Все исчезло в темной ночи исторических тайн, где уже немало скрылось от нас солнечных стремлений и мыслей. Превратности судьбы сбросили их туда. Они скрылись, но не погибли. Часто нам приходится спрашивать себя: откуда берутся эти проблески мыслей и страстных желаний, которых раньше никто не знал? И мы не подозреваем, что источником их часто бывают те минуты, которых ни один летописец нигде на страницах истории не отметил...
На следующий день к крыльцу шляхетского двора подъехала колымага, запряженная шестерней. В нее сел владелец двора вместе со своим гостем-евреем, и они отправились в дальнюю дорогу, в столицу.
Из Варшавы Герш вернулся в Шибов через несколько месяцев. Вернувшись, он расхаживал по местечку и окрестностям проворно и неутомимо, говорил, рассказывал, объяснял, убеждал, объединял приверженцев для подготовлявшихся перемен и всестороннего преобразования жизни своего народа. Потом уезжал, снова возвращался и снова уезжал... Так длилось несколько лет.
Вдруг из одной своей поездки, а именно последней, Герш вернулся сильно изменившимся, с помутившимся взором, с осунувшимся лицом. Он вошел в свой дом, грузно опустился на лавку и, подперев голову рукой, тяжело вздохнул.
Фрейда стояла перед ним опечаленная, встревоженная, но тихая и терпеливая.
Спрашивать она не смела. Ждала, когда он сам взглянет на нее и сообщит ей, в чем дело. Наконец он поднял на нее свой мутный, грустный взгляд и сказал:
- Все пропало!
- Почему пропало? - тихо шепнула Фрейда.
Герш сделал рукой жест, обозначавший гибель чего-то великого.
- Когда какое-нибудь здание разлетается в куски,- сказал он, - тем, которые живут в нем, балки падают на головы и пыль засыпает глаза...
- Это правда! - подтвердила женщина.
- Разрушилось одно великое здание... балки свалились на все великие предприятия и труды наши, а прах засыпал их... надолго!
Потом встал, посмотрел на Фрейду глазами, полными слез, и сказал:
- Надо спрятать завещание Сениора, потому что оно теперь ни к чему не может послужить. Идем, Фрейда, спрячем его очень глубоко... может быть, какой-нибудь правнук наш будет искать его и найдет...
С этого дня Герш начал явно стареть. Глаза его гасли, плечи горбились. Часто он сидел на лавке целыми часами, покачиваясь из стороны в сторону, громко вздыхая и тихо повторяя:
- Ассыбе! Ассыбе! Ассыбе! Дайтэ! Несчастье! Несчастье! Горе!
За этим печальным человеком тихо и заботливо ухаживала стройная женщина в цветной юбке и белой повязке на голове. Черные глаза ее часто наполнялись слезами, а шаги были так осторожны и легки, что даже жемчуг, украшавший ее шею, не прерывал никогда его задумчивости самым легким звоном. Иногда Фрейда с удивлением смотрела на мужа. Его грусть печалила ее, но хорошенько она не понимала своего мужа. О чем он горюет? Богатства его не уменьшились, дети растут здоровыми, все остается по-старому, как перед тем днем, когда он сильно поссорился с ребе Нохимом и когда они разыскали те старые желтые бумаги! Эта женщина, любящая и рассудительная, но для которой весь свет заключался в четырех стенах ее дома, не понимала, что душа ее мужа, вовлеченная в круг великих идей, пристрастившаяся к этому лучезарному миру и силой изгнанная из него враждебными обстоятельствами, не могла вылечиться от скорби и тоски по нем. Не знала она, что существует на земле тоска и скорбь, которые не имеют отношения ни к родителям, ни к детям, ни к жене, ни к имуществу, ни к собственному дому, и что от такой тоски и такой скорби человеческой душе, узнавшей их, вылечиться труднее всего.
В черной мазанке ребе Нохима тем временем раздавались радостные восклицания:
- Фрейд! Фрейд! Фрейд! - взывал к народу старый раввин, узнав, что "все пропало", что те, которые собирались приказать евреям, чтобы они брили бороды и носили короткие платья, говорили на местном языке и учились в местных школах, принимались за земледелие и не заключали бы браков в детском возрасте, - что они не имеют уже права приказывать.
- Фрейд! Фрейд! Фрейд! Спасены бороды и длинные кафтаны; спасены каббала, херемы и кошевы; спасены от столкновения с наукой Эдома святые книги Мишны, Гемары и Зогар! Спасены от необходимости таскать плуг руки избранного народа! Спасен, значит, от погибели народ Израиля!
Радовался Тодрос и призывал радоваться свою паству, веровавшую в его мудрость и святость. Торжествовал, но хотел торжествовать еще больше. Уничтожить Эзофовичей - это значило бы уничтожить течение, стремящееся к будущему и ведущее борьбу с тем течением, которое постоянно старалось превратить прошедшее в лед, в окаменелость. Кто знает, что может случиться впоследствии? Может быть, из проклятого этого рода появится какой-нибудь человек, достаточно сильный, чтобы уничтожить всю многовековую работу Тодросов? Ведь если бы события приняли иной оборот, то и сам Герш уже добился бы этого вместе со своими могущественными друзьями, эдомитами!
На Герша Эзофовича, как когда-то на его предка Михаила, посыпались со всех сторон обвинения, укоры, ему оказывали всякого рода противодействие. В доме молитвы громко обвиняли его в том, что он не соблюдает шабаша, ведет дружбу с г о я м и и, садясь с ними за стол, ест трефное мясо; что в спорных делах он избегает еврейских судов и обращается к местным; что он не подчиняется распоряжениям катального начальства и даже нередко громко порицает его; что он не уважает еврейских авторитетов, не оказывая должного почтения ребе Нохиму...
Гордо защищался Герш, опровергая некоторые из взводимых на него обвинений, в других сознаваясь, но, оправдывая их побуждениями, которых, однако, ни народ, ни руководители его не хотели признавать за основательные.
Продолжалось так довольно долго, но, в конце концов, все затихло. Умолкли обвинения, прекратились интриги, потому что умолк и морально исчез тот, кто был их предметом. Преждевременно состарившийся, полный горечи, измученный бесплодной борьбой, Герш совершенно замкнулся в частной жизни, снова стал заниматься торговлей и разными делами. Но и дела не шли уже у него так хорошо, как у других, потому что он не пользовался, как другие, симпатиями и помощью своих собратьев. Что он чувствовал, о чем думал в эти последние годы своей жизни, никто не знал, потому что он ни с кем не делился этим. Только перед смертью у него был длинный разговор с Фрейдой. Дети его были еще слишком малы, чтобы доверить им тайну своих обманутых надежд, напрасных усилий и заглушённых страданий. Он завещал им эту тайну через свою жену. Но поняла ли Фрейда и запомнила ли слова умирающего мужа? Захотела ли она и сумела ли повторить их его потомкам? Неизвестно. Верно только то, что она одна знала место, где было спрятано завещание Сениора, та старая рукопись, являвшаяся наследием не только рода Эзофовичей, но и всего израильского народа, наследием, о котором никто не знал и никто не заботился, но в котором - кто знает? - заключались, быть может, сокровища, во сто раз большие, чем сокровища, наполнявшие амбары и сундуки богатой купеческой семьи.
Последние желания и мысли Сениора спали, таким образом, где-то в тиши, ожидая опять смелой руки какого-нибудь правнука, которая бы пожелала разбудить их и вынести на свет; а в местечке тем временем, после смерти Герша, не осталось уже ни одной души, тоскующей по свету, ни одного сердца, которое бы билось сильнее для чего-либо другого, кроме собственной жены, собственных детей и прежде всего собственного имущества.
Шумно стало там от хлопот и стараний, направленных исключительно только на приобретение денег, темно от мистических опасений и мечтаний, тяжело и душно от неутомимой, мелочной, бессердечной правоверности.
В глазах же единоверцев всей страны население Шибова считалось очень сильным в материальном и нравственном отношении, очень умным, в высокой степени правоверным, чуть ли не святым.
Над всей этой глубокой, заброшенной общественной низиной навис мрак, состоявший из самых темных элементов, какие только существуют среди человечества. Там воцарилось преклонение перед буквой текста, из которого исчезла душа, грубое невежество, жестокая казуистика, подозрительное и полное ненависти отношение ко всему, что приходило от широких, солнечных, но "чужих" горизонтов.
Это было три года тому назад.
Серые туманы подымались с грязных улиц местечка и омрачали прозрачные сумерки звездного вечера. Мартовский ветерок вместе с запахом свежевспаханных полей проносился над низкими крышами, но не мог разогнать мутных, удушливых испарений, клубившихся у дверей и окон домов.
Местечко, однако, несмотря на туманы и испарения, наполнявшие его, имело веселый и праздничный вид. Сквозь серые клубы тумана тысячи окон блестели ярким светом, из освещенных домов неслись отголоски шумных разговоров или хорового пения молитв. Если бы кто-нибудь, проходя по улицам, заглянул через окна по очереди в несколько домов, то увидел бы всюду веселые семейные сцены. Посреди комнат, больших и маленьких, помешались длинные столы, накрытые и убранные по-праздничному, вокруг них суетились женщины в цветных чепцах, принося и устанавливая на столах произведения собственных рук и весело любуясь ими. Бородатые мужчины держали на руках маленьких детей, целовали их в пухлые щечки или же, ко всеобщему удовольствию старших детей и взрослых членов семьи, подбрасывали их под самый потолок, правда, не особенно высокий; другие сидели на лавках многочисленными группами и, оживленно жестикулируя, разговаривали о делах минувшей недели; некоторые же, накрывшись белыми талесами, падавшими мягкими складками, стояли, повернувшись лицом к стене, и быстрыми движениями, наклоняясь то вперед, то назад, ревностной молитвой готовились к встрече святого дня шабаша.
Это был как раз пятничный вечер.
И во всем местечке можно было найти только одно место, в котором царили мрак, пустота и тишина. Этим местом была маленькая серая избушка, прилепившаяся своей покосившейся низкой стеной к невысокому холму, который подымался с одной стороны местечка и составлял среди огромной равнины единственную выпуклость почвы. Холм этот, впрочем, не был естественный. Предание говорит, что его насыпали когда-то собственными руками караимы и воздвигли на нем свой храм. В настоящее время от еретического храма не осталось уже и следа; обнаженный песчаный холм защищал теперь от вихрей и снежных заносов только маленькую мазанку, которая, в свою очередь, с благодарностью и смирением жалась у его подножия.
Над крышей мазанки на склоне холма росла большая дикая груша. В ее ветвях тихо шумел ветер, и мерцало несколько маленьких звезд. Значительное пространство пустых или запаханных под яровое полей отделяло это место от местечка. Здесь царила глубокая тишина, и только изредка доносились сюда невнятные, приглушенные отзвуки далекого шума; по черным в сумерки грядам стлались и тяжело плыли к избушке выходившие из уличек местечка густые клубы пара и тумана.
Сквозь два крохотные оконца, составленные из мелких разнородных кусочков стекла, внутренность избушки казалась черной, как пропасть, и из этой темной пропасти звучал и выходил наружу старческий, дрожащий, но громкий мужской голос:
- "За далекими морями, за горами высокими, - раздавался среди непроглядной тьмы этот голос, - течет река Саббатион... Не водой течет она, не молоком и не медом! Течет она желтым крупным песком и большими камнями".
Хриплый, дрожащий старческий голос умолк, и в черной бездне, видневшейся из-за двух маленьких окошечек, минуту царило глубокое молчание. Оно было прервано на этот раз совсем иными звуками:
- 3ейде, говори дальше...
Слова эти были произнесены молодым девичьим, почти детским голосом, звучавшим, однако, протяжно и задумчиво.
3ейде (дедушка) спросил:
- А что, не идут еще?
- Не слышно! - ответил прозвучавший ближе к окну девичий голос.
В глубине черной бездны хриплый и дрожащий голос продолжал:
- "За священной рекой Саббатион живут четыре колена израильских: Гад, Ассур, Дан и Нефтали... Эти племена убежали туда от ужасов и великих притеснений, а Иегова... да будет благословенно святое имя его! .. скрыл их от врагов за рекой из песка и камней. А песок этот подымается так высоко, как огромные волны великого моря, а камни эти гудят и шумят, как дремучий лес, когда его качает сильная буря. А когда приходит день шабаша..."
Тут внезапно старческий голос снова оборвался и через минуту спросил тише:
- Не идут еще?
Долго не было ответа. Можно было подумать, что другое существо, находящееся в глубине темной мазанки, раньше, чем дать ответ, насторожилось и прислушалось.
- Идут! - раздалось, наконец.
Из глубины черной мазанки послышался глухой, протяжный стон.
- 3ейде, говори дальше! - сказал ближе к окну девичий голос, такой же чистый и звонкий, как раньше, только менее детский в эту минуту, более сильный.
Зейде молчал.
Со стороны местечка к мазанке, прислонившейся к холму, летел и все больше приближался странный шум. Слышался топот нескольких десятков пар человеческих ног, пискливые крики и серебристый смех детей, и прерывистый хохот. На пустом пространстве показалось в темноте большое двигающееся пятно, словно катящееся по поверхности черных полей. Вскоре пятно это оказалось рядом с мазанкой и рассыпалось на несколько десятков мелких частичек, которые с криком, писком, смехом и неописуемым гамом бросились к покосившимся стенам и низким оконцам.
Это были дети - мальчуганы разного возраста. Самому старшему из них могло быть лет четырнадцать, самому младшему - пять. Как они были одеты, в темноте невозможно было рассмотреть, но из-под маленьких шапок или из-под густых спутанных волос глаза их блестели бесшабашным своеволием, а может быть, еще и другими, живо вспыхнувшими в них чувствами.
- Гут абенд! Караим! - завизжала в один голос эта орава, стуча кулаками в дверь, запертую изнутри засовом, и барабаня по окнам, в верхних рамах которых зазвенели стекла.
- А почему ты не зажигаешь огней в шабаш? А почему ты, как чорт, сидишь в темной норе? Кофрим! Иберверфер! Вероотступник! Отщепенец! - кричали старшие.
- Алейдыкгейер! Ореман! Мишугенер! Бездельник! Нищий! Сумасшедший! - изо всех сил горланили младшие.
Ругательства, насмешки и стукотня в дверь и окна возрастали с каждой минутой, но вот внутри мазанки раздался девичий голос, спокойный и звонкий, как раньше, но такой сильный, что он покрыл собою весь шум кипевшей вокруг суматохи.
- Зейде, говори дальше!
- Ай-ай-ай-ай! - ответил из глубины старческий голос, - как могу я говорить, когда они так кричат! Так кричат и так ругаются!
- Зейде, говори дальше!
На этот раз девический голос звучал почти повелительно. Он не был уже детским: в нем чувствовалось страдание, презрение и усилие сохранить спокойствие.
Как грустное пение в реве и гуле разыгравшихся стихий, - так в дикий шум детской оравы, в бранные прозвища, мяуканье, вой и смех вплелись дрожащие, жалобные слова:
- "А в священный день шабаша Иегова... да будет прославлено святое имя его... дает отдых священной реке Саббатион... Песок перестает плыть огромными волнами, и камни не гудят, как лес. Только с реки, которая покоится в этот день и не двигается, встает большой туман, такой большой, что достает до высоких облаков и снова скрывает от врагов четыре колена израильских: Гада, Ассура, Дана и Нефтали..."
Увы! Вокруг мазанки с покосившимися стенами и с черной, как бездна, внутренностью священная река Саббатион не текла и не защищала жителей мазанки от врагов ни вздымавшимся, как волны, песком, ни высоким туманом!
Враги эти были малы, но их было много. Некоторые из них в последнем усилии зло рванули плохонькие рамы так, что стекла зазвенели и разлетелись в куски. Единодушный крик торжества далеко разнесся по полю с одной стороны и по пустырям с другой. Сквозь образовавшиеся в окнах отверстия внутрь избушки посыпались комья земли и. мелкие камешки. Старческий голос, казалось, ушедший вглубь, - словно человеческое существо, которому он принадлежал, забилось куда-то, в самый дальний угол, - взывал, дрожа и хрипя все больше:
- Ай-ай-ай-ай! Иегова! Иегова!
Девичий голос, по-прежнему звонкий, повторял, не переставая:
- Зейде, Зейде, не кричи! 3ейде, не бойся!
Вдруг позади детской оравы, уцепившейся за стены, за дверь и окна мазанки, кто-то громко и повелительно крикнул:
- Штыль, бубе! Что вы тут делаете, негодные мальчишки! Прочь!
Дети сразу смолкли и один за другим начали отцепляться от балок, задвижек и рам.
Человек, который громким и повелительным голосом заставил их присмиреть, был юноша высокого роста и красивой наружности. Длинная одежда плотно облегала его тело и была богато отделана мехом. Лицо его казалось в темноте белым, а глаза сверкали таким огнем, каким могут сверкать только молодые глаза.
- Что вы тут делаете! - повторил он гневно и решительно. - Разве тут, в этой избушке, живут волки? Чего вы кричите, ругаетесь, разбиваете окна?
Мальчуганы сначала молчали, сбившись в одну тесную кучу. Через минуту, однако, один из них, самый высокий и, должно быть, самый смелый, огрызнулся:
- А почему они в шабаш не зажигают свечей?
- А вам-то что до этого? - спросил юноша.
- Ну, а тебе-то что до этого? - защищался упрямый мальчуган. - Мы каждую неделю приходим сюда и делаем то же самое... ну, и что?
- Я знаю, что вы так делаете каждую неделю, вот я и подстерегал, чтобы поймать вас тут когда-нибудь... ну и подстерег. Ну, гей по домам! Живо!
- А почему ты, Меир, сам не идешь в свой дом? Твоя бобе и твой зейде давно уже едят без тебя рыбу. Почему ты прогоняешь нас отсюда, а сам шабаша не соблюдаешь?
Глаза юноши засверкали еще сильнее. Он топнул ногой и крикнул таким гневным голосом, что младшие сейчас же разбежались в разные стороны, и только самый старший мальчуган, словно для того, чтобы показать свое презрение к полученным назиданиям и выговорам, схватил комок грязной земли и с размаху хотел бросить его в избушку.
Но две сильные руки схватили его за руку и за воротник его одежды.
- Иди! - сказал юноша. - Я сам доведу тебя до дому!
Мальчуган завизжал и рванулся. Но его держали сильные руки, и громкий, уже спокойный голос приказал ему молчать. Он умолк и, чувствуя, что его продолжают держать за одежду, понурил голову.
Возле хижины было совсем тихо. Из темной глубины ее слышались тяжелые, хриплые вздохи, выходившие из какой-то очень старой груди, а у самого окошечка, возле нескольких разбитых стекол, зазвучал тихий девичий голос:
- Благодарю!
- Оставайтесь с миром! - ответил юноша и удалился, ведя за собою своего маленького пленника.
Пленник и его укротитель в молчании прошли несколько уличек местечка и, вступив на центральную площадь, направились к одному из находившихся возле нее домов.
Дом был низкий, длинный, с подъездом на деревянных столбах и с глубокими сенями, идущими во всю длину его; все это уже издали указывало на то, что это был так называемый заезжий дом. Поэтому-то окна с той стороны здания, где находились пустые комнаты, предназначенные для приезжих, были совершенно темны. Зато другие окна, как раз напротив жалких, плохо выбеленных столбов подъезда, едва на пол-локтя, поднимавшиеся над землей, усыпанной толстым слоем сена, соломы и всякого сора, мутно светились сквозь грязные стекла огнями шабаша.
Заезжий дом этот был собственностью Янкеля Камионкера, человека, занимавшего высокий пост в кагальном управлении и пользовавшегося среди еврейского населения местечка и окрестностей большим уважением за свою великую набожность, ученость и в не меньшей степени также за то уменье, с которым он вел свои дела и увеличивал свое состояние.
Юноша, вместе с мальчишкой, которого он вел за руку, но который, впрочем, не только не был, по-видимому, огорчен своим положением, а, наоборот, подпрыгивал на ходу через каждые несколько шагов и непринужденно напевал себе что-то под нос, прошел у освещенных окон по мягкой от сора почве, пружинившей под ногами; вошел в глубокие сени, где в темных закоулках, конь бил копытом о землю, и корова громко пережевывала жвачку; отыскал ощупью дверь, до которой поднялся по трем гнилым ступенькам, и, полуоткрыв ее, впихнул приведенного мальца внутрь жилища.
Сделав это, он, однако, не удалился, а, всунув голову в полуоткрытую дверь, крикнул:
- Реб Янкель! Я привел к тебе Менделя. Выбрани его или накажи своей отцовской рукой. Он шатается ночью по местечку и нападает на невинных людей!
Речь эта, громко произнесенная, ответа не получила. Из глубины жилища доносилось только непрерывное, монотонное бормотание человека, горячо молившегося вполголоса.
Через дверь, которую молодой человек все еще держал полуоткрытой, видна была довольно большая комната с очень грязными стенами и огромной печью, почерневшей от пыли и сажи. Посреди комнаты стоял длинный стол, покрытый скатертью сомнительной чистоты, но ярко освещенный семью свечами люстр, свешивавшихся с потолка. Субботняя трапеза еще не начиналась, потому что, хотя из дальних комнат жилища и доходил громкий шум женских и детских голосов, указывавший на многочисленность семейства, в комнате с большой печью и длинным столом никого не было, кроме человека, который стоял в углу, повернувшись лицом к стене, а спиной к дверям, ведущим в сени. Человек этот был среднего роста, очень худой и необычайно гибкий. Слово "стоял" не совсем точно определяет положение его тела, но тут нелегко подобрать подходящее выражение. Он, правда, не ходил и не прыгал, но все-таки находился в беспрерывном и усиленном движении. Он откидывал то назад, то вперед голову, покрытую яркорыжими волосами, наклонял свою гибкую и тонкую фигуру почти до самой земли и с невероятной быстротой снова отбрасывал ее назад. От этих стремительных движений широко развевались белые фалды талеса, которым он был накрыт; дрожали и развевались длинные перевязки, стягивавшие его руку немного повыше кисти; тряслась и развевалась по плечам длинная, густая рыжая борода, почти спускалась ему на лоб т е ф и л а, покоившаяся или, скорей, подскакивавшая на его голове. С этими стремительными движениями вполне гармонировали и звуки, выходившие из его уст и груди, то тихо журчащие, то прерываемые страстными возгласами, то льющиеся протяжным, жалобным, заунывным пением.
Юноша, стоявший у порога, довольно долго смотрел на эту фигуру, молившуюся всей душой или, вернее, всем своим телом. Очевидно, он ждал перерыва в молитве или конца ее. Однако всем было известно, что долго пришлось бы ждать тому, кто захотел бы дождаться конца молитвы ребе Янкеля, раз он уже начал молиться. Поджидавший его юноша, по-видимому, был сильно задет злостными проказами маленького Менделя. Быть может, впрочем, он и от природы отличался нетерпеливым и порывистым нравом.
- Реб Янкель! - сказал он, громко выждав несколько минут, - твой сын таскается по ночам и нападает на невинных людей!
Ответа не было.
- Реб Янкель, твой сын ругает невинных людей очень скверными словами!
Реб Янкель продолжал молиться с прежним усердием.
- Реб Янкель, твой сын разбивает по ночам бедным людям их бедные маленькие окна!
Реб Янкель перевернул несколько страниц в большой книге, которую он держал обеими руками, и певуче, торжествующе громко затянул:
- Пойте господу все новые песни, потому что он сотворил все чудеса! Пойте! Играйте на арфах, играйте с громкими припевами! Трубите в трубы и рога перед господом нашим, царем!..
При последних словах дверь из сеней закрылась. Молодой человек быстро сбежал по шатающимся под его ногами ступенькам и, покинув огромные темные сени, снова побрел по устилавшему въезд мусору. Когда он проходил мимо последнего из освещенных окон, до слуха его дошла песнь, напеваемая вполголоса. Он приостановился; и каждый на его месте сделал бы то же самое. Пел мужской молодой голос, чистый, как звон жемчуга, мягкий, как тихая жалоба, полный мольбы, печали и тоски.
- Элиазар! - прошептал проходивший мимо юноша и остановился у низкого окна.
В этом окне стекла были гораздо чище тех, которые находились в других окнах, - они были даже совсем чисты. Сквозь них виднелась крохотная комнатка, в которой, кроме кровати, стола и шкафа с книгами, ничего больше не было. На столе горела маленькая желтая свеча, а за столом, поставив на него локти и подперев голову руками, сидел молодой двадцатилетний юноша с необыкновенно бледным, худым привлекательным лицом. На лице этом не было и следа румянца, но выдававшиеся вперед губы его, без малейших следов растительности, были кораллового цвета. Из этих уст выходило чудное пение, которое могло бы привлечь к себе восторженное внимание величайшего из знатоков музыки.
И неудивительно! Элиазар, сын Янкеля, был кантором в Шибовской общине, певцом народа и Иеговы.
- Элиазар! - повторил за окном мягкий дружелюбный шопот.
Певец, должно быть, услышал этот шопот, потому что рама в окне была одиночная, а он сидел у самого окна. Он поднял веки и повернул в сторону окна голубые мечтательные, нежные и грустные глаза. Однако, он не прекратил своего пения; наоборот, поднял вверх обе руки, белые, как алебастр, и в такой, полной экстаза позе, с восторженным выражением на лице запел еще громче:
- Народ мой! Стряхни с себя пыль тяжелого пути! Восстань и надень одеяние своей красоты! Поспеши, ах, поспеши спасти народ твой, Единый! Непостижимый! Боже отцов наших!
Стоявший у окна юноша уже не звал больше певца, молившегося за народ свой. Он отошел осторожно и почтительно, стараясь заглушить звук своих шагов. Когда же он шел по пустой и темной площади, направляясь к находившемуся невдалеке большому ярко освещенному дому, он смотрел на звезды, бледно мерцавшие сквозь сырую, удушливую мглу, и потихоньку, в глубокой задумчивости напевал:
- Поспеши! Ах, поспеши спасти народ твой, Единый! Непостижимый! Боже отцов наших!
Большой ярко освещенный дом, стоявший напротив темно-бурого храма и отделенный от него всей шириной площади, был тем самым, который выстроил когда-то Герш Эзофович и в котором он жил с красивой женой своей Фрейдой. Вековые стены его, давно уже почерневшие от ненастья и пыли, стояли все-таки прямо и своей вышиной превосходили стены всех других домов местечка.
Уже с час, как внутри этого дома, в большой комнате, уставленной старинными, крайне простыми лавками и столами, началась праздничная встреча святого дня шабаша.
Из среды нескольких десятков лиц обоего пола, постепенно прибывавших и наполнявших комнату, поднялся хозяин дома и глава семьи, Саул Эзофович, сын Герша, и приблизился к огромному столу, над которым висели две тяжелые серебряные семисвечные люстры. Старик этот, которому по сгорбленной, хотя и широкоплечей фигуре, по морщинистому лицу и белой, как молоко, бороде, можно было дать восемьдесят с лишним лет, взял из рук старшего из своих сыновей, уже седеющего мужчины, длинную палку с мерцающим на конце огоньком и, поднеся ее к свечам, вставленным в люстры, воскликнул сухим от старости, но все еще сильным голосом:
- Благословен бог наш, владыка мира, который просветил нас своими заповедями и повелел нам зажигать огни в день шабаша!
Едва он произнес это, как в люстрах вспыхнули свечи и из нескольких десятков грудей дружно грянул возглас:
- Идем, идем встречать невесту! Приветствием встретим день шабаша!
...Запылай, запылай, царственный свет! Из развалин своих восстань, столица! Довольно тебе пребывать в долине слез!
... Народ мой! Стряхни с себя пыль тяжелого пути! Надень на себя одеяние красоты своей. Поспеши, ах, поспеши спасти народ свой, боже отцов наших!
... Идем, идем встречать невесту! Приветствием встретим день шабаша!
Длинные, певучие, горячие звуки молитв, следовавших одна за другой, наполнили большую комнату и широкими волнами далеко понеслись из окна по обширной темной пустой площади.
Уже издали услышал их юноша, в задумчивости переходивший площадь, и ускорил шаги. Когда он, пройдя крыльцо, подымавшееся ступеньками над землей, затем длинные узкие сени, разделявшие дом на две половины, отворил двери в комнату, которая вся пылала от множества огней, - молитвы сменились уже разговорами, а собравшееся общество, еще со следами торжественного настроения на лицах, но уже с веселыми улыбками, стояло возле скамеек и стульев, окружавших длинный, обильно заставленный кушаньями стол.
Общество это состояло из самых разнообразных лиц. Здесь были два сына Саула, жившие при отце, Рафаил и Абрам, уже седеющие мужчины с черными глазами, с суровыми и задумчивыми лицами; и зять Саула, светловолосый, бледный, с блестящим, ласковым взглядом Бер; были дочери, невестки и внучки хозяина дома, зрелые женщины с пышными бюстами и высокими чепцами на старательно причесанных париках или молодые девушки со смуглыми лицами и огромными локонами, из-под которых блестели молодые глаза, оживленные светом и праздничным настроением. Несколько молодых мужчин, принадлежавших к семье, и более десятка детей разного возраста сидели на дальнем конце стола; на главном месте стоял старый Саул и с выражением ожидания на лице поглядывал на двери, ведущие в дальние комнаты дома. Через минуту в дверях этих показались две женщины: от одной из них посыпались и засверкали радужные, слепящие искры.
Это была женщина очень, очень старая, однако высокая и нисколько не сгорбленная; наоборот, она держалась прямо и казалась сильной. Голову ее окружала цветная повязка, концы которой были стянуты над лбом огромной алмазной пряжкой. Алмазная застежка замыкала ожерелье, которое состояло из множества ниток крупного жемчуга и спускалось на грудь до самого белоснежного фартука, покрывавшего спереди цветную, шелестящую тяжелым шелком юбку. Алмазные серьги, такие длинные, что доходили до плеч женщины, и такие тяжелые, что их приходилось поддерживать нитками, прикрепленными к ее повязке на голове, переливались и сверкали бриллиантами, смарагдами, рубинами и при каждом движении с легким звоном ударялись о жемчуг и блестевшую под ними золотую цепь.
Подобным количеством дорогих и великолепных украшений могли блистать только женщины княжеского происхождения на балах или же священные реликвии в храмах. Эта столетняя еврейка, одетая во все драгоценности, которые веками приобретались и накапливались в доме, была, очевидно, для всех этих людей, в круг которых она входила сейчас, семейной реликвией, возбуждавшей к себе глубокое почтение.
Когда, сопровождаемая одной из своих правнучек, девушкой с тонко очерченным лицом и с черной, как вороново крыло, косой, она остановилась на пороге комнаты, все глаза обратились к ней, все лица улыбнулись, и все зашептали:
- Бобе! Эльте бобе! Бабушка! Прабабушка!
Большинство лиц произнесло последнее слово, потому что здесь было больше правнуков и праправнуков, нежели внуков. И один только хозяин дома, глава семьи, глядя на нее, тихо сказал:
- Маме!
Удивительно нежно и вместе с тем торжественно прозвучало это слово, привычное детским устам, на увядающих, пожелтевших губах Саула, двигавшихся среди белых, как молоко, усов и бороды. Морщинистый лоб его под белыми же, как молоко, волосами, покрытыми бархатной ермолкой, разгладился при произнесении этого слова.
Но куда же девалось тонкое, нежное лицо и черные огненные глаза, и гибкий стан Фрейды, тихой, разумной работящей жены и подруги Герша Эзофовича? Все это она давно уже пережила, как пережила мужа, своего владыку и друга.
С течением времени ее стан, когда-то тонкий и гибкий, разросся и принял вид ствола, который выпустил из себя много сильных и плодоносных ветвей. Ее лицо было покрыто теперь таким множеством мелких морщинок, что среди них невозможно было найти ни малейшего гладкого местечка; глаза стали меньше, глубоко запали и смотрели из-под сморщенных век без ресниц выцветшие бледно-желтые. Но на лице этом, изрытом рукою времени, разливалось невозмутимое, блаженное спокойствие. В маленьких золотистых глазах, поглядывавших вокруг с глубокой лаской умиротворенности, угадывалась её душа, засыпающая среди приятных для нее звуков; тихая улыбка сладкого покоя лежала на пожелтевших, едва обрисовывающихся губах, которые давно уже безмолвствовали, открываясь все реже для произнесения все более коротких фраз.
Обняв рукой в белом пышном рукаве шею статной и сильной девушки, она приблизилась теперь к семейному столу, щурящимися от яркого света глазами пробежала по лицам всех присутствующих и громким шопотом произнесла:
- Во ист Меир?
Прабабушка заговорила...
Все собравшиеся пришли в движение от слов ее, как деревья от дуновения ветра. Мужчины, женщины и дети оглядывались друг на друга, и по большой комнате разнесся громкий шопот:
- Во ист Меир? Где Меир?
Среди многочисленных членов собравшейся здесь семьи отсутствие одного из них осталось незамеченным.
Старый Саул не повторил вопроса матери, но лоб его нахмурился еще больше, а глаза с суровым и несколько гневным выражением стали смотреть на дверь, ведущую в сени.
Как раз в эту минуту дверь отворилась. В комнату вошел высокий и красивый юноша в длинной одежде, обшитой у шеи и на груди дорогим мехом. Войдя, он закрыл за собою дверь и стал у порога, как будто оробев или смутившись. Он увидел, что опоздал, что общие семейные молитвы были произнесены без него, что глаза его деда Саула, двух дядей и нескольких старых женщин, встретили его взглядом, в котором виднелся упрек и пытливый вопрос.
Только золотистые глаза прабабушки при виде вошедшего не блеснули ни гневом, ни беспокойством. Наоборот, они увеличились и засветились радостью. Сморщенные веки ее перестали даже дрожать и щуриться, а пожелтевшие тонкие губы задвигались и произнесли таким же шопотом, громким, хотя и приглушенным:
- Эйникльхен! Клейнискинд! Внучек! Дитятко!
Проникнутый радостью и нежностью, Саул, услышав этот шопот, сдержался, хотя был готов произнести суровые слова упрека; опустились к столу и вопрошающие, гневные глаза его сыновей. Запоздавшего пришельца встретило только всеобщее молчание, которое, однако, снова было прервано прабабушкой, повторившей еще раз:
- Клейнискинд!
Саул вытянул руку над столом и вполголоса дал присутствующим мотив молитвы, произносимой перед субботним пиршеством:
- Да будет благословен господь... - начал он.
- Да будет благословен... - разнеслись по комнате приглушенные звуки, и несколько минут все стояли возле стола, освящая молитвой находящиеся на нем кушанья и напитки.
Пришедший юноша не присоединился, однако, к общему хору, а, удалившись в глубь комнаты, начал произносить пропущенные им молитвы этого дня, субботнего кидуша. При этом он не делал никаких движений телом, но спокойно скрестил руки на груди и неподвижно устремил взор в окно, за которым висела глубокая тьма ночи.
Лицо его, продолговатое и нежно очерченное, было покрыто бледностью, свойственной нервным и страстным натурам. Густые темно-русые волосы с золотым отливом падали ему на белый лоб, из-под которого задумчивым и несколько печальным взглядом смотрели глубоко посаженные большие серые блестящие глаза. Вообще во всем выражении лица этого юноши смешивались друг с другом черты почти мрачной печали и чуть ли не детской застенчивости. Лоб и глаза его выдавали какую-то тайную мысль, мучительную и беспокойную, но в тонких губах была складка мягкой чувствительности; время от времени он трепетал едва заметной дрожью, словно под влиянием тайно испытываемого волнения. Верхнюю губу и края щек покрывал густой золотистый пух, свидетельствовавший о том, что он достиг уже девятнадцати или двадцати лет, то есть той поры жизни, которая для рано созревающих мужчин израильского племени дает право или даже некоторым образом обязывает их заняться на свой страх и риск семейными и житейскими делами. Когда молодой человек окончил свои молитвы и приблизился к столу, чтобы занять за ним свое обычное место, из среды собравшихся раздался голос несколько хриплый и тянущий слова так, словно говорящий не произносил их, а выпевал:
- А где ты, Меир, был сегодня так долго? Что ты делал в городе, когда уже начался шабаш и когда никто не смеет ничего делать? Почему ты сегодня не справлял вместе со всей семьей субботнего кидуша? Почему у тебя такое бледное лицо и так печальны глаза, когда сегодня шабаш, веселый день; на небе радуется вся небесная семья, а на земле все благочестивые люди должны радоваться и хранить великую радость в душах своих?
Все это было сказано человеком очень странной наружности. Это был не человек, а, скорее, человечек, маленький, сухой, худой, с большой головой, на которой щетиной торчали жесткие темные волосы, с темным круглым лицом, заросшим густой, спутанной растительностью, выдававшей смертельное отвращение к гребенке и щетке, и с круглыми глазами, которые двигались за выпуклыми веками с невероятной быстротой, бросая вокруг мимолетные острые взгляды.
Худоба и сухость тела у этого человека особенно бросались в глаза благодаря его одеянию, имевшему еще более странный вид, чем он сам. Это одеяние отличалось необычайной простотой, так как состояло из одной только рубашки или, вернее, из мешка, сшитого из серого грубого холста и перевязанного у шеи и у пояса толстой пеньковой веревкой; мешок спускался почти до земли и наполовину прикрывал темные, совершенно босые ноги.
Кто же был этот человек в одежде аскета, с глазами фанатика и с выражением мистического, глубокого, почти пьяного восторга на лице? Это был реб Моше, меламед, или преподаватель закона божьего и древнееврейского языка, человек истинно благочестивый; в вихрь, в ненастье, в мороз и жару неизменно босой и одетый в свой холщевой мешок, подобно птицам небесным неизвестно чем живущий, - разве что какими-нибудь зернами, разбросанными там и сям, - он был правым глазом и правой рукой великого шибовского раввина Исаака Тодроса, а после этого раввина - первым предметом обожания и удивления для всей общины.
Услышав сыпавшиеся из уст меламеда и обращенные к нему вопросы, Меир Эзофович, правнук Герша и внук старого Саула, не сел за стол, а, стоя и опустив глаза в землю, тихим от очевидной робости голосом ответил:
- Ребе! Я не был там, где веселятся или устраивают выгодные дела. Я был там, где темно и где в темноте сидят и плачут очень бедные люди...
- Ну! - воскликнул меламед, - а где может быть сегодня печально? Сегодня шабаш, везде светло и весело... где может быть сегодня темно?
Несколько старших членов семьи подняли голову и хором повторили вопрос:
-Где может быть сегодня темно?
И вслед за этим сейчас же прозвучал другой вопрос, так же произнесенный хором:
- Где ты был, Меир?
Меир не отвечал. На лице его с опущенными глазами выражались робость и внутреннее колебание.
Вдруг одна из девушек, сидевших у нижнего конца стола, та самая, которая за минуту перед этим ввела в комнату старую прабабушку, девушка с тонкими чертами лица и с черными шаловливыми глазами, весело воскликнула, хлопая в ладоши:
- А я знаю, где сегодня темно!
Все взгляды обратились на нее, и все в один голос спросили:
- Где?
Под влиянием обращенного на нее всеобщего внимания Лия покраснела и уже тише, с некоторым смущением произнесла:
- В лачуге; Абеля Караима, в той самой, что стоит у Караимского холма.
- Меир! Ты был у караимов?
Вопрос этот был произнесен добрым десятком голосов, среди которых все же выделялся, покрывая все остальные, крикливый, резкий голос меламеда.
На смущенном до тех пор лице юноши появилось выражение неудовольствия и довольно резкого раздражения.
- Я не был у них, - ответил он уже несколько громче, чем раньше, •- но я защитил их от нападения.
- От нападения? От какого нападения? А кто нападал на них?- насмешливым голосом спрашивал меламед.
Тут Меир сразу поднял глаза и сверкающим взглядом пристально посмотрел в лицо говорящему.
-- Реб Моше! - сказал он, - ты знаешь, кто нападал на них. На них нападали твои ученики... Они каждую пятницу делают это... А почему бы им и не делать так, когда они знают...
Он остановился и снова опустил глаза. Опасение и гнев, как видно, боролись в нем.
- Ну! Что они знают? Почему ты, Меир, не окончил? Что они знают? - смеялся реб Моше.
- Знают, что ты, реб Моше, похвалишь их за это...
Меламед несколько приподнялся на стуле, глаза его засверкали и широко открылись. Вытянув темную худую руку, он хотел что-то сказать, но на этот раз ему помешал уже сильный и звонкий голос юноши:
- Реб Моше, - говорил Меир, немного наклоняя перед меламедом свою голову, которая, должно быть, неохотно соглашалась на покорный поклон, - реб Моше, я уважаю тебя... ты учил меня... Я не спрашиваю тебя, почему ты не запретишь своим ученикам производить в темноте насилие над бедными людьми, но я сам не могу смотреть на это насилие. .. у меня сердце болит, потому что в голову приходит мысль, что из таких злых детей выйдут злые люди; и что если они теперь нападают на бедную лачугу старика и бросают в него камня