во имя евангельского равенства против того, что они называют епископским аристократическим деспотизмом.
- Если у них хватит на это смелости, - воскликнул кардинал, - то не найдется подходящей кары за такой проступок! Ведь это подлинный бунт!..
- Они осмеливаются на большее, ваше преосвященство: некоторые из них мечтают о расколе. Они желают разрыва французской церкви с Римом под тем предлогом, что ультрамонтаны исказили первоначальную чистоту евангельского учения. Молодой аббат, бывший раньше миссионером, а затем сельским священником, Габриель де Реннепон, которого я велел сюда вызвать, сделался как бы главой среди этих пропагандистов. Он собрал несколько викариев из округи и, предлагая им покуда повиноваться своим епископам, советовал воспользоваться правами французских граждан, чтобы законным путем добиться освобождения низшего духовенства. По его мнению, приходские священники слишком зависят от капризов епископов, которые могут их сменить и лишить куска хлеба без всякого контроля и возможности протестовать [3].
- Да этот молодой человек просто католический Лютер! - сказал епископ и на цыпочках пробрался к мадере; налив ее в стакан, он стал медленно обмакивать в него епископский жезл из марципана.
Следуя доброму примеру, кардинал под предлогом холода угостил себя стаканом великолепнейшей малаги; прихлебывая ее, он проговорил медленно и как бы в глубокой задумчивости:
- Итак, этот аббат является реформатором. Это, должно быть, честолюбец. Что он, - из опасных?
- Начальство считает его таким. По нашему совету, его вызвали сюда; он сейчас явится, и я объясню вашему преосвященству, почему я желал его прибытия. Но раньше, вот заметка, где в нескольких строчках изложены гибельные стремления аббата Габриеля. Ему были заданы некоторые вопросы по поводу его поступков, и он дал такие ответы, что начальство сочло нужным вызвать его сюда.
Говоря это, аббат д'Эгриньи вынул из своего портфеля бумагу и принялся за чтение:
Вопрос: Правда ли, что вы предали христианскому погребению одного из жителей вашего прихода, умершего нераскаянным грешником, потому что он покончил жизнь самоубийством?
Ответ аббата Габриеля: Я отдал ему последний долг, потому что он более чем кто-либо, учитывая предосудительную кончину, нуждался в церковных молитвах. Следующую за его погребением ночь я снова провел в молитвах, умоляя небесное милосердие не оставить его.
Вопрос: Правда ли, что вы отказались от серебряных ваз и других украшений, которыми желала наградить приход одна из ваших прихожанок, полная набожного усердия?
Ответ: Я отказался от серебряных ваз и украшений, потому что дом Божий должен быть прост и смиренен, постоянно напоминая верным о том, что Господь Бог родился в яслях. Я посоветовал особе, которая желала сделать моему приходу такой бесполезный подарок, употребить эти деньги на разумную милостыню, убедив ее, что это будет приятнее Господу Богу.
- Но ведь это дерзкий, наглый протест против украшения храмов! - воскликнул кардинал. - Этот молодой священник чрезвычайно опасен... Продолжайте, дорогой отец д'Эгриньи...
И в пылу негодования его преосвященство принялся глотать один за другим земляничные пирожки. Отец д'Эгриньи продолжал:
Вопрос: Правда ли, что вы ухаживали несколько дней за одним из деревенских жителей, швейцарцем по рождению и протестантом по вероисповеданию, которого вы приютили у себя? Правда ли, что вы не только не старались обратить его в католическую, апостольскую римскую веру, но даже настолько изменили долгу, что похоронили затем этого еретика на кладбище, предназначенном для погребения верных сторонников нашей святой церкви?
Ответ: Один из моих братьев остался без пристанища. Жизнь его была честна и трудолюбива. Наступила старость, силы изменили, подкралась болезнь. Почти умирающий, он был изгнан из дома безжалостным домохозяином, которому задолжал квартирную плату за целый год. Я принял старика к себе и облегчил его последние дни. Весь век несчастный страдал и трудился; в минуту смерти с его уст не слетело ни слова жалобы на судьбу. Он поручил себя воле Божьей и, умирая, набожно поцеловал распятие. Его чистая, простая душа улетела на лоно Господне... Я с почтением закрыл ему глаза, сам похоронил его, молился за него, и, хотя он умер в протестантской вере, я счел его достойным погребения на христианском кладбище!
- Одно другого лучше! - сказал кардинал. - Да такая терпимость чудовищна! Это страшное попрание основного правила, в котором заключается весь смысл католической религии: вне церкви нет спасения.
- И это тем более важно, ваше преосвященство, - продолжал отец д'Эгриньи, - поскольку кротость, милосердие и христианское самоотречение Габриеля возбуждают не только в его приходе, но и во всей округе настоящий восторг. Соседние викарии увлечены общим порывом, и, сказать по правде, только его умеренность мешает возникнуть новому расколу.
- На что же вы надеетесь, пригласив его сюда?
- Положение аббата Габриеля сложное: во-первых, как наследника семейства Реннепонов...
- Но ведь он отказался от своих прав? - заметил кардинал.
- Да. Мало того, он оформил этот отказ самым законным образом и совершенно добровольно. Он поклялся, что при всех условиях его состояние будет принадлежать ордену Иисуса. Однако отец Роден предполагает, что если бы ваше преосвященство, дав заметить аббату Габриелю, что он будет отставлен от службы начальниками, предложили ему затем высокое положение в Риме... Тогда, быть может, он согласился бы покинуть Францию, и его честолюбие бы проснулось... несомненно, оно у него есть, только еще дремлет. Недаром вы изволили справедливо заметить, что всякий реформатор должен быть честолюбив.
- Согласен с этой мыслью, - сказал кардинал после минутного размышления. - Со своими достоинствами и влиянием на людей аббат Габриель может достичь многого... если будет послушен... Если же нет... то для блага церкви пусть лучше он будет в Риме, а не здесь... Там у нас... имеются гарантии... каких, к несчастию, здесь нет...
После нескольких минут молчания кардинал внезапно спросил аббата д'Эгриньи:
- Раз мы заговорили об отце Родене... скажите мне откровенно, что вы о нем думаете?
- Ваше преосвященство знает его способности, - отвечал д'Эгриньи с недоверчивым и смущенным видом. - Отец-генерал, чтимый нами...
- Дал ему поручение сместить вас, - подсказал кардинал. - Это я знаю... Он мне сообщил об этом еще в Риме. Но что вы думаете о его характере... Можно ли ему слепо доверяться?
- Это такой острый, цельный, скрытный, непроницаемый ум... - нерешительно заговорил отец д'Эгриньи, - что трудно о нем судить верно...
- Считаете ли вы его честолюбивым? - спросил кардинал после нового молчания. - Не думаете ли вы, что он может иметь другие виды... кроме прославления нашего ордена?.. Да... у меня есть причины задавать вам эти вопросы... - прибавил кардинал многозначительно.
- Но, - продолжал д'Эгриньи не без опаски, потому что люди такого сорта всегда стараются перехитрить друг друга, - что вы сами, ваше преосвященство, о нем думаете, по собственным наблюдениям и из рассказов отца-генерала?
- Я думаю, что если его кажущаяся преданность ордену имеет какую-нибудь заднюю цель, то необходимо ее разгадать... потому что с тем влиянием, какое он имеет в Риме... о котором я нечаянно узнал... он может со временем сделаться очень опасным.
- Ну! - воскликнул д'Эгриньи, охваченный завистью к Родену. Тогда и я скажу, что разделяю мнение вашего высокопреосвященства. Иногда я подмечал в нем искры страшного, глубокого честолюбия и, так как надо вам уже все сказать, я...
Он не мог продолжать.
В эту минуту дверь приотворилась, и госпожа Гривуа сделала знак княгине, которая ответила кивком головы.
Госпожа Гривуа вышла.
Через минуту в комнату вошел Роден.
При виде Родена оба прелата и отец д'Эгриньи невольно поднялись с места - до того сильно влияло на окружающих подлинное превосходство этого человека. Лица, только что искаженные завистью и недоверием, теперь расплылись в улыбках и выражали самое предупредительное внимание почтенному отцу. Княгиня сделала несколько шагов ему навстречу.
Роден, как всегда нищенски одетый, оставляя на мягких коврах следы грязных башмаков, поставил в угол свой зонтик и подошел к столу. Его обычное смирение исчезло. Он твердо ступал с уверенным взглядом, с высоко поднятой головой, и видно было, что он чувствует себя не только среди равных, но даже сознает, что головой их выше.
- Мы только что говорили о вашем преподобии, дражайший отец, - заговорил с очаровательной любезностью кардинал.
- Ага!.. - сказал Роден, пристально на него глядя. - И что же вы говорили?
- Но... - отвечал бельгийский епископ, отирая лоб, - все лучшее, что можно сказать о вашем преподобии...
- Не угодно ли вам съесть чего-нибудь? - предложила княгиня, указывая на роскошное угощение.
- Благодарю вас, мадам. Я уже поел редьки сегодня утром.
- Мой секретарь аббат Берлини, присутствовавший при вашем обеде, преклоняется перед вашим воздержанием, - сказал кардинал. - Оно достойно анахорета...
- Может быть, мы поговорим о деле? - грубо прервал Роден как человек, привыкший приказывать и руководить беседой.
- Мы будем очень рады вас выслушать, - сказал кардинал. - Ваше преподобие сами назначили этот день для беседы о наследстве Реннепонов... Это дело так важно, что оно привело меня сюда из Рима: поддерживать интересы славного общества Иисуса равносильно поддержке интересов Рима, и я обещал отцу-генералу служить вам всеми силами.
- Я могу только повторить слова его преосвященства, - сказал епископ. - Мы оба из Рима и оба одних мыслей.
- Конечно, - начал Роден, обращаясь к кардиналу, - ваше преосвященство может помочь нашему делу, и я вам сейчас скажу, как...
Затем, обращаясь к княгине, он прибавил:
- Я пригласил сюда доктора Балейнье, сударыня; необходимо ему кое-что сообщить...
- Его проведут, как обычно, - сказала княгиня.
Со времени появления Родена отец д'Эгриньи молчал. Казалось, он находился под влиянием неприятной заботы и, видимо, переживал минуты сильной нравственной борьбы. Наконец, привстав с места, он кисло-сладким тоном заметил кардиналу:
- Я не хочу просить ваше высокопреосвященство быть судьей между отцом Роденом и мной: отец-генерал приказал - я повиновался. Но, ваше высокопреосвященство, вы скоро вернетесь в Рим, увидите нашего главу, и я попрошу вас оказать мне милость передать вполне точно ответы его преподобия отца Родена на те вопросы, которые я позволю себе ему задать.
Кардинал поклонился.
Роден с удивлением взглянул на отца д'Эгриньи и сухо заметил:
- Это дело конченое. К чему тут еще вопросы?
- Я не хочу оправдываться, - начал отец д'Эгриньи, - я хочу только выяснить некоторые факты.
- Говорите тогда только без лишних слов.
И, вынув свои большие серебряные часы, Роден прибавил:
- В два часа я должен быть в Сен-Сюльписе.
- Постараюсь быть по возможности кратким! - со сдержанной неприязнью проговорил аббат. Затем он продолжал, обращаясь к Родену: - Когда ваше преподобие нашли необходимым отстранить меня и занять мое место после серьезных и, быть может, слишком строгих порицаний моих действий... действий, которые, я должен сознаться, действительно повредили делу...
- Только повредили? - насмешливо переспросил Роден. - Скажите лучше: дело было окончательно проиграно, как вы мне поручали тогда написать в Рим.
- Это правда! - сказал д'Эгриньи.
- Значит, я принялся за излечение безнадежно больного, от которого отказались самые искусные врачи, - с иронией продолжал Роден. - Ну-с... дальше?
И, засунув руки в карманы панталон, он не сводил взгляда с аббата д'Эгриньи.
- Ваше преподобие жестоко меня порицали, - продолжал аббат-маркиз, - не за то, что я старался всеми силами захватить имущество, предательски отнятое у нашей общины.
- Все казуисты нашли, что вы были правы, - прервал его кардинал. - Текст вполне ясен. Всякое предательски утаенное имущество может быть возвращено всеми правдами и неправдами.
- Поэтому-то, - продолжал д'Эгриньи, - его преподобие отец Роден ставил мне в упрек только военную грубость моих приемов... причем он находил, что насилие теперь опасно, так как не согласуется с духом времени... Хорошо... Но, во-первых, меня не могли по закону ни за что преследовать... и кроме того, не будь роковой случайности, успех, каким грубым и резким он бы ни был, венчал бы операцию... Теперь не могу ли я... спросить, что он...
- Что я сделал большего? - грубо прервал его Роден. - Что я сделал лучшего, чем вы? Насколько я подвинул дело Реннепонов, принятое от вас в безнадежном состоянии? Вы это желаете знать?
- Да, именно это, - сухо отвечал отец д'Эгриньи.
- Ну-с, так я должен признаться, - с насмешливой улыбкой отвечал Роден, - что вместо великих, громадных, шумных дел, сотворенных вами, я создал только несколько маленьких, детских, незаметных мелочей! Да, я тот самый человек, который осмеливался высказываться за широту взглядов, я провел эти шесть недель таким глупым образом, что вы этого и представить себе не можете!
- Я никогда не позволил бы себе сделать вам этот упрек, как бы он ни казался заслуженным! - с горькой улыбкой заметил аббат.
- Упрек? - сказал Роден, пожимая плечами. - Упрек? этим словом вы сами себя осудили. Знаете, что я писал о вас в Рим шесть недель тому назад: "Отец д'Эгриньи обладает многими достоинствами, он мне будет здесь служить" ("с завтрашнего дня я поручу вам много дел", - ввернул Роден), но, прибавил я дальше: "он недостаточно велик, чтобы уметь сделаться при случае малым". Понятно вам это?
- Не совсем, - отвечал аббат д'Эгриньи, краснея.
- Тем хуже для вас, - продолжал Роден, - и это доказывает, что я был прав. Ну-с, так если вам угодно знать, у меня столько ума, чтобы в течение шести недель разыгрывать дурака!.. Да-с... я болтал с гризетками, это я-то! Я говорил о прогрессе, гуманности, свободе, женской эмансипации... с молодой девицей, обладающей взбалмошной головой... Я говорил о великом Наполеоне, бонапартистском фетише, со старым, глупым солдатом. Я говорил о славе Империи, об унижении Франции, о надеждах Римского короля с одним добрейшим французским маршалом, у которого сердце полно обожания к похитителю тронов, сидевшему на цепи на острове св.Елены, но голова так же пуста и звонка, как военная труба... так что достаточно вдунуть в эту пустую башку несколько воинственных, патриотических фраз, и подымется такой шум, что и не разобрать, что такое, зачем и почему! Я сделал больше, клянусь честью! Я болтал о любви с диким молодым тигром. Говорю вам, что было жаль глядеть, как неглупый все-таки человек унижался всеми способами, чтобы завязать тысячу нитей этой темной интриги! Не правда ли, красивое зрелище - видеть, как паук упрямо плетет свои сети?.. Как это интересно: маленькое черное существо, протягивающее нить за нитью, связывая одни, подтягивая другие, удлиняя третьи. Вы пожимаете плечами: есть чего, мол, смотреть! А приходите-ка часа через два-три, и что вы увидите? - маленькое черное существо, наевшееся до отвалу, а в его сетях дюжину глупых ошалелых мух, так запутавшихся, так скованных, что маленькому черному существу остается только назначить, когда ему вздумается, час и минуту своего обеда любой из них.
Говоря это, Роден странно улыбался.
Его глаза, вечно полузакрытые вялыми веками, открылись теперь во всю ширь и блестели необычным огнем. Иезуит приходил в лихорадочное возбуждение, которое он приписывал борьбе со своими сановными собеседниками, невольно подчинявшимися его резкому и необычному красноречию.
Отец д'Эгриньи начинал уже раскаиваться, что затеял этот разговор, но продолжал с плохо сдерживаемой иронией:
- Я не оспариваю тонкости ваших действий. Я готов с вами согласиться, что все это очень мелочно и пошло, но для признания ваших качеств этого мало... Я желал бы знать...
- Чего я достиг всем этим? - прервал его Роден с необычным для него жаром. - А загляните-ка в мою паутину, и вы увидите в ней красивую дерзкую девушку, так сильно гордившуюся шесть недель тому назад своей красотой, умом и смелостью. Посмотрите на нее теперь: бледная, измученная, она смертельно ранена в самое сердце...
- Но этот порыв рыцарской отваги индийского принца, который взволновал весь Париж, - сказала княгиня, - разве он не тронул мадемуазель де Кардовилль?
- Да... но я парализовал действие этого безумного и дикого порыва, доказав девушке, что недостаточно уметь убивать черных пантер, чтобы доказать, что можешь быть верным, нежным и чувствительным возлюбленным.
- Хорошо, - сказал д'Эгриньи, - положим, что это доказано: мадемуазель де Кардовилль ранена в самое сердце...
- Но что в этом хорошего для дела о наследстве Реннепонов? - с любопытством вмешался кардинал, облокачиваясь на стол.
- Во-первых, - сказал Роден, - когда один из самых опасных врагов смертельно ранен, он покидает поле битвы... Это уже немалая выгода, по-моему.
- В самом деле, - заметила княгиня, - что ум и смелость мадемуазель де Кардовилль могли сделать ее душой союза, направленного против нас.
- Хорошо, - упрямо продолжал аббат д'Эгриньи. - Положим, она с этой стороны нам помешать не может... это прямой выигрыш... но ведь сердечная рана не помешает ей наследовать?
- А кто вам это сказал? - холодно и самоуверенно произнес Роден. - А знаете ли вы, зачем я ее сначала сблизил, а потом разлучил с Джальмой, употребив на это так много усилий?
- Я вас и спрашиваю, почему эти сердечные бури помешают мадемуазель де Кардовилль и принцу воспользоваться наследством?
- А если раздается гром и сверкает молния, небо бывает чисто или покрыто тучами? - спросил презрительно Роден. - Будьте спокойны, я знаю, где поставить громоотвод. Что касается господина Гарди, то этот человек жил во имя трех целей: для своих рабочих, для друга, для возлюбленной! И сердце его поражено точными ударами. Я всегда целюсь прямо в сердце, это законно и надежно.
- Это законно, верно и похвально! - сказал епископ. - Потому что, как я слышал, этот фабрикант имел любовницу... а воспользоваться дурной страстью для наказания преступника превосходно...
- Ясно... - прибавил кардинал. - У них порочные наклонности, ими пользуются... вся вина в них...
- Мать Перпетю, - заметила княгиня, - употребила все средства, чтобы вскрыть отвратительное прелюбодеяние.
- Положим, что господин Гарди поражен в самых дорогих привязанностях, я это допускаю, - сказал отец д'Эгриньи, только пядь за пядью уступая противнику. - Его состоянию нанесен страшный удар, но это еще более заинтересует его в получении огромного наследства...
Этот довод показался чрезвычайно серьезным и обоим духовным сановникам и княгине. Они с любопытством взглянули на Родена. Вместо ответа последний подошел к буфету, и, вопреки своей обычной стоической воздержанности и отвращению к вину, он оглядел графины и спросил:
- Что в них такое?
- Бордо и херес... - отвечала княгиня, удивленная таким внезапным интересом Родена.
Роден взял один из графинов, не обращая внимания на его содержимое, и, налив себе стакан мадеры, выпил вино залпом. Уже несколько минут он испытывал какую-то странную дрожь. За дрожью последовала слабость, он надеялся, что вино подкрепит его. Вытерев губы грязной рукой, он вернулся к столу и, обратившись к отцу д'Эгриньи, сказал:
- Что вы мне сказали о господине Гарди?
- Что, потеряв свое состояние, он будет с еще большей алчностью держаться за наследство, - повторил отец д'Эгриньи, внутренне возмущаясь повелительным тоном Родена.
- Господин Гарди будет думать о деньгах! - начал Роден, презрительно пожимая плечами. - Разве он может о чем-нибудь думать? В нем все разбито. Равнодушный ко всему в мире, он погружен в тупое отчаяние и выходит из него только затем, чтобы разразиться рыданиями. Тогда он с машинальной ласковостью обращается к окружающим, усердно заботящимся о нем (я поместил его в хорошие руки), и, кажется, начинает чувствовать благодарность за то нежное участие, которое они беспрестанно ему выказывают. Ведь он очень добр... превосходный человек... столь же слабый, как и превосходный. В этой области вы и должны будете действовать, отец д'Эгриньи, для того, чтобы завершить начатое дело.
- Я? - спросил аббат с удивлением.
- Да... и тогда вы увидите, достаточно ли важны результаты, которых я добился... и... - при этих словах Роден прервал себя и, проведя рукой по лбу, заметил: - Как странно!
- Что с вами? - спросила с участием княгиня.
- Ничего, - отвечал Роден, вздрагивая. - Должно быть, это от вина... я к нему не привык... я чувствую головную боль... но это пройдет.
- У вас, дорогой отец, глаза действительно налились кровью! - сказала княгиня.
- Это потому, что я слишком пристально вглядываюсь в свою паутину, - продолжал иезуит с мрачной улыбкой. - И надо еще поглядеть на нее, чтобы хорошенько показать отцу д'Эгриньи, притворяющемуся близоруким, моих других мушек... например, дочерей маршала Симона. Девочки день ото дня делаются все грустней и удрученней, их отделяет от отца ледяная преграда... А сам маршал со дня смерти отца совсем растерян, его терзают противоречивые сомнения... Сегодня ему кажется, что он опозорен, если сделает так-то... завтра он уверен, что позор неизбежен, если он так не сделает: этот солдат, герой Империи, доведен теперь до того, что стал слабее и нерешительнее ребенка... Ну, поглядите-ка... кто же теперь остается из этой нечестивой семьи? Жак Реннепон? Спросите Морока, до какого отупения довели его пьянство и разврат и на краю какой пропасти он находится!.. Вот мои итоги... вот в каком состоянии обособленности и упадка сил находятся все члены этой семьи, которые шесть недель тому назад являлись бы такими энергичными, могучими и опасными, если бы успели сплотиться. Да, вот они... эти Реннепоны, которые, по воле их предка-еретика, должны были соединить силы, чтобы бороться с нами и раздавить нас... И, действительно, они были опасны... Что я сказал? Что я буду воздействовать на их страсти. Что же я сделал? Я воздействовал на их страсти. И вот теперь они напрасно бьются в моих тенетах... они кругом ими опутаны... они теперь мои... мои, говорю вам!
С некоторого времени, по мере того как Роден держал эту речь, его лицо страшно изменилось. Мертвенная бледность перешла в красноту, выступавшую пятнами. По необъяснимой причине глаза - странное явление! - становились все более блестящими и как-то странно вваливались. Голос Родена дрожал, сделавшись чрезвычайно резким и отрывистым. Перемена была так заметна для всех, кроме него, что другие участники этой сцены смотрели на Родена просто со страхом.
Обманываясь насчет причины этого впечатления, Роден возмутился и воскликнул прерывающимся голосом, невольно задыхаясь:
- Как? Я читаю в ваших взорах жалость к этой нечестивой семье?.. Жалость... к этой девушке, никогда не посещающей храма и устроившей у себя языческие алтари?.. Жалость к этому Гарди, сентиментальному богохульнику, филантропу-атеисту, не имевшему даже часовни на своей фабрике... осмеливавшемуся сопоставлять имена Сократа, Платона, Марка Аврелия с именем Спасителя, называя Его Иисусом, божественным философом? Жалость к этому индусу из секты браминов? Жалость к этим двум сестрам, даже не крещеным?.. Жалость к этому животному Жаку Реннепону?.. Жалость к болвану-солдату, для которого Наполеон - Бог, а военные бюллетени - Евангелие?.. Жалость к этой семье предателей, чей предок, проклятый изменник, не только украл наше состояние, но еще из могилы, через полтораста лет, возбуждает потомков подняться против нас?.. Как! Мы не имеем права раздавить этих гадин, прежде чем они выпустят свой яд?.. А я вам говорю, что обречь эту нечестивую семью на скорбь, отчаяние и смерть, пользуясь ее же разнузданными страстями, - это подвиг, полезный пример и богоугодное дело!..
Роден был ужасен в своей ярости. Глаза его горели. Губы пересохли, холодный пот струился по вискам, где явственно бились жилы. Ледяная дрожь охватила его тело. Приписывая это возрастающее недомогание переутомлению после ночи, проведенной за письменным столом, и желая подкрепить падающие силы, Роден снова подошел к буфету, налил себе новый стакан вина и, выпив его залпом, вернулся к столу в ту минуту, когда кардинал сказал:
- Если нужно было бы оправдывать ваше поведение относительно этой семьи, вы превосходно бы себя оправдали вашими последними словами... Не только в глазах казуистов, которые вполне признают законность ваших действий, но и перед лицом человеческих законов вы ничего не сделали достойного осуждения; что же касается законов Божеских, то ничем нельзя больше угодить Богу, как уничтожив нечестивого врага его же оружием.
Отец д'Эгриньи чувствовал себя побежденным дьявольской самоуверенностью Родена, и им овладело чувство боязливого изумления.
- Сознаюсь! - проговорил он. - Я виноват, что осмелился усомниться в уме вашего преподобия. Я был обманут кажущейся простотой ваших средств и рассматривал их по отдельности, не имея возможности судить о них в их ужасном целом и не догадываясь об их последствиях. Теперь я вижу, что успех благодаря вам несомненен.
- Вы снова преувеличиваете! - с лихорадочным нетерпением возразил Роден. - Все эти страсти в настоящее время, без сомнения, кипят, но теперь самая критическая минута... Как алхимик, склонившийся над тиглем, где варится смесь, которая должна ему дать или богатства или смерть... я один могу теперь...
Роден не закончил. Он схватился обеими руками за голову с глухим стоном.
- Что с вами? - спросил отец д'Эгриньи. - Вы страшно бледнеете...
- Не знаю, что со мной, - отвечал Роден изменившимся голосом. - Головная боль делается нестерпимой: я чувствую, что на минуту терял сознание...
- Сядьте... - с участием сказала княгиня.
- Выпейте чего-нибудь! - прибавил епископ.
- Ничего... пройдет, - продолжал Роден, делая над собой усилие. - Я, слава Богу, не неженка! Я мало спал сегодня ночью... это усталость... ничего больше. Итак, я говорю, что в данный момент только я могу направлять это дело!.. Но я должен вести его чужими руками... я должен на время исчезнуть... и бодрствовать во мраке, не выпуская из рук нитей... которые... дергать... могу... один... я... - прибавил он, задыхаясь.
- Дорогой отец Роден, - с беспокойством, сказал кардинал. - Право, вы совсем нездоровы... Вы бледны, как мертвец...
- Быть может! - отвечал Роден с мужеством. - Но я не сдаюсь так скоро... Продолжим разговор о нашем деле... Наступила минута, отец д'Эгриньи, когда мне могут очень помочь ваши таланты... я никогда не отрицал ваших хороших качеств... Вы обладаете шармом, обаянием, способностью обольщать... убедительным красноречием... Надо...
Роден снова остановился. Несмотря на упрямую энергию, он чувствовал, что ноги у него подкашиваются и на лбу холодный пот.
- Надо сознаться... - проговорил он наконец, - что я чувствую себя очень плохо. Между тем еще утром я... был... совершенно здоров... Я весь дрожу... я замерз...
- Пойдемте поближе к огню... это простое недомогание... оно пройдет, - с геройским самоотвержением предложил свои услуги толстый епископ.
- Если бы вы выпили чего-нибудь горячего... чашку чаю, - сказала княгиня. - К счастью, сейчас приедет доктор Балейнье... и успокоит нас относительно вашего нездоровья...
- Право, это необъяснимо!.. - проговорил кардинал.
При этих словах кардинала Роден, через силу пробравшийся к камину, взглянул на него странным, пристальным взором. Потом со своей непобедимой энергией, несмотря на искаженное от страданий лицо, он, стараясь говорить твердым голосом, продолжал:
- Огонь согрел меня, все пройдет... мне некогда валяться и лечиться... вот было бы кстати теперь заболеть!.. Именно теперь, когда дело Реннепонов все в моих руках!.. Нечего сказать, есть тут время хворать! Поговорим лучше о деле... Итак, я вам говорил, отец д'Эгриньи, что вы можете нам очень помочь... а также и вы, княгиня: вы ведь смотрите на это дело как на свое собственное... и...
Роден снова замолчал... Затем он испустил пронзительный крик, упал на кресло, стоявшее около камина, конвульсивно съежился и, схватившись за грудь, простонал:
- О, как я страдаю!
Ужасная картина представилась глазам окружающих! Лицо Родена моментально приняло мертвенный оттенок... Оно словно разлагалось и притом мгновенней мысли... Налитые кровью глаза, казалось, совершенно провалились, и среди двух запавших черных орбит, увеличенных тенью, сверкали только воспаленные зрачки. Все черты обострились, и вялая кожа, зеленоватого оттенка, влажная и холодная, сокращаясь нервными вздрагиваниями, стянулась на костях. Искаженный невероятной болью, оскаленный рот с трудом пропускал неровное дыхание и возгласы:
- О, как я страдаю!.. я горю!..
И, уступая порыву, бешенства, Роден вырвал пуговицы жилета и наполовину разорвал черную грязную рубашку, словно одежда его давила и увеличивала страшные страдания, он корчился, царапал ногтями обнаженную грудь.
Епископ, кардинал и отец д'Эгриньи окружили Родена и старались его сдерживать. Судороги были страшные. Вдруг, собравшись с силами, Роден вскочил на ноги, прямой и окоченелый, точно труп, в разорванном платье, с вздыбившимися редкими седыми волосами, с пылающими и налитыми кровью глазами и, устремив страшный взор на кардинала, он конвульсивно схватил его за руки и ужасным, сдавленным голосом закричал:
- Кардинал Малипиери... эта болезнь слишком внезапна... Меня боятся в Риме... а вы ведь из рода Борджиа... ваш секретарь был у меня утром...
- Несчастный!.. Что он говорит? - воскликнул кардинал, удивленный и оскорбленный обвинением.
И с этими словами он старался высвободиться из рук иезуита, скрюченные пальцы которого, казалось, были из железа.
- Меня отравили... - прошептал Роден, падая на руки отца д'Эгриньи.
Несмотря на весь свой страх, кардинал успел тому шепнуть:
- Он думает, что его хотят отравить... несомненно, он затевает что-то очень опасное!
Дверь отворилась, и в комнату вошел доктор Балейнье.
- Ах, доктор! - воскликнула бледная и перепуганная княгиня. - У отца Родена внезапно сделались ужасные конвульсии... идите... идите скорее...
- Конвульсии? Это пустяки, успокойтесь, княгиня, - сказал доктор, бросая шляпу и поспешно подходя к группе, окружавшей умирающего.
Все посторонились, исключая отца д'Эгриньи, поддерживавшего больного на стуле.
- Боже!.. Какие симптомы! - воскликнул врач, с ужасом наблюдая за изменениями лица Родена, которое из зеленоватого становилось синим.
- Что же это такое? - в один голос спросили все.
- Что такое? - воскликнул доктор, отпрянув назад, точно он наступил на змею. - Это холера, и это заразно!
При страшном магическом слове "холера" отец д'Эгриньи бросил больного, который рухнул прямо на ковер.
- Он погиб! - продолжал доктор. - Но я все же сбегаю за лекарствами, чтобы испытать последние средства для спасения!
Он бросился к дверям, а за ним все остальные; перепуганные, потеряв голову, они толпились у дверей, впопыхах даже не в состоянии их открыть.
Двери открылись, наконец, но с другой стороны... и показался Габриель, Габриель, образец настоящего священника, святого евангельского пастыря, заслуживающего самого глубокого почтения, горячей любви и нежного восхищения. Его ангельское лицо, полное кроткого спокойствия, резко контрастировало с искаженными страхом лицами... Они чуть не сбили с ног молодого священника, восклицая:
- Не ходите туда!.. Он умирает от холеры!.. Спасайтесь!..
При этих возгласах Габриель оттолкнул епископа, застрявшего в дверях, и бросился к умирающему, пока достойный прелат спасался бегством. Роден катался по ковру в страшных судорогах, невыносимо страдая. Падение со стула, видимо, привело его в себя, потому что он умирающим голосом бормотал:
- Бросили, как собаку... подыхать... без помощи... О! Трусы!.. Помогите!.. Помогите... Нет, никого нет...
И, упав опять на спину, вверх лицом, искаженным дьявольским отчаянием, как у осужденного на вечные муки, умирающий повторял:
- Никого... Никого...
И вдруг его пылающие яростью глаза встретились с ясными голубыми глазами Габриеля, и он увидал, что последний стал на колени и, склонившись над ним, проговорил ласково и сердечно:
- Вот и я, отец мой... я пришел помочь вам, если возможно... а если Господь призывает вас к Себе, то помолиться за вас...
- Габриель! - прошептал еле слышно Роден. - Простите... зло... которое я вам причинил! Сжальтесь... не покидайте меня... не...
Роден не мог закончить... Он привстал было немного, но опять вскрикнул и снова упал, недвижим...
Этим вечером в газетах было напечатано:
"Холера в Париже... Первый случай отмечен сегодня днем в половине четвертого во дворце княгини де Сен-Дизье на Вавилонской улице".
4. ПЛОЩАДЬ ПЕРЕД СОБОРОМ ПАРИЖСКОЙ БОГОМАТЕРИ
Прошла неделя с того дня, как Роден заболел холерой. Опустошительная работа эпидемии день ото дня все усиливалась.
Страшные дни! Париж, еще недавно такой веселый, облекся в траур. А солнце никогда, кажется, не блистало так ярко, небо никогда не было таким ясным и синим. Странный и таинственный контраст представляли эта ясность и спокойствие природы с ужасами опустошения, производимого смертоносным бичом. Под беспечным светом солнца еще заметнее выступ-ал тоскливый страх. Все дрожали - кто за себя, кто за близких. На всех лицах виднелось какое-то беспокойное, удивленное, лихорадочное выражение. Все куда-то торопились, точно думая, что быстрым шагом можно убежать от опасности, и всякий в беспокойстве спешил скорее к себе домой, потому что нередко, уходя, там оставляли жизнь, здоровье и счастье, а два часа спустя находили уже смерть, агонию и отчаяние. Каждую минуту в глаза бросалось нечто странное и страшное: по улицам двигались телеги, симметрично нагруженные гробами; они останавливались у ворот, люди, одетые в серое с черным, ждали, протянув руки, и им передавали один, два, три, а то и четыре гроба из одного дома. Иногда запас гробов заканчивался, и многие из умерших на улице оставались необслуженными.
Чуть ли не во всех домах слышался оглушительный стук молотков. То заколачивали гробы. И столько было работы, что иногда руки заколачивающих опускались в изнеможении. Тогда слышны были стоны, крики отчаяния, проклятия. Это черные с серым люди получали новую жертву, и гробы наполнялись, и днем и ночью заколачивались их крышки, но больше днем, чем ночью. Потому что с вечера вместо похоронных дрог, которых не хватало, за гробами являлись импровизированные погребальные экипажи: телеги, фургоны для мебели, тележки, фиакры, кареты - все служило для перевозки страшной клади. Они встречались на улице, нагруженные доверху пустыми гробами, а потом отвозили вместо пустых гробов гробы с покойниками.
Окна домов к вечеру загорались ярким светом и часто сияли до утра. Был сезон балов, и можно было принять это за яркое освещение веселых ночей праздника; между тем горели не стеариновые, а восковые свечи, и похоронное пение заменяло веселый бальный шум. На улицах вместо шутовских прозрачных вывесок, присущих лавкам с маскарадными костюмами, качались кроваво-красные фонари с черными надписями: "ПОМОЩЬ ЗАБОЛЕВШИМ ХОЛЕРОЙ".
Но где был настоящий праздник... особенно ночью - так это на кладбищах... Они стали местом разврата... Всегда немые и молчаливые среди ночной тишины, когда слышен только шелест кипарисов, колеблемых ветром, они... до того пустынные, что даже человеческие шаги не осмеливались нарушить мертвого покоя... сделались вдруг оживленными, шумными, сверкающими всю ночь при свете многочисленных огней. Дымный свет факелов бросал багровые отблески на темную зелень елей и на белые камни памятников, а множество могильщиков, весело насвистывая и напевая, копали могилы.
Эта тяжелая и опасная работа оплачивалась теперь на вес золота. Эти люди были так необходимы, что следовало за ними ухаживать. Они пили часто... и много... пели без устали и громко... находя в этом поддержку сил и бодрости духа, могучих помощников при подобной работе. Если некоторые из них не могли докончить вырытой могилы, услужливые товарищи кончали работу за них, дружески погребая их в той же могиле.
К веселым напевам могильщиков присоединялись отдаленные крики и песни. Около кладбища появилось множество кабаков, и возницы, доставив, как они цинично выражались, своих клиентов по адресу, пировали и веселились, как важные господа, с карманами, полными золота после дорого оплачиваемой работы... и заря часто заставала их со стаканом в руке и шуткой на устах. Странное дело: между этими людьми, работавшими в самом центре болезни, смертность была ничтожна.
Зато в темных, зловонных кварталах, где среди нездоровой атмосферы жили бедняки, истощенные страшными лишениями и совершенно готовые для холеры, как тогда говорили, - там уже речь шла не об отдельных лицах; в два-три часа уничтожалась целая семья. Иногда, впрочем, судьба проявляла необыкновенное милосердие, оставляя в холодной пустой комнате одного или двух младенцев, тогда как отец, мать, сестра, брат были увезены на кладбище. Частенько приходилось заколачивать эти дома, бедные ульи усердных тружеников, опустошенные бичом холеры всего за один день, начиная с подвала, в котором по обыкновению спали на соломе маленькие трубочисты, до мансард, где на каменном полу, голодные и полуголые, скорчившись, жались бедняки, лишенные хлеба и работы.
Из всех районов Парижа во время холеры всего ужаснее и страшнее казалась старая часть города, Сите, а самые жуткие сцены происходили здесь на площади перед собором Парижской Богоматери, мимо которого проносили в больницу всех заболевших с соседних улиц.
У холеры было не одно, но тысяча лиц... Через неделю после заболевания Родена на паперти собора происходил ряд сцен, где ужасное сменялось фантастическим. Вместо улицы Арколь, которая теперь ведет прямо к площади, тогда там был грязный, как все улицы Сите, переулок, заканчивавшийся темным полуразрушенным сводом. Когда выходили на площадь, с одной стороны высился портал громадного собора, а с другой возвышались здания больницы. Дальше виднелся парапет соборной набережной.
На потемневшей облупившейся стене свода можно было прочесть только что приклеенную листовку [4]:
"Мщение!.. Мщение!.. Рабочих, попадающих в больницы, там отравляют, так как находят, что больных слишком много. Каждую ночь по Сене спускают барки с трупами. Мщение!.. Смерть убийцам народа!"
Два человека, тщательно завернутые в плащи и полускрытые в тени, с любопытством прислушивались к разговорам, становившимся все более и более грозными, в громадной толпе, шумно скоплявшейся у собора.
Вскоре до них долетели крики: "Смерть врачам!.. Мщение!"
- Листовки делают свое дело, - сказал один из них. - Порох готов вспыхнуть... Раз толпа одуреет... ее можно натравить на кого угодно...
- Посмотри-ка, - спросил второй, - видишь ли ты того Геркулеса, выше на целую голову всех этих каналий? Не тот ли это бешеный предводитель шайки, которая разнесла фабрику Гарди?
- Да... это он! Я его узнаю... Всюду, где затевается какая-нибудь свалка, обязательно встретишь этого негодяя!
- Однако нечего стоять здесь под сводом: уж очень продувает... А я, хотя пальто у меня и подбито фланелью...
- Ты прав, ведь эта холера - чертовски грубая шутка! Впрочем, здесь все готово, а в квартале Сент-Антуан тоже зарождается настоящий бунт. Словом, везде жарко, и святое дело нашей церкви восторжествует над революционным безверием... Идем к отцу д'Эгриньи.
- А где мы его найдем?
- Неподалеку... идем!
Они исчезли.
Солнце, склонившееся к закату, освещало своими золотыми лучами потемневшие скульптурные украшения портала собора и его высокие башни, вырисовывавшиеся на ясном голубом небе, с которо