в положительном или отрицательном смысле, за время его болезни, столь важное для него дело Реннепонов? Сначала ему сообщили приятную новость: Жак умер... Но выгода, извлекаемая из этой кончины, так как вместо семи наследников оставалось шесть, разом уничтожилась. К чему эта смерть, если разоренная семья, преследуемая с адским упорством, теперь сплотилась и узнала, кто ее враги, так удачно скрывавшиеся до сих пор во мраке? Если все эти разбитые, израненные, измученные сердца сблизятся, будут взаимно утешать и поддерживать друг друга, то несомненно они победят и наследство ускользнет из рук достойнейших отцов... Что делать? Что делать?
Удивительное могущество кроется в человеческой воле! Роден стоял одной ногой в гробу, почти не дышал; он был так слаб, что лишился голоса, а между тем его упорный, изворотливый ум все еще боролся, не сдаваясь. Если бы чудом вернулось к нему сейчас здоровье, - его непоколебимая вера в успех дела твердила ему, что все еще можно исправить.
Эта же вера поддерживала его и победила болезнь, унесшую в могилу такое множество людей... И теперь ему нужно только здоровье... жизнь...
Здоровье... жизнь!!! А врач не знает, переживет ли он все эти потрясения... перенесет ли операцию. Здоровье... жизнь... а между тем сейчас он слышал, как уже говорили о его торжественном погребении.
Но он сказал себе, что у него будет жизнь... и здоровье.
Он хотел остаться жить и остался. Почему же не будет он жить и дольше?
Он будет жить! Потому что хочет жить!
Все эти мысли в какую-нибудь секунду пронеслись в голове Родена.
Должно, быть, черты его лица в этой нравственной борьбе приняли страшное выражение, потому что отец д'Эгриньи и кардинал смотрели на него, онемев словно в столбняке.
Решившись жить для того, чтобы вести отчаянную борьбу с семейством Реннепонов, Роден соответственно и поступал. Отцу д'Эгриньи и прелату казалось, что они видят кошмарный сон. С необычайной энергией, как на пружинах, Роден вскочил с кровати и потянул за собой простыню, покрывавшую, точно саван, его мертвенно бледное, истощенное тело... В комнате было очень холодно, но лицо иезуита заливал пот, а голые, костлявые худые ноги оставляли влажные следы на полу.
- Несчастный... что вы делаете?.. Ведь это смерть! - воскликнул аббат д'Эгриньи, стараясь его удержать.
Но Роден, вытянув иссохшую, твердую, как железо, руку, с непостижимой силой оттолкнул аббата, чего никак нельзя было ожидать, если вспомнить то болезненное состояние, в котором он давно уже находился.
- У него сила эпилептика во время припадка! - заметил кардиналу отец д'Эгриньи, едва устояв на ногах.
Роден торжественно направился к письменному столу, где приготовлены были бумага и чернила для доктора Балейнье, выписывавшего рецепты. Иезуит взял перо, бумагу и твердой рукой начал что-то писать... Его медленные, рассчитанные жесты напоминали размеренные движения лунатиков. Неподвижные и лишившиеся речи при виде этого чуда, отец д'Эгриньи и кардинал, не зная сон это или явь смотрели на Родена, разинув рот. Они были поражены хладнокровием полунагого Родена, совершенно спокойно продолжавшего писать... Аббат д'Эгриньи все же приблизился к нему и сказал:
- Отец мой... это безрассудно!..
Роден пожал плечами, повернул к нему голову и, прервав его жестом, подозвал к себе, приказывая прочесть написанное. Отец д'Эгриньи, ожидавший найти безумный бред горячечного ума, взял бумагу и начал читать, пока Роден писал на другом листке.
- Монсиньор! - воскликнул аббат. - Прочтите-ка!
Кардинал пробежал глазами написанное и, видимо разделяя изумление почтенного отца, заметил:
- Но это поразительно находчивое и ловкое распоряжение! Им совершенно нейтрализуется опасный союз аббата Габриеля и мадемуазель де Кардовилль, самых опасных главарей этой банды.
- Это просто чудо! - сказал отец д'Эгриньи.
- Ах, отец мой! - проговорил кардинал, видимо пораженный последними словами д'Эгриньи, и печально покачал головой: - Как жаль, что мы с вами только единственные свидетели происходящего! Какое отличное чудо можно бы из этого устроить!.. Человек был в агонии... и вдруг такое изумительное превращение!.. Если представить это событие в известном свете, право, оно получилось бы не хуже истории с Лазарем!
- Прекрасная идея! - вполголоса произнес аббат. - Но зачем от нее отказываться... Это превосходно... и вполне возможно...
Этот невинный, маленький чудотворный заговор был прерван Роденом, который, повернувшись, снова сделал знак отцу д'Эгриньи и подал ему другую бумагу вместе с маленькой запиской, на которой было написано: "Исполнить в течение часа".
Быстро пробежав бумагу, аббат д'Эгриньи воскликнул:
- Верно... а я об этом и не подумал!.. Таким образом переписка Агриколя с господином Гарди вместо роковых результатов будет иметь самые лучшие. По правде сказать, - прибавил достойный патер, шепотом обращаясь к кардиналу, пока Роден продолжал опять писать, - я совсем смущен... Я вижу... читаю... но, право, не верю своим глазам... Только что он лежал разбитый, умирающий... а теперь его ум стал яснее и проницательнее, чем когда-либо... Не происходит ли перед нами феноменальное явление, присущее сомнамбулизму, когда душа преобладает над телом и действует одна?
Дверь вдруг отворилась, и быстро вошел господин Балейнье.
Увидав Родена за письменным столом, полунагого, с босыми ногами, доктор в ужасе и с укоризной воскликнул:
- Но монсиньор!.. Но отец мой!.. Да ведь это чистое убийство оставлять этого несчастного в таком виде! Если он в горячечном припадке, надо было его привязать к кровати... надеть смирительную рубашку...
С этими словами доктор бросился к Родену и схватил его за руку: он ожидал ощущения сухой, ледяной кожи, а между тем она оказалась влажной и мягкой.
Пораженный врач начал искать пульс на левой руке, которую Роден оставил в его руках, продолжая быстро писать правой.
- Какое чудо! - воскликнул доктор, считая удары пульса. - Уже целую неделю, и сегодня даже, пульс был неровен, перемежался, почти совсем падал... а теперь он поднялся... делается ровным!.. Я теряюсь!.. Что же случилось? Я не могу поверить своим глазам... - спрашивал он аббата и кардинала.
- Преподобный отец сначала совершенно потерял голос, а потом, вследствие полученных грустных известий, впал в такое сильное, ужасное отчаяние, что мы несколько минут боялись за его жизнь, - рассказывал отец д'Эгриньи. - И все же, напротив, у его преподобия явилось настолько силы, что он сам дошел до стола и вот уже десять минут пишет с такой светлой проницательностью, так ясно и разумно, что мы просто поражены.
- Сомненья нет! - воскликнул доктор. - Это страшное отчаяние, испытанное им, вызвало в организме изменения, превосходно подготовившие больного к тому кризису, который я желаю вызвать операцией!
- А вы все-таки хотите к ней приступить? - тихо спросил аббат, пока Роден продолжал писать.
- Утром я еще мог колебаться, но теперь должен воспользоваться моментом возбуждения, за которым следует ожидать громадного упадка сил...
- Так что, - спросил кардинал, - без операции?..
- Эта счастливая, неожиданная перемена будет гибельна... а реакция может его убить, монсиньор...
- А предупредили вы его насчет серьезности операции?
- Насколько возможно!
- Не пора ли... его убедить... решиться на нее?
- Я сейчас за это примусь, монсиньор, - сказал доктор, и, подойдя к Родену, занятому своими мыслями и письмом до такой степени, что он не замечал ничего окружающего, доктор обратился к нему:
- Преподобный отец, желаете вы быть на ногах через неделю?
Роден отвечал самоуверенным жестом, обозначавшим "Да я уже и теперь на ногах!"
- Не полагайтесь на это, - говорил Балейнье. - Это поразительное изменение в вашем состоянии будет продолжаться очень недолго, и если мы им не воспользуемся, чтобы произвести операцию, о которой я вам уже говорил, то я должен вам напрямик сказать, что... после такого потрясения... я ни за что не могу отвечать...
Родена поразили эти слова тем более, что он уже полчаса назад испытал, как непродолжительно было улучшение его здоровья при приятной новости, принесенной отцом д'Эгриньи; кроме того, он снова начал чувствовать страшное стеснение в груди.
Доктор, желая его убедить и думая, что он не решается, сказал:
- Словом, желаете вы жить? Да или нет?
Роден быстро написал следующий ответ: "Я дам себе отрезать и руки и ноги для того, чтобы остаться в живых. Я готов на все". И он хотел уже встать.
- Я должен вас предупредить - не для того, чтобы вызвать у вас колебания, а чтобы вы могли собраться с мужеством, - прибавил доктор, - что эта операция страшно мучительна...
Роден пожал плечами и твердой рукой написал: "Оставьте мне только голову... берите остальное!"
Доктор громко прочел эти слова, и кардинал с аббатом д'Эгриньи переглянулись, пораженные столь непобедимым мужеством.
- Преподобный отец, - сказал Балейнье, - надо опять лечь в постель...
Роден написал: "Готовьте все... Мне надо написать несколько спешных распоряжений... когда будет готово, вы мне скажете".
Сложив и запечатав облаткой законченное письмо, он написал аббату: "Сейчас же отправить это письмо агенту, посылавшему анонимные письма маршалу Симону".
- Сию минуту, - ответил отец д'Эгриньи, - я поручу это надежному человеку.
- Ваше преподобие, - сказал Балейнье Родену, - если вы желаете непременно писать, - это можно делать и в постели, пока мы будем готовиться.
Роден кивнул головой и встал.
Но предсказание врача начало уже сбываться: иезуит едва мог простоять секунду на ногах и снова упал на стул...
Затем, чувствуя, что задыхается, он с тревогой взглянул на врача.
Желая его успокоить, Балейнье отвечал:
- Не тревожьтесь... надо только поторопиться... Обопритесь на меня и на господина аббата.
С их помощью Роден добрался до кровати. Он сел на нее и жестом велел, чтобы ему принесли бумагу и чернильницу. Портфель служил ему вместо пюпитра; иезуит, положив его на колени, продолжал быстро писать, время от времени останавливаясь, чтобы перевести стесненное дыхание. Он по-прежнему не обращал внимания на окружающее.
- Преподобный отец, - обратился Балейнье к д'Эгриньи. - Можете ли вы помочь мне при операции? Обладаете ли вы для этого известным мужеством?
- Нет! - отвечал аббат. - На войне я решительно не мог присутствовать при операциях. Мне делается дурно при виде крови.
- Крови не будет, - сказал доктор, - но, пожалуй, будет хуже, чем вид крови! Тогда прошу вас прислать мне господина Русселе с инструментами и трех святых отцов для помощи.
Отец д'Эгриньи вышел.
Кардинал подошел к Балейнье и шепотом спросил:
- Он вне опасности?
- Если он перенесет операцию, монсиньор...
- А... вы уверены, что он перенесет?
- Ему я говорю: да, а вам скажу: надеюсь, что да.
- А если он не перенесет ее, то хватит ли у нас времени приобщить его с подобающей торжественностью? Ведь это требует известной проволочки...
- Вероятно, его агония протянется с четверть часа!
- Недолго... но делать нечего, надо и этим довольствоваться!
И кардинал, отойдя к окну и беззаботно постукивая пальцами по стеклу, погрузился в думы о блеске катафалка, который он желал воздвигнуть для Родена.
В эту минуту вошел господин Русселе, держа в руках большой четырехугольный ящик. Он подошел к комоду и разложил инструменты на мраморной доске.
- Сколько вы приготовили? - спросил доктор.
- Шесть, господин доктор.
- Четырех довольно... но лучше иметь в запасе побольше... А вата не слишком сбита?
- Посмотрите.
- Очень хорошо.
- А как чувствует себя его преподобие? - спросил ученик учителя.
- Гм! Гм! - тихо отвечал доктор. - Грудь завалило страшно, дыхание свистящее... голоса нет... но надежда на успех не потеряна...
- Я боюсь, чти преподобный отец не вынесет страшной боли.
- В таком положении надо рисковать всем... что делать! Ну-с, милейший, зажгите свечу... Наши помощники идут.
Действительно, в комнату вошли три члена конгрегации, которых мы видели утром в саду дома на улице Вожирар. Одеты они были, как всегда, в черное и носили белые манишки, а на голове четырехугольные шапочки. Двое из них были толстые и цветущие старики, а третий - молодой человек аскетической наружности. Они, видимо, охотно шли помогать доктору при опасной операции.
- Почтенные отцы, - любезно приветствовал монахов доктор. - Я очень благодарен за желание мне помочь... Дело для вас будет нетрудное. С помощью Божьей эта операция, быть может, спасет жизнь нашего дорогого отца Родена.
Три черных рясы набожно возвели очи к небу, а затем разом низко поклонились. Роден, совершенно равнодушный к тому, что делалось вокруг, не переставал писать. Однако время от времени, несмотря на кажущееся спокойствие, он, видимо, испытывал такое затруднение при дыхании, что воздух вылетал у него из груди со страшным свистом. Услышав этот свист, доктор Балейнье так встревожился, что даже обернулся.
Все было готово, и доктор подошел к больному.
- Ну, преподобный отец, - сказал он, - страшная минута наступила... мужайтесь!..
На безжизненном, как у трупа, лице Родена не выразилось ни малейшего испуга. Только его маленькие змеиные глазки сверкнули в своих темных, глубоких орбитах. Твердым взглядом обведя всех присутствовавших, он, взяв перо в зубы, сложил написанное письмо, запечатал и, положив его на ночной столик, сделал доктору знак, что он совсем готов.
- Надо снять шерстяной жилет и рубашку, отец мой.
Чувство стыдливости или смущения заставило Родена на секунду поколебаться... но только на одну секунду, потому что, когда доктор повторил: "Надо, отец мой!" - Роден с его помощью сейчас же разделся, причем доктор, чтобы успокоить стыдливость больного, прибавил:
- Нам надо только вашу грудь, отец мой, а также правый и левый бок.
Лежа в кровати на спине, в черном шелковом засаленном колпаке, Роден обнажил верхнюю часть торса, желтовато-трупного цвета, или, вернее сказать, грудную клетку скелета, потому что тень от выдающихся ребер и хрящей была так темна, что, казалось, будто под ними проходили борозды. Руки иезуита были похожи на кости, обмотанные толстыми веревками и обтянутые старым пергаментом; отсутствие мускулатуры придавало особенную рельефность костям и венам.
- Господин Русселе, дайте сюда инструменты, - сказал доктор и, обращаясь к монахам, прибавил: - Прошу вас подвиньтесь сюда... То, что вы должны будете делать, вовсе не трудно... вы увидите.
Господин Балейнье размещал все, что нужно для операции. Приготовления были действительно очень просты. Доктор вручил каждому из четырех своих помощников по маленькому стальному таганчику диаметром в два дюйма и вышиною в три. В центре тагана в круглом отверстии был продернут фитиль из туго свернутой ваты; этот таган надо было держать в левой руке за деревянную ручку. В правой руке каждый помощник держал жестяную трубку в 18 дюймов длины. На одном конце трубки был прикреплен мундштук, а другой конец был изогнут и так расширен, что мог служить крышкой для таганчика.
В этих приготовлениях не было ничего страшного. Отец д'Эгриньи и кардинал смотрели и не понимали, чем эта операция может быть так мучительна.
Но они скоро поняли. Кровать Родена была выдвинута на середину комнаты, и два помощника стали с одной стороны, а два другие с другой.
- А теперь, господа, - сказал доктор, - зажгите вату и поставьте таганчики на кожу его преподобия, чтобы горящая вата приходилась прямо на ней... Прикройте таганчики расширенной стороной трубок и дуйте в них, чтобы огонь разгорался... Видите, как это просто?
Действительно, операция была патриархально-простая, первобытная. Четыре фитиля из ваты, крепко скрученные, чтобы гореть медленным огнем, были приложены к груди Родена с правой и с левой стороны... Это называется в хирургии мокса. Длится операция минут семь или восемь, пока кожа не сгорит окончательно. Говорят, что ампутацию ничего не стоит перенести по сравнению с этой операцией.
Роден с любопытством и без страха смотрел на эти приготовления. Но при первом прикосновении четырех пылающих фитилей он подскочил и извился как змея, не будучи в состоянии даже крикнуть, за отсутствием голоса. У него отнята была даже возможность высказать, как он страдает.
Так как внезапное движение Родена сдвинуло с места таганчики, пришлось начинать снова.
- Мужайтесь, отец мой, принесите эти страдания в жертву Господу Богу, Он примет ее... - вкрадчиво говорил Балейнье. - Я вас предупреждал... это страшно мучительная операция, но насколько мучительная, настолько же полезная; этим все сказано. Ну, полноте, вы не потеряете в решительную минуту мужества, не изменявшего вам до сих пор.
Роден закрыл глаза. Ему, казалось, было стыдно, что под влиянием неожиданного ощущения страшной боли он выказал слабость.
С обеих сторон груди появились уже четыре кровавых струпа: до того глубок и силен был первый ожог.
Вдруг Роден, прежде чем снова лечь, указал на чернильницу; он захотел что-то написать, и доктор счел возможным исполнить желание больного. Он держал портфель, и Роден написал следующее:
"Лучше, не теряя времени, сейчас же уведомить барона Трипо относительно приказа об аресте Леонарда, его доверенного лица: пусть он примет меры".
Написав эти слова, иезуит кивнул аббату д'Эгриньи, чтобы тот прочел записку. Последний был так поражен присутствием духа Родена при столь мучительных страданиях, что не мог двинуться с места. Кардинал и доктор были изумлены не меньше. Взор Родена, устремленный на аббата, загорелся между тем таким нетерпением, что доктор, угадывая его мысль, шепнул что-то д'Эгриньи, и тот поспешно вышел.
- Ну-с, отец мой, - сказал доктор. - Мы теперь начнем снова... не шевелитесь же... теперь вам дело уже знакомо...
Роден, заложив руки за голову, закрыл глаза и снова подставил свою грудь для операции, ничего не ответив доктору.
Это было страшное, мрачное, почти фантастическое зрелище.
Три монаха, в длинных, черных рясах, склонившиеся над телом, похожим больше на скелет, казалось, высасывали своими длинными трубками кровь из груди пациента или вдували в него какими-то чарами новую силу... По комнате распространился отвратительный, острый запах горящего мяса... и каждый из помощников слышал под своим дымящимся треножником легкое потрескивание: это трещала и лопалась кожа Родена на четырех частях его груди.
По бледному лицу несчастного струился пот, отчего оно казалось лоснящимся, а несколько прядей седых, свалявшихся волос прилипли к вискам. Так велика была по временам жгучая боль, что жилы на руках иезуита напрягались, как веревки, готовые лопнуть. Роден переносил эту страшную муку со стоическим хладнокровием дикаря, все честолюбие которого заключается в презрении к страданию; силу переносить их ему придавала надежда... или, лучше сказать, уверенность, что он останется жив. Характер этого человека был такого закала, его упрямый ум обладал такой энергией, что даже среди неописуемых пыток он не переставал думать все о том же деле. Иногда, в редкие промежутки ослабления боли, Роден обдумывал дела Реннепонов и рассчитывал, что надо еще сделать, сознавая, что нельзя терять ни минуты.
Доктор Балейнье не сводил с него глаз, напряженно и внимательно следя за изменениями, которые мучительная боль производила в состоянии здоровья больного, уже начавшего, казалось, благодаря операции дышать несколько легче.
Вдруг Роден схватился рукой за голову, как будто что-то вспомнив, и сделал знак доктору приостановить на минуту операцию.
- Я должен вас предупредить, отец мой, - отвечал доктор, - что операция уже наполовину кончена и начинать ее после приостановки будет вдвойне мучительно.
Роден сделал знак, что это ему все равно и что он должен писать.
- Господа... приостановимся... - сказал доктор. - Мокса не снимайте, только не нужно раздувать огонь.
Это значило, что кожа будет тлеть, а не поджариваться. Несмотря на эту боль, хотя не такую сильную, как первая, но все же острую и мучительную, Роден, лежа на спине, начал писать. Ему пришлось держать бювар левой рукой и, приподняв его на уровне глаз, писать правой точно по потолку. На первом листке Роден начертил несколько цифр, которыми он особым шифром записывал по обыкновению свои личные заметки, тайные для всех. Среди ужасной пытки, какую он переносил, ему пришла в голову блестящая идея, и он ее записывал, боясь, что может ее забыть под влиянием новых страданий. Раза два он должен был, однако, остановиться, потому что, хотя кожа горела теперь на медленном огне, она все-таки горела. На другом листке Роден написал несколько слов для передачи аббату д'Эгриньи:
"Пошлите сейчас Б. к Феринджи за сведениями относительно Джальмы. Б. должен немедленно вернуться с ними сюда".
Отец д'Эгриньи, успевший вернуться после предыдущего поручения, снова торопливо вышел из комнаты, чтобы передать новое приказание начальника. Кардинал подошел поближе к месту операции, так как, несмотря на отвратительный запах, он с удовольствием смотрел, как поджаривают иезуита, на которого он сердился со злопамятностью итальянского патера.
- Дело идет прекрасно, отец мой, - сказал доктор Родену. - Вам остается перенести еще одну неприятную минуту, но вы, верно, останетесь так же замечательно мужественны, как до сих пор. Зато я вам скажу, что грудь начинает освобождаться, и я надеюсь на полное выздоровление.
Отец д'Эгриньи вернулся и на немой вопросительный взгляд Родена отвечал утвердительным жестом.
По знаку доктора помощники поднесли трубки к губам и начали раздувать огонь. Это возобновление пытки было чудовищно болезненным, и Роден, несмотря на всю власть над собой, так заскрежетал зубами, что чуть их не сломал. Он конвульсивно подпрыгнул и до того выпятил грудь, трепетавшую под огнем жаровень, что за этим страшным напряжением из нее вырвался крик... Крик страшной боли... но в то же время свободный... звонкий... оглушительно громкий крик.
- Грудь освободилась! - с торжеством воскликнул доктор. - Он спасен... легкие работают... голос вернулся... Раздувайте огонь, господа, раздувайте... А вы, святой отец, - весело обратился он к иезуиту, - если можете, кричите... вопите... ревите, как хотите, не стесняясь: я буду очень доволен вас слышать, а вам станет легче... Мужайтесь... теперь... я ручаюсь за ваше выздоровление. Это чудесное исцеление... я о нем напишу статью... я буду о нем трубить повсюду!
- Позвольте, доктор, - тихо сказал аббат д'Эгриньи, поспешно приближаясь к Балейнье. - Я уже заранее объявил, что напечатаю об этом факте... Господин кардинал этому свидетель. Это должно считаться чудом... да ведь это чудо и есть...
- Так что же... это и будет чудесное излечение, - сухо отвечал доктор, дороживший делом рук своих.
Несмотря на то, что страдания Родена были, быть может, еще более сильными, потому что огонь достиг последнего слоя эпидермы, иезуит, узнав о своем спасении, казалось, стал прекрасен, но какой-то адской красотой. Чувствовалось, что это чудовище снова осознало свою прежнюю силу и мощь и заранее торжествовало, предвидя, сколько зла другим принесет его роковое воскрешение.
Первые слова, которые он произнес, корчась от боли, но чувствуя, что грудь дышит свободно и легко, были:
- Я говорил... я знал, что буду жить!
- И вы говорили истинную правду, - воскликнул доктор, щупая пульс. - Легкие вполне свободны... пульс нормальный... Реакция полная... Вы спасены...
В эту минуту вата догорела и таганчики были сняты с костлявой и скелетообразной груди Родена, обнажив четыре страшные раны круглой формы. Обугленная, дымящаяся кожа позволяла видеть оголившееся кровавое мясо. Одна из ран была больше других и представляла собою двойное выжженное кольцо: это произошло от одного неожиданного движения Родена, который при этом сдвинул с места таганчик.
Роден наклонился посмотреть на свои раны. После нескольких секунд безмолвного созерцания странная улыбка сморщила его губы.
Не меняя положения, он бросил отцу д'Эгриньи такой многозначительный взгляд, что описать его совершенно невозможно, и сказал, указывая последовательно на свои раны пальцем с плоским и грязным ногтем:
- Отец д'Эгриньи!.. Какое предзнаменование!.. Смотрите-ка!.. Один Реннепон... другой Реннепон... третий Реннепон... четвертый Реннепон... а где же пятый? А! Вот!.. Эта рана идет за двоих... Она ведь являет близнецов! [10] - и он рассмеялся сухим, отрывистым смехом.
Отец д'Эгриньи, кардинал и доктор поняли смысл этих зловещих слов, которые Роден дополнил ужасным намеком, вдохновенно воскликнув пророческим голосом:
- Да... Говорю вам, эта нечестивая семья будет обращена в прах... как куски моей кожи превратились в пепел... Я это говорю... и так будет... потому что я решил остаться жить... и живу!
Прошло два дня с тех пор, как Роден был чудесно возвращен к жизни. Быть может, читатель не забыл еще дома на улице Хлодвига, где у иезуита была временная квартира и где помещалась квартира Филемона, занятая Пышной Розой.
Три часа пополудни. Яркий луч солнца, проникая сквозь круглое отверстие, проделанное в двери, ведущей в подвальную лавочку матушки Арсены, резко подчеркивал сумрак остальной части подвала. Этот луч падал на зловещее нищенское ложе, стоявшее среди дров и увядшей зелени, рядом с большой кучей угля. Под накинутой простыней обрисовывались угловатые резкие очертания трупа. Это труп матушки Арсены; она позавчера умерла от холеры, но погребений так много, что за ее останками не успели еще приехать.
Улица Хлодвига почти пустынна. Здесь царит угрюмая тишина, прерываемая только резким свистом северо-восточного ветра. В промежуток между порывами ветра в подвале можно различить сухой и отрывистый шелест. Это прогуливаются по углам огромные крысы.
Вдруг послышался легкий шум. Отвратительные животные мгновенно скрылись по своим норам. Кто-то старался отворить дверь в лавку. Плохой замок недолго противился и скоро отскочил. В дверь вошла женщина и на минуту остановилась среди мрака этого сырого и ледяного подвала. После минуты колебания эта женщина двинулась вперед. Солнечный луч упал на нее и осветил лицо Королевы Вакханок. Она медленно подошла к смертному одру.
После смерти Жака Сефиза еще больше изменилась. Пугающе бледная, босоногая, с растрепанными прекрасными черными волосами, она была одета в жалкую заштопанную юбку и носила изорванный шейный платок. Подойдя к кровати, Королева Вакханок с мрачным спокойствием взглянула на труп... Но вдруг, вскрикнув в невольном ужасе, она отступила назад... Под простыней от головы до ног покойницы быстро прокатилась какая-то волна... Причиной этого движения покрова На трупе была крыса, пробежавшая под гнилые доски ложа. Сефиза, успокоившись, начала поспешно собирать разные вещи, точно боясь, что ее застанут в этой дрянной лавчонке. Наложив в стоявшую тут корзину угольев, она осмотрелась, вскрикнула, увидав в углу старую жаровню, и схватила ее в порыве мрачной радости.
- Но ведь это не все... еще не все... - шептала Сефиза, осматриваясь кругом.
Наконец она увидала нужную вещь. Это была жестяная коробочка с огнивом и спичками. Положив все это в корзину? Сефиза взяла ее в одну руку, а в другую захватила жаровню. Проходя мимо трупа бедной женщины, она промолвила со странной улыбкой:
- Обокрала я вас, матушка Арсена... Но эта кража мне впрок не пойдет!
Она вышла из лавки, как можно лучше заперла дверь и прошла двором в тот флигель, где у Родена было прежде тайное жилище.
Кроме окон квартиры Филемона, на подоконниках которых Пышная Роза так часто распевала своего Беранже, все окна в доме были открыты. И на втором и на третьем этаже были покойники, ожидавшие, подобно стольким другим, телеги, на которую нагружали гробы.
Королева Вакханок поднялась по лестнице до тех комнат, где некогда жил Роден. Достигнув площадки, она стала подниматься по лестнице, отвесной, словно стремянка; старая веревка служила вместо перил. По этой-то лестнице Сефиза и добралась до полусгнивших дверей своей мансарды под крышей.
Мансарда была в таком разрушенном виде, что в жилище Сефизы сквозь дырявую крышу совершенно свободно проникал дождь. Эта крошечная каморка, не больше десяти футов в ширину, освещалась чердачным окном. Мебели не было никакой; вдоль наклонной стены лежал тюфяк, из которого выбивалась солома, а рядом с этим ложем на полу стоял безносый фаянсовый кофейник; в нем было немного воды.
На постели сидела Горбунья, одетая в лохмотья. Она опиралась локтями о колени и закрывала лицо белыми и хрупкими пальцами. При входе Сефизы приемная сестра Агриколя подняла голову. Ее милое, бледное лицо страшно исхудало, горе, нужда и страдание исказили его черты. Впалыми глазами, покрасневшими от слез, она взглянула с грустной нежностью на сестру.
- Я принесла все, что нам надо, сестра, - отрывисто и глухо проговорила Сефиза. - В этой корзине конец наших мучений.
И, показывая на принесенные вещи, которые она выложила на пол, она прибавила:
- В первый раз... пришлось мне... воровать... Ты не поверишь, как мне стыдно и страшно. Видно, ни воровкой и ничем еще похуже я быть не могу. Досадно! - прибавила она с горькой усмешкой.
После минутного молчания Горбунья с тоской спросила сестру:
- Сефиза... дорогая моя... так ты все-таки непременно хочешь умереть?
- Да разве колебания возможны? - твердым голосом отвечала Сефиза. - Рассуди сама, сестра, что же мне остается делать? Если бы даже я могла забыть свой позор и презрение умирающего Жака, что же бы мне осталось? Есть два выхода: первый - приняться за честный труд. Но ты знаешь, что, несмотря на добрую волю, часто невозможно найти работу... Вот и теперь, например, мы напрасно ее ищем... да если и найдем, много ли она даст? Четыре или пять франков в неделю! Жить на эти деньги - все равно что умирать медленной смертью от нужды и лишений... Мне эта жизнь известна, и я предпочитаю ей смерть... Другой выход - это то позорное ремесло, на которое я решилась только раз... Но этого я совсем выносить не в состоянии... смерть лучше. Видишь ли, сестра, стоит ли колебаться в выборе между нищетой, позором или смертью? Конечно же, последняя лучше всего. Отвечай откровенно, разве я не права?
Затем, не давая Горбунье времени ответить, Сефиза отрывисто и решительно прибавила:
- Да о чем тут спорить?.. Я решилась!.. Никто на-свете не в состоянии меня отговорить теперь... ведь даже ты, дорогая сестра, только и могла добиться, чтобы я лишь на несколько дней отложила... в надежде, что авось нас холера избавит от этого труда... Я согласилась, чтобы доставить тебе удовольствие. И что же?.. Пришла холера... всех в доме убила... а нас оставила в живых! Делать нечего, самим нужно о себе позаботиться! - прибавила она все с той же горькой усмешкой; затем продолжила: - Да ведь и ты, сестра... хоть и отговариваешь меня... а тебе не меньше моего хочется... покончить с жизнью!
- Правда, Сефиза, - отвечала Горбунья удрученно, - но... если умереть одной... только за себя и отвечаешь... А если я умру с тобой... я как бы стану сообщницей в твоей смерти... - прибавила она вздрагивая.
- Может быть, ты хочешь умереть... порознь: я в одном месте... ты в другом? Веселая участь! - говорила Сефиза с горькой, безнадежной иронией, сопровождающей чаще, чем предполагают, приготовления самоубийц к расчетам с жизнью.
- О нет! - с ужасом возразила Горбунья. - Я не хочу умирать одна... нет, не хочу!
- Так видишь, дорогая сестра, значит, нам разлучаться нет причин! А между тем, - прибавила Сефиза растроганным голосом, - у меня сердце разрывается, едва я подумаю, что ты хочешь тоже умереть, подобно мне...
- Эгоистка! - с грустной улыбкой отвечала Горбунья. - А почему мне жизнь может быть милее, чем тебе? Кому меня будет недоставать?
- Знаешь, сестра, - говорила Сефиза, - ты ведь прямо-таки мученица. Святоши толкуют о святых! Да сравнится ли с тобою хоть одна из них? А между тем, ты хочешь умереть... умереть, как я... - настолько же праздная, беззаботная, порочная... насколько ты была трудолюбива и преданна всем страждущим!.. И что же вышло из всего этого? Ты... ангел во плоти, умираешь в таком же отчаянии... как и я, дошедшая до последних пределов падения, - прибавила несчастная, опуская глаза.
- Да, странное дело, - задумчиво проговорила Горбунья. - Вступая в жизнь вместе... мы выбрали разные дороги... а результат один - отвращение к жизни!.. Для тебя, бедняжка Сефиза, еще недавно такой красивой, мужественной, безумно веселой, жизнь теперь стала непосильной ношей, как и для меня, злополучного, больного урода... Я выполнила свой долг до конца, - кротко прибавила Горбунья. - Агриколю я не нужна больше... он женат... любит... любим... его счастье обеспечено... Мадемуазель де Кардовилль и пожелать больше нечего. Я сделала для этой счастливой, богатой красавицы все, что могло сделать жалкое существо, вроде меня... Все, кто был добр ко мне... все счастливы... Отчего же мне теперь и не отдохнуть?.. Я так устала!..
- Бедная сестра! - с растроганным волнением заметила Сефиза. - Как только я подумаю, что ты, не говоря мне ни слова, несмотря на твердое решение не возвращаться к своей великодушной покровительнице, нашла мужество потащиться к ней, почти умирая от усталости и голода... чтобы рассказать ей о моей участи... Ведь ты тогда чуть не умерла от истощения на Елисейских Полях!..
- И к несчастью, когда я добралась до особняка, ее не было дома... Да, именно к несчастью! - повторила Горбунья, с жалостью глядя на сестру, - потому что на другой день... потеряв последнюю надежду... дойдя до отчаяния... и желая добыть кусок хлеба для меня больше, чем для себя самой... ты...
Горбунья не могла закончить: она вздрогнула и закрыла лицо руками.
- Ну да! Я продала себя... как продаются все несчастные, когда работы нет или заработка не хватает, а желудок требует пищи... - отвечала Сефиза отрывисто. - Только не умея жить... позором... я от него умираю.
- Увы! Ты бы не познала позора, который доводит тебя до смерти, потому что ты слишком отзывчива, Сефиза, если бы я застала дома мадемуазель де Кардовилль и если бы она ответила на письмо, оставленное мною у привратника. Но ее молчание доказывает, как глубоко она оскорблена моим неожиданным уходом... Она ничему иному не могла его приписать, кроме черной неблагодарности... Я понимаю это... я понимаю, почему она не удостоила меня ответом... Она права... оттого-то я и не решилась вторично писать к ней. Я уверена, что это было бы напрасно... Как она ни добра и ни великодушна, но она непоколебима в отрицании... если считает его заслуженным. Да и на что нам теперь ее помощь? Поздно... ты все равно решила с собой покончить!
- О да! Я твердо решила... Мой позор терзает мне сердце... Жак умер на моих руках, презирая меня... а я его любила... слышишь! - говорила Сефиза в страстном возбуждении. - Я его любила так... как любят только раз в жизни.
- Пусть же сбудется наша судьба! - задумчиво проговорила Горбунья.
- А ты никогда не хотела мне назвать причину своего ухода от мадемуазель де Кардовилль, - после недолгого молчания сказала Сефиза.
- Это будет единственная тайна, которую я унесу с собой в могилу, дорогая сестра, - вымолвила Горбунья, опуская глаза.
И с горькой радостью она подумала, что скоро избавится от отравившего ей последние дни жизни ужасного страха, страха встречи с Агриколем... узнавшим о ее роковой и смешной страсти к нему...
Надо сознаться, что безнадежная, роковая любовь являлась одной из причин самоубийства несчастной Горбуньи. Со времени пропажи ее дневника она была уверена, что кузнец знает грустную тайну, доверенную этим страницам. И хотя она не сомневалась ни в великодушии, ни в добросердечности Агриколя, но она так боялась себя самой, так стыдилась этой страсти, хотя бы чистой и благородной, что даже в той крайности, в которой она оказалась с Сефизой, не имея ни работы, ни хлеба, - никакая человеческая сила не могла бы заставить Горбунью попасться на глаза Агриколю... даже для того только, чтобы просить его спасти их от голодной смерти.
Без сомнения, Горбунья поступила бы иначе, если бы ее голова не была затуманена непомерным горем и несчастьем, под гнетом которого слабеют самые сильные умы. Но голод, нужда, заразительная мысль о самоубийстве, всецело захватившая сестру, усталость от жизни, наполненной страданием и унижением, - все это нанесло последний удар по рассудку бедной Горбуньи. Долго боролась она против рокового решения сестры, а потом и сама, несчастная, убитая горем и измученная, прониклась желанием разделить участь Сефизы, так как смерть означала по крайней мере конец всех ее мучений.
- О чем ты задумалась, сестра? - спросила Сефиза, удивленная долгим молчанием Горбуньи.
Та вздрогнула и отвечала:
- Я думаю о той причине, которая заставила меня покинуть мадемуазель де Кардовилль и показаться ей такой неблагодарной... Пусть же роковая судьба, изгнавшая меня из ее дома, ограничится только этой жертвой... нашей жизнью. Пусть никогда не уменьшится моя преданность к ней, как бы безвестна и незначительна ни была эта преданность. Пусть она... она, назвавшая меня, несчастную работницу, сестрой... протянувшая мне руку... пусть она будет счастлива... счастлива всегда! - горячо сказала Горбунья и с мольбой сложила руки в искреннем порыве.
- Такое желание... в такую минуту... благородно и возвышенно! - сказала Сефиза.
- О! Видишь ли, - с живостью прервала ее Горбунья, - я так ее любила, я так восхищалась этим образцовым проявлением ума, доброты и идеальной красоты, я преклонялась с таким набожным почтением перед этим дивным созданием всемогущего Творца, что я хочу по крайней мере, чтобы последняя моя мысль принадлежала ей...
- Да, ты до конца осталась верна любви и поклонению своей великодушной покровительнице!
- До конца! - медленно проговорила Горбунья. - А ведь это правда... ты верно сказала... это конец... скоро... через несколько минут все будет кончено... А как спокойно мы говорим о том, что приводит в такой ужас других!
- Сестра... мы спокойны оттого, что твердо решились!
- Твердо решились, Сефиза? - спросила Горбунья, проницательно и пристально глядя на сестру.
- О да! Хорошо, если бы и ты разделяла эту решимость!
- Будь спокойна! - отвечала Горбунья. - Если я и откладывала со дня на день роковую минуту... то только в надежде, что ты передумаешь... А я...
Горбунья кончила жестом безнадежной тоски.
- Ну так, сестра... поцелуемся, - сказала Сефиза, - и смелей!
Горбунья встала и упала в объятия сестры...
Долго стояли они обнявшись... Прошло несколько минут глубокого, торжественного молчания, прерываемого рыданиями сестер.
- Боже мой!.. Любить так друг друга и расставаться навсегда!.. - сказала Сефиза. - Это ужасно!
- Расставаться! - воскликнула Горбунья, и ее бледное милое, залитое слезами лицо вдруг засияло божественной надеждой. - Расставаться! О нет, нет, сестра! Знаешь, почему я так спокойна? Потому что я чувствую в душе страстное стремление перейти в тот лучший мир... где нас ждет лучшая жизнь! Бог, великий, милосердный, щедрый и добрый, не хотел, чтобы Его создания страдали вечно... Нет... страдать же людей заставляют люди... злые... эгоистичные люди... Они искажают Его творение и обрекают своих братьев на нужду и отчаяние... Пожалеем о злых и оставим их... Пойдем туда... ввысь... где люди ничего не значат, где царство Божие... Пойдем туда... к Нему... скорее... а то будет по