенных фурах. В то время как даже многие официальные лица с трудом находили помещение, Луиза Карловна отлично расположилась в двух комнатах; в одной устроила спальню, в другой - гостиную, где поставила фортепиано, и суровое здание казарм в тот же вечер огласилось дивной увертюрой из "Эгмонта" Бетховена; а сестры-близнецы Лиза и Саша, весьма довольные переездом, как всякой новинкой, сели играть в четыре руки. Окна были открыты, вечер был чудный, и на площади перед окнами казарм собралась многочисленная публика из морских офицеров слушать эту импровизированную музыку. Число слушателей еще более увеличилось, когда Лиза начать петь популярную в то время песню, начинавшуюся словами:
Встает от мала до велика, Встает с крестом Христов народ.
Мягкие звуки красивого, хотя еще не сформировавшегося контральто хватали за душу, и вдруг внизу на [342] площадке, как будто по сигналу, толпа офицеров грянула хором вместе с Лизой припев песни:
Полки кричат: "Ура! Ура!" Труба гремит: "Пора! Пора!"
Лиза пела:
Христос - архистратиг наш вечный,
Он здесь! За ним - святой войной!
И светлый крест осьмиконечный
Вонзим над бледною луной!
И снова грянул хор мужских голосов:
Полки кричат: "Ура! Ура!" Труба гремит: "Пора! Пора!"
Эффект вышел необыкновенный.
Даже Саша, первоначально не решавшаяся петь и только аккомпанировавшая на фортепиано, присоединилась к сестре, и ее высокое, чистое сопрано, сначала дрожавшее от волнения, но потом окрепшее, вызвало удивление слушателей.
В числе этих слушателей был один, на которого голос Саши произвел особое впечатление. Мичман Лихачев находился в это время по делам службы подле морских казарм. Несмотря на сумерки, он узнал Сашу по ее голосу и тотчас побежал к доктору расспросить, какими судьбами находится здесь семья Минденов. Узнав, в чем дело, он не утерпел и, несмотря на позднее, по провинциальным нравам, время, зашел к Луизе Карловне под предлогом поинтересоваться, не понадобятся ли ей его услуги по какому-либо делу. Генеральша не замедлила дать ему несколько поручений, но с Сашей Лихачеву едва удалось сказать несколько слов, так как пришлось торопиться на бастион, куда он был назначен. На прощание мичман крепко пожал руку Саши.
- Прощайте, - сказал он немножко театральным тоном. - Думаю, что я не хуже других буду отстаивать родной город. Под защитою наших пушек вы можете спать спокойно.
- Ах, вы портите мое расположение духа, - капризно сказала Лиза. - Я слышать не могу о пушках и тому подобных ужасах.
- А я об этом совсем не думаю, - сказала Саша. - У меня из ума не выходят бедные матросы и [343] солдаты, которые лежат в госпитале, рядом с нами...
- Ах, не говори, Саша! - перебила Лиза. - Я заткну уши! Пожалуйста, душка, не говори...
- Ну, еще раз прощайте, - сказал Лихачев. - Если со мной что-нибудь случится, не поминайте лихом!
Он поспешно простился и вышел. Ему пришлось быть в этот вечер у Нахимова.
Павел Степанович, поговорив с Лихачевым о делах, спросил:
- А теперь, молодой человек, скажите-с, что это о вас за слухи-с? Вы, говорят, дурно себя ведете-с?
- Как? В чем моя вина, Павел Степанович?
- Да вот-с, слухи идут-с, что вы приударили за одной барышней. Это не хорошо-с. Такому бравому мичману, как вы, даже непристойно-с.
Лихачев покраснел до корней волос.
- Что ж тут предосудительного, Павел Степанович?
- А то, я вам скажу-с, что раз молодой человек влюблен-с, ему не до службы! Особенно теперь. Да и пользы мало-с. Я вам, как родной отец, советую, бросьте вы этот вздор-с!
- Павел Степанович, вы не рассердитесь, если я осмелюсь, предложить вам один вопрос?
- Знаю-с, знаю-с! Хитрец! Вы хотите сказать: а что, любезнейший Павел Степанович, разве вы, когда были мичманом, не ухаживали за барышнями и не были влюблены-с? Это-с вы хотели спросить?
- Да, вы не сердитесь на меня, Павел Степанович?
- Чего тут сердиться?.. Каюсь, и я в свое время был небезгрешен по этой части-с (Нахимов вздохнул). Ну, да вот видите, слава Богу, я довольно стар, а ни с одной бабой не связался-с... Да и вам советую. Что за моряк, коли женат! Уж на что Владимир Алексеевич, а и на того порою как посмотришь, просто сердце болит-с! Вспомнит о жене и детях и ходит весь день сам не свой-с! Нет, уж лучше бросьте! Вся эта любовь, скажу вам, чистый вздор-с! Ну что вам с того, что вас лишний раз чмокнут! Умнее от этого не станете-с. Ну, а теперь спешите на ваш бастион; завтра я у вас буду гостем. До свиданья-с!
"Чудак!" - подумал Лихачев, уходя от Нахимова. [344]
Неприятель давно уже начал правильные осадные работы. Днем и ночью работали сотни человек, копая траншеи и сооружая батареи. - С кораблей, и пароходов постепенно выгружались осадные орудия. От Севастополя отвели речную воду так, что нашим пришлось довольствоваться колодцами и цистернами.
Началась так называемая правильная осада, представлявшая ту особенность, что осажденные не были окружены со всех сторон и имели свободное сообщение с остальной Россией. Меншиков приписывал это обстоятельство своему фланговому движению, но были голоса, утверждавшие вслед за Тотлебеном, что удача Меншикова произошла единственно вследствие непонятной ошибки союзников, не догадавшихся поставить отряд по дороге из Севастополя в Бахчисарай.
В последних числах сентября каждый человек, мало-мальски смыслящий в военном деле, мог убедиться, что союзники намерены бомбардировать город. Все усилия осажденных были направлены к уничтожению работ, начатых неприятелем.
Перед отъездом к войску князь Меншиков объезжал вместе с Корниловым приморские батареи и оборонительную линию.
Прибыл на батарею номер десятый, у самого входа в Севастопольский рейд, как вдруг в отдалении показались неприятельские пароходы. С нетерпением ожи-4 дали артиллеристы, пока пароходы приблизились на пушечный выстрел, и пустили несколько ядер. Пароходы продолжали плыть.
Меншиков спокойно глядел на неудачную пальбу нашей батареи и только иногда бросал иронические взгляды на батарейного командира, который горячился, все приказывая менять угол возвышения. Еще более горячился Корнилов, кричавший: "Выше! Выше!"
- Выше невозможно, ваше превосходительство, - сказал батарейный командир, - станок не выдержит.
- Стреляйте! - скомандовал Корнилов.
- Ваше превосходительство, не донесет, а станок, наверное, не выдержит.
- Стреляйте!
- Тринадцатая, винград долой, цельсь, пли! - скомандовал батарейный командир; грянул выстрел - и станок орудия рассыпался. [345]
- Черт знает что за станки! - вскричал Корнилов. - С этаким устройством придется давать не прицельные выстрелы, а действовать наугад!
Станки прежнего устройства действительно были никуда не годны для стрельбы по подвижным предметам.
Осматривая оборонительную линию, Меншиков прибыл на шестой бастион, как вдруг ему донесли, что неприятель наступает на Малахов курган и занял особым отрядом вершину горы между Килен-балкою и Большой бухтой. Меншиков поехал на курган и увидел то, что было, впрочем, ему много раз повторяемо Тотлебеном, а именно, что пространство между Малаховым курганом и первым бастионом оставалось еще мало защищенным. Он велел ускорить здесь работы, а сам поехал в лагерь.
Когда Меншиков прибыл к своей палатке, его встретил Панаев, приехавший в лагерь раньше своего патрона. Панаев сообщил князю приятную новость о прибытии на Качу кавалерийской бригады генерала Рыжова.
- Теперь, ваша светлость, мы так сильны, что, наверное, отплатим неприятелю за Алму и атакуем его прежде, чем он начнет бомбардировать Севастополь.
Панаев, как истый кавалерист, считал кавалерию лучшей частью войска. Ему было обидно и досадно, что в алминском деле на долю нашей кавалерии выпала весьма незавидная роль.
- Не горячись, братец, - сказал Меншиков, - поспешность всегда портит дело.
- Ваша светлость, а у нас и еще есть новость, совсем другого рода.
- Что такое?
- Наши казаки поймали на аванпостах какую-то девочку-гречанку лет десяти и возятся с нею. Девочка была изнурена и измучена, они ее накормили, напоили и теперь нянчатся с нею. Говорят, она из Балаклавы.
- Интересно, - сказал князь, - не сообщит ли она нам каких-нибудь подробностей о занятии англичанами Балаклавы. Я, признаться, до сих пор не верю, чтобы большие суда могли проникнуть в гавань, где, говорят, порядочный баркас сядет на мель. Вели привести ее сюда. [346]
Девочку привели. Это был черноглазый, курчавый ребенок, все еще не оправившийся от испуга.
- Подойди сюда, милая девочка, - сказал Меншиков, и в тоне его голоса послышались совершенно необычные мягкие и нежные ноты. - Ну, не бойся же, подойди, я тебе дам чего-нибудь сладенького. Поищи чего-нибудь для нее, - приказал князь старику камердинеру, который также ласково глядел на ребенка. Девочка ободрилась и понемногу разговорилась, но по-русски говорила очень плохо, и добились от нее немногого.
- Поручаю ее твоим попечениям, - сказал князь Панаеву и, еще раз погладив ребенка по головке, прибавил: - Бедные дети! Чем они виноваты?
Князь вспомнил, быть может, о своих внучках, находившихся далеко, в Москве.
Панаев напоил девочку чаем, укутал в тулупчик и уложил в своей палатке. Девочка заснула как убитая. Поздно ночью денщик окликнул Панаева:
- Ваша благородие! Тут прибежал офицер, ищет девочку, не нашу ли?
- Ради Бога, пустите, здесь, говорят, есть девочка, - слышался чей-то умоляющий голос.
Это был старый грек, отставной офицер. Он был без шапки, растерянный, измученный поисками.
- Ради Бога, господин офицер, - обратился он к Панаеву, - покажите, какая у вас тут девочка.
Панаев тихонько открыл головку ребенка. Узнав свою дочь, старик хотел вскрикнуть, но успел подавить крик и только припал головою к ногам ребенка и стал целовать и прижимать ножки и ручонки. Ребенок не просыпался. Панаев почувствовал, что еще минута - и он последует примеру старика, то есть расчувствуется более, чем прилично гвардейскому офицеру. Он оставил отца с дочерью, а сам ушел к товарищу. Старик лег спать в ногах у ребенка.
На следующее утро из рассказов старика узнали некоторые подробности взятия Балаклавы, хотя все же не верили, чтобы Балаклавский порт, который по тогдашним учебникам географии числился чуть ли не лужей, вдруг оказался пригодным для трехдечных кораблей. Один из адъютантов Меншикова, Виллебрандт, слушая рассказ грека, пожал плечами и сказал на ухо Панаеву: "Старик от радости сошел с ума".
На самом деле взятие Балаклавы было одним из курьезнейших эпизодов Крымской войны. [347] Переходя с Северной стороны Севастополя на Южную, союзники увидели живописную деревню, утопающую в виноградниках. Это был Кадыкиой. От местных татар узнали, что поблизости есть приморский город Балаклава, совсем не защищенный ни с суши, ни с моря. Лорд Раглан со своим авангардом поехал вперед к зданию, имевшему вид развалин старого замка. Вдруг из этого здания послышался выстрел, вылетела бомба и упала поблизости от лорда Раглана. Послышалось еще несколько выстрелов. Бомбы падали, но были дурного устройства и не разрывались. Лорд Раглан подумал, что татары его обманули, и двинул значительный отряд, не встретивший никакой армии; навстречу англичанам попалось лишь несколько женщин и детей, бежавших в. смертельном страхе.
Вдруг неизвестно откуда, по-видимому с моря, хотя моря еще не было видно, послышался рев орудий огромного калибра, и вслед за тем на развалинах крепостицы взвился белый флаг. Вскоре дело разъяснилось. Оказалось, что комендант Балаклавского греческого батальона полковник Манто{98}, увидев приближение целой армии, вздумал сопротивляться, то есть стрелять из бывшей у него мортирки. Но в это время с моря загремели орудия подоспевшего английского флота.
Лорд Раглан, не любивший безумной отваги, был крайне рассержен сопротивлением полковника, и, когда Манто привели к английскому главнокомандующему, лорд Раглан забыл даже свою обычную сдержанность и вежливость и закричал:
- Вы с ума сошли! Неужели вы думали с горстью людей остановить целую армию?!
- Помилуйте, да ведь от меня никто не требовал сдачи, - наивно ответил полковник. - Я исполнил только свой долг службы.
Этот простой аргумент сразил лорда Раглана, и, сразу переменив тон, он сказал:
- Вы правы, но в свое оправдание я должен сказать, что предложение условий сдачи иногда бывает сопряжено с практическими трудностями. Скажите, как глубока здешняя гавань?
- Ее считают неглубокою, - сказал [348] полковник, - но, быть может, дно засорено. Старожилы уверяют, что прежде она была весьма глубока.
Лорд Раглан хотел продолжать расспросы, но ему донесли, что английские линейные корабли свободно входят в гавань и нигде не садятся на мель; местами только пришлось немного расчистить дно, что и было сделано без труда.
День спустя Балаклава имела уже вид английского военного порта.
Настали первые числа октября.
В ожидании близкой бомбардировки сотни семейств ежедневно выезжали из Севастополя. Купцы запирали лавки, жертвуя значительную часть товара в пользу армии, многое же оставляли на сохранение. Жители отдавали офицерам и солдатам хозяйственную утварь и различные пожитки. На дворе морских казарм и в других дворах были устроены целые склады всякого добра. Комиссарам велено было сначала брать все жертвуемое и оставляемое под расписку, но это оказалось почему-то неудобоисполнимым. Многие из комиссаров, писарей и даже простые солдатики порядком поживились при этом. Офицерские денщики ели конфекты и угощали ими строительниц знаменитой Девичьей батареи, а порою приносили и своим господам, говоря: "Кушайте, ваше благородие, тут этого добра теперь столько валяется, что и девать некуда".
Семья Минденов все еще находилась в Севастополе. Во вторую половину сентября перестрелка наших батарей с неприятельскими пароходами до того приучила слух севастопольских жителей к звукам частых пушечных выстрелов, что даже нервная Лиза Минден перестала бояться и относилась довольно равнодушно к пальбе, иногда не прерывая музыки или пения, пока наконец звуки выстрелов не становились слишком частыми и чересчур назойливыми. О Саше и говорить нечего. Она углубилась в свое любимое занятие - щипание корпии, во время которого размышляла то о могиле отца, куда теперь нельзя было пройти, то о Лихачеве, которого мысленно сравнивала с доктором Балинским, отдавая предпочтение то одному, то другому. [349]
"Лихачев милый мальчик, но в нем есть некоторое легкомыслие, отсутствие глубины, - думала Саша о молодом мичмане. - Он эгоист по натуре, он хотел бы, чтобы, любя его, я отрешилась от всех других привязанностей. Он совсем не жалел бедного папу и даже тяготился его присутствием на наших свиданиях. Я чувствую даже, что меня он любит только тогда, когда я здорова, весела, счастлива, когда ему кажется, что я интересуюсь преимущественно им. Что же это за любовь? Кто меня любит действительно, должен любить меня еще более, когда я больна, когда я несчастна. Я уверена, - думала Саша, - что, если бы у меня сделалась чахотка, Лихачев, узнав об этом, разлюбил бы меня на другой же день".
Доктор Балинский составлял для Саши загадку. Его личность гораздо труднее подчинялась анализу, и Саша не могла определить: добрый ли он человек или злой, эгоист или способен на самопожертвование? Она знала наверное лишь одно, что Балинский человек умный и гораздо более серьезно рассуждающий о жизни, нежели молодой мичман. Доктор относился к ее отцу не только как врач: он постоянно ободрял старика, уверял его, что обстоятельства переменятся, что и на его улице будет праздник - одним словом, был нравственною поддержкою старика. Действовал ли он искренне или из желания угодить Саше - Саша не знала, хотя этот вопрос часто интересовал ее. Иногда ей казалось, что она замечает в докторе некоторую фальшь; но по большей части такие подозрения оканчивались тем, что Саша упрекала себя за излишнюю недоверчивость и подозрительность.
Старуха Минден ни на минуту не подумала бы о выборе между доктором Балинским и мичманом. Доктор был, по ее мнению, человеком весьма многообещающим. Несмотря на свою молодость, он имел уже обширную практику, и, если бы не военное время, вынудившее его остаться здесь, он давно уехал бы в Петербург и приобрел бы там и капитал, и знаменитость.
Здесь ему, специалисту по акушерству и женским болезням, поневоле пришлось лечить солдат и матросов. Впрочем, Балинский хлопотал о переводе в Симферополь, что представляло для него двойное удобство. Во-первых, как человек практичный, он скоро понял, что осажденный Севастополь по отношению к Симферополю [350] будет то же, что ад по сравнению с раем. Здесь - опасности, тревога, отсутствие покоя, и за все это никакой особой мзды, кроме, быть может, двойного жалованья. Там - широкое поприще деятельности, возможность управлять каким-нибудь доходным ведомством и перспектива составить себе в течение кампании такой капитал, какого в мирное время не сколотишь и в десять лет. Конечно, там можно умереть от тифа, но Балинский не был трусом, и будучи практиком, он не забывал и идеальной стороны своего проекта. Он всеми силами поддерживал план старухи Минден ехать не в Николаев, а в Симферополь. Балинский любил Сашу, как только был способен любить это черствый, холодный человек, живший не столько сердцем, сколько рассудком. Преследовать свои практические планы и в то же время в часы досуга слушать, как Саша поет серенаду Шуберта или играет полонез Огинского, стоять у фортепиано, переворачивая ноты, и при этом чуть-чуть касаться своими пальцами ее нежных пальчиков, иногда предупреждающих его намерение, любоваться ее роскошными золотистыми косами, то собранными в букли, то просто спущенными вниз, - все это казалось ему очень приятным и предвещающим исполнение его заветных желаний. В самой черствой душе всегда есть искра поэзии.
Саша мало понимала Балинского, да и вообще знала жизнь лишь немногим более других институток. Прямота и искренность Лихачева нравились ей, но к мичману она питала чувство старшей сестры, хотя и была моложе его. Она сама была наивна, и потому наивность не представляла для нее ничего заманчивого и привлекательного. Задумчивый, серьезный Балинский - с строгим, загадочным, иногда язвительным выражением лица, остроумный, даже злой, но не мелочный - гораздо в большей степени годился в герои ее романа, нежели правдивый, простой, но уж слишком наивный юноша. К Лихачеву она была привязана, но иногда он надоедал ей своей излишней откровенностью.
Луиза Карловна не спешила с отъездом из Севастополя по двум причинам: она ожидала окончательного результата хлопот доктора Балинского относительно перевода в Симферополь, и, кроме того, ее знакомая помещица Папалекси, приехавшая в Севастополь из [351] своего имения на Каче, обещала достать подводы в Симферополь на весьма выгодных условиях.
Наконец генеральша Минден собралась в путь. Хлопоты Балинского увенчались успехом: он был назначен в Симферополь ординатором госпиталя при главном враче Протопопове.
Утро пятого октября 1854 года, до восхода солнца, когда в здании морских казарм еще царил сероватый полусвет, а в палатах устроенного здесь временного госпиталя горели свечи, заведовавший госпиталем врач, молодой человек не то немецкого, не то финского происхождения, но вполне обрусевший, вышел из своей комнаты в коридор и окликнул денщика:
- Иван, чаю! Скорее ставь самовар.
- Слушаю, ваше благородие.
- Распорядись также, чтобы поскорее ставил