bsp; Старый, но еще крепкий телом и духом Саул в глубине души не любил Исаака Тодроса. Не понимая хорошенько значения действий и взглядов своего предка Михаила, а также и своего отца Герша, старый Саул знал, однако, о том, что оба они пользовались широким влиянием среди "своих" и всеобщим уважением значительных, хотя и "чужих" людей; поэтому он гордился воспоминаниями об этих двух предках; смутные же сведения об обидах, которые были нанесены этим светилам его рода предками Исаака Тодроса, будили в нем к этому последнему глухую несознаваемую им ясно неприязнь. Кроме того, будучи сам богат и сильно гордясь своим богатством, Саул чувствовал к бедности и, как он выражался в глубине своей души, к неряшеству Тодросов тайное отвращение. Все это, однако, было ничто по сравнению с его благоговением перед мудрою и глубокою наукою, главным представителем которой был великий раввин. С ревностной набожностью Саул сам занимался чтением святых книг. Однако к этим книгам ум его, долгое время занятый другим, не был привычен. Он читал их, но очень мало понимал их тайный и запутанный смысл; а чем меньше понимал, тем с большим благоговением относился к ним и тем сильнее развивались в нем страх и смирение. Теперь эти чувства столкнулись в нем с действительной и прямо трогательной любовью к своему внуку-сироте, и завязалась борьба.
"Что выйдет для Меира из этого? Будет ли ему от этого какая-нибудь польза?" - думал старый Саул и гневным взглядом встретил входящего внука.
Меир вошел в гостиную несмелым шагом. Он знал о посещении раввина и догадывался о цели этого посещения; он боялся гнева старого деда, а еще больше боялся его огорчать.
- Ну,- отозвался, старик, - подойди сюда ближе! Я скажу тебе кое-что хорошее, что доставит тебе большую радость.
А когда Меир остановился в нескольких шагах перед ним, он устремил на него из-под сдвинутых бровей взгляд и сказал:
- Я обручу тебя, и через два месяца ты женишься!
Меир побледнел, но молчал.
- Я обручу тебя с дочерью Янкеля Камионкера!
После этих слов довольно долго царило молчание. Первый прервал его Меир.
- 3ейде! - сказал он. тихим, но решительным голосом, - дочери Камионкера я не возьму себе в жены!
- Почему? - подавляя гнев, спросил Саул.
- Потому, зейде, - ободряясь все больше, ответил юноша, - что Камионкер злой и несправедливый человек, и я с ним не хочу входить ни в какое родство!
Саул вспыхнул. Он начал бранить внука за дерзость его суждений и восхвалять набожность Янкеля.
- 3ейде! - прервал его Меир, - он обижает бедных людей!
- А тебе-то что до этого? - крикнул дед.
На этот раз глаза юноши горячо блеснули.
- 3ейде! - воскликнул Меир, - он забирает в свои карманы слишком много пота и труда тех несчастных, что живут там, на краю местечка, и они становятся из-за него ворами, дети у них голы, а зато реб Янкель строит себе новые дома! И он в кабаках этих и винокуренных заводах, которые арендует у господ, делает скверные вещи! Его шинкари спаивают и обманывают мужиков, а водки он гонит больше, чем позволено. Зейде! Ты не смотри на то, как он молится, смотри на то, что он делает; ибо написано: "Не нужны мне ни молитвы, ни жертвы ваши! Кто притесняет бедного, тот оскорбляет Творца!".
Саул был сильно разгневан, но цитата внука несколько его смягчила, потому что он горячо желал видеть его ученым и сильным в знании святых книг.
- Ну, - пробормотал он гневно, но без горячности, - что из того, что реб Янкель спаивает мужиков и гонит водки больше, нежели позволено! Ты не знаешь еще, что такое дела и как они ведутся. Когда ты женишься на дочери ребе Янкеля и он допустит тебя к своим делам, то и ты будешь так же гнать и продавать водку!
- Зейде! - быстро возразил Меир, - ни гнать, ни продавать водки я не буду! У меня к этому нет никакой охоты!
- А к чему у тебя есть охота?.. У тебя ни к чему нет охоты...
Не успел еще старый Саул договорить эти слова, как Меир наклонился к земле, обхватил его колени руками и, прижимая к ним губы, начал говорить:
- Зейде! Отпусти меня отсюда! Позволь мне идти в широкий свет! Я пойду учиться!
Я учиться хочу, а здесь моим глазам темно. Я давно уже просил тебя об этом, два года тому назад, но ты рассердился на меня и приказал мне остаться! Я остался, зейде, потому что уважаю тебя, и приказания твои для меня святы. Но теперь, зейде, пусти меня отсюда! . . Если я пойду в свет с твоего позволения и благословения, я стану ученым, вернусь сюда и тогда восстану против великого раввина и сумею показать ему, что он мал. Теперь...
Саул не позволил ему говорить дальше.
- Шаа! - воскликнул он.
Тревога овладела им при одном упоминании о том, что внук его может вступить в борьбу с великим раввином.
Но Меир выпрямился и с пылающим лицом, со слезами на глазах продолжал:
- Зейде! Вспомни историю равви Элиазара. Когда он был молод, отец не хотел отпустить его в свет. Элиазар пахал землю и смотрел на темные леса, которые заслоняли перед ним свет, а сердце его грызли любопытство и тоска так же, как грызут теперь мое сердце. Не выдержал он этих терзаний и ушел... Ушел в Иерусалим. А когда через несколько лет прибыл туда, то пошел к великому мудрецу, который славился тогда на весь мир, и сказал: "Пусть я буду твоим учеником, а ты будешь моим учителем!" Стало так, как он сказал. А когда отец его, имя которого было Гиркан, в свою очередь, приехал в Иерусалим, то он увидел там красивого юношу, который на большой площади обращался к народу, а народ слушал его, и, как мед, таяла у народа душа от великой сладости, и все низко склоняли свои головы перед юношей и кричали: "Вот наш учитель!" Гиркан сильно удивился мудрым словам того, кто стоял на возвышении, и великой любви, которою окружал его весь народ. И опросил он человека, находившегося возле него: "Как называется этот юноша, что стоит на возвышении, и где живет его отец? Я хочу пойти и поклониться тому, кто породил такого сына". А человек, которого он спросил, ответил: "Имя ему Элиазар, звезда над головой Израиля, а отец его называется Гиркан". Когда Гиркан услышал это, он закричал громким голосом, подбежал к юноше и раскрыл объятия. И великая была тогда радость в сердцах отца и сына, а народ весь поклонился Гиркану за то, что он породил такого сына.
Саул очень внимательно выслушал этот рассказ, и угрюмое лицо его несколько просветлело. Дороги были ему родные предания, и любил он их слушать из уст самого любимого из своих внуков. Однако ни минуты не колебался он с ответом. Прищурив несколько глаза, он покачал головой и сказал:
- Если бы в Иерусалиме был теперь какой-нибудь великий израильский мудрец, я бы и сам, без твоей просьбы, послал тебя к нему учиться. Но на Иерусалим опустилась мстительная десница господа... Он уже не наш... Когда-нибудь он опять будет наш... когда придет великий день Мессии; но теперь там израильтянину только умирать сладко и хорошо, а учиться негде и не у кого. В чужой же свет за чужими науками я тебя не пущу. Они евреям не нужны. Ты научился уже от эдомита столько, сколько тебе нужно, чтобы уметь в чужом свете вести дела. А я уже за это получил от великого раввина выговор. А для меня его выговор великий стыд и великая неприятность... Потому что, хотя это мудрый и великий раввин, но душа моя страдает, когда он приходит в мой дом бранить меня, как меламед бранит маленьких детей в хедере.
Насупился старик, говоря это, и мрачно смотрел в землю. Меир стоял перед ним, как окаменелый, и только в блестящих глазах его, устремленных в пространство, видна была бездна печальных и мятежных чувств.
- 3ейде! - отозвался он, наконец, просительно и порывисто, - тогда позволь мне быть ремесленником! Я буду жить с бедными людьми на одной улице, вместе с ними буду работать руками моими и буду охранять их души от греха! А когда они спросят меня о чем-нибудь, буду отвечать им: так или не так! . . Когда же у них не хватит хлеба, я разделю с ними тот хлеб, который будет в моем доме!
Опять лицо его запылало, и слезы блеснули в глазах. Но Саул поднял на него взгляд, полный изумления, и только через минуту ответил:
- Когда ты станешь на два или на три года старше, тогда ты поймешь, какой ты был глупец, говоря мне такие вещи. В семье Эзофовичей никогда не было ни одного ремесленника и, благодарение богу, никогда не будет. Мы купцы от отца к сыну, денег у нас довольно, и от отца к сыну становится все больше. И ты будешь купцом, потому что каждый Эзофович должен быть купцом.
Последние слова он произнес решительным голосом; через минуту он продолжал несколько ласковей:
- Я хочу оказать тебе милость. Если ты не хочешь жениться на дочери ребе Янкеля, уж я позволю тебе не жениться на ней. Но я обручу тебя с дочерью Эли Витебского, крупного купца. Ты скучаешь по науке, ну! Так я дам тебе образованную жену... Родители поместили ее в Вильне в пансион... она умеет говорить по-французски и играть на рояле... Ну, когда ты такой своенравный, то эта девушка будет как раз для тебя. Ей шестнадцать лет. Отец дает за ней большое приданое и сейчас же допустит тебя к своим делам.
По лицу Меира можно было узнать, что внутри у него все кипит.
- Я дочери Витебского не знаю! Мои глаза никогда не видели ее! - сказал Меир угрюмо.
- А на что тебе ее знать? - крикнул Саул. - Я даю ее тебе! Через месяц она вернется из Вильны к родителям, и ты женишься на ней через два месяца! Вот что я говорю тебе, а ты молчи и слушайся моих приказаний. Я до сих пор слишком много позволял тебе, но теперь уже я буду иначе обращаться с тобой. Исаак Тодрос сказал, чтобы я свою ногу поставил тебе на спину.
Румянец вспыхнул на бледном лице Меира. Глаза его засверкали.
- Пусть равви Исаак сам ставит ногу свою на спины тех, которые, как псы, лижут его ноги! - воскликнул Меир: - Я еврей, как и он. Я никому не раб... я...
Слова замерли на дрожащих устах юноши, потому что старый Саул встал перед ним, выпрямившийся, могучий, пылая гневом, и подымал уже на него свою руку. Но в ту же минуту между рукой старика, сухой и все еще сильной, и лицом юноши, взволнованным и пылающим, появилась маленькая, высохшая от старости, сморщенная рука и дрожа разделила деда и внука. Это была рука Фрейды, которая, присутствуя при всем разговоре деда и внука, казалось, дремала на солнце и ничего не слышала; но когда в комнате раздался страстный возглас Меира, а Саул встал, разгневанный и грозный, она также встала, молчаливая и прямая, прошла несколько шагов и бледной старой рукой своей, словно щитом, заслонила правнука. Рука Саула опустилась. Уже менее грозным голосом крикнув Меиру "вег!", он опустился на лавку, тяжело дыша.
Прабабушка снова села у открытого окна, вся освещенная солнцем. Меир оставил комнату.
Он вышел с опущенной головой и пасмурным лицом. В эту минуту он почувствовал все свое бессилие перед теми, кто превосходил его возрастом, значением и влиянием, почувствовал тяготеющие на нем цепи патриархального строя семьи. И только при воспоминании о маленькой высохшей дрожащей женской руке, которая защитила его от грубого насилия, на губах его промелькнула улыбка трогательной нежности. Это была также и улыбка надежды.
- Если б я мог достать ту рукопись! - сказал сам себе Меир, проводя рукой по лбу.
Он думал о рукописи Михаила Сениора и о том, что одна только старая прабабушка знает, где ее надо искать, и о том также, что если бы он имел эту рукопись, то знал бы, может быть, что говорить и что делать.
Саул тем временем долго еще сидел на лавке, сопя от утомления и огорченно вздыхая. Раза два он взглянул на мать и усмехнулся. Быть может, ему показалось удивительным это внезапное заступничество за правнука вечно дремлющей и молчаливой столетней его матери; а может быть, и благодарен он ей был в глубине души за то, что не позволила она ему в порыве гнева обидеть внука - сироту.
- Рафаил! - позвал через минуту Саул громким голосом.
В комнату вошел самый старший из его сыновей, почтенный, седеющий черноглазый мужчина. После Саула он был самым старшим в семье, у него были уже взрослые внуки, он вел широко разветвившиеся по всему свету торговые дела; но, услышав зов отца, сейчас же бросил свои счетные книги, прекратил оживленный разговор с братом и подошел к отцу.
- Дома ли Эли Витебский? - спросил Саул.
- Он вчера вернулся с дальней дороги и теперь отдыхает у себя дома, - ответил сын.
- Пусть кто-нибудь сейчас пойдет к нему, скажет, что я хочу, чтобы он пришел сюда поговорить со мной о важном деле.
- Я сам пойду, - сказал Рафаил. - Я знаю, отец, о каких делах ты хочешь поговорить с Витебским. Это хорошее дело, и надо как можно скорее довести его до конца. С Меиром плохо будет, если он не женится поскорее и не начнет вести дела.
Глаза Саула с тревогой остановились на лице сына.
- Рафаил! думаешь ли ты, что когда он женится, то сейчас же станет другим?
Рафаил утвердительно кивнул головой.
- Отец, - сказал он, - вспомни Бера. Он был на такой же дороге, на какой стоит теперь Меир, однако, когда женился на нашей Саре, а ты, отец, ввел его в свои дела, и когда у него начали появляться дети один за другим, все глупости повылетели у него из головы.
- Иди позови ко мне Витебского! - закончил Саул.
Рафаил через минуту вышел и направился к дому с большими окнами и высоким крыльцом, стоявшему на углу двух самых лучших улиц. На крыльце сидела довольно тучная женщина в шелковом платье ив накидке, заколотой брошкой, с длинными золотыми серьгами в ушах и с старательно причесанным париком на голове. Лет ей могло быть около сорока, вид у нее был свежий и румяный, на губах у нее играла улыбка гордости и самодовольства, а в руках она держала какую-то небольшую работу из тонкой бумаги. Когда Рафаил всходил по ступеням высокого крыльца, женщина встала, сделала грациознейший реверанс, какой только можно было увидеть в Шибове, и, здороваясь, протянула пришедшему руку. Ни одна женщина в Шибове, кроме пани Ганы Витебской, не здоровалась, таким образом, ни с одним из мужчин. Это английское shake hands, распространенное по всему цивилизованному миру, видимо, не особенно пришлось по вкусу степенному Рафаилу, потому что он довольно неохотно прикоснулся концами пальцев к пухлой руке пани Ганы и, после короткого взаимного приветствия, спросил ее о муже.
- Он дома! - сказала женщина, продолжая улыбаться своей как будто хронической улыбкой гордости и самодовольства. - А как же! Вчера он вернулся с дальней дороги и теперь отдыхает у себя дома.
- Я пришел, чтобы поговорить с ним, - сказал Рафаил.
- Пожалуйста! Пожалуйста! - воскликнула женщина, с поспешной предупредительностью отворяя двери, ведущие в сени дома. - Мой муж будет очень рад такому гостю. Пожалуйста! Пожалуйста!
Рафаил ответил на светскую любезность пани Ганы очень сдержанно, быстрым кивком головы, и вошел в дом. Пани Гана опять уселась на скамейке, прищурила довольно презрительно глаза и прошептала:
- Ну, какие тут люди в этом Шибове! Они с женщинами говорить не хотят, и такие дикие, словно медведи!
Она вздохнула, покачала головой и прибавила:
- К таким ли я людям привыкла! У нас, в Вильне, люди учтивые и воспитанные, не так, как тут! Пфе!
Она сплюнула, слегка вздохнула еще раз и, снова принявшись машинально за свою работу, стала смотреть с гордой и самодовольной улыбкой на местечко и на двигающихся по местечку людей. Почти тотчас же в дверях дома показались двое мужчин; разговаривая, они быстро прошли по крыльцу, не взглянув даже на пани Гану, и направились к дому Эзофовичей.
Эли Витебский, шествовавший теперь через площадь рядом с Рафаилом, нисколько не был похож на своего спутника. Купец, как и тот, он внешностью представлял совершенно особенный тип купца-еврея. Он был видимо светским и элегантным человеком. Его одежда, не совсем, правда, короткая, все же была, по крайней мере, на пол-локтя короче, чем доходившая до пят одежда Рафаила, и несколько иного покроя. На его атласном жилете блестела толстая золотая цепочка, а на пальце - перстень с большим бриллиантом. Лицо у него было приветливое, глаза быстрые и проницательные; к своей маленькой золотистой бородке он часто медленным и осторожным жестом подносил руку, украшенную бриллиантом.
Он шел возле Рафаила с видимой поспешностью и удовольствием. Во всем Шибове, впрочем, не было ни одного хотя бы самого богатого купца и хозяина дома, который бы не поспешил таким же образом на зов Саула Эзофовича. Уж лет десять, как Саул перестал лично вести дела и никуда не выходил из дому, кроме синагоги. Зато к нему приходили все, кому хотелось почерпнуть что-либо для своих торговых дел из сокровищницы обширного опыта и глубокого понимания старого купца. Часто случалось, что он сидел в приемной комнате на своем желтом диване с высокой спинкой; перед ним на столе лежала открытая божественная книга, которую ему помешали читать; а вокруг него сидели зрелые мужи, считавшиеся во всей общине за богачей и ученых и все же пришедшие к нему за советом, за помощью, иногда даже за разбирательством и разрешением спорных дел. Старый Саул давал советы, оказывал помощь, насколько мог это сделать, не обижая своих детей; решал, примирял, и отпечаток глубокой думы лежал благодаря всему этому на его изборожденном морщинами лбу. Когда же ему самому нужно было поговорить о собственных делах с наиболее уважаемыми лицами в общине, он вызывал их через своих сыновей или внуков, и они охотно и предупредительно спешили к нему.
Спешил также на зов старого патриарха общины и элегантный богатый Эли Витебский. В приемную Эзофовичей он вошел с сияющей улыбкой и приветствовал хозяина:
- Шолемалейхем! (Мир тебе!).
Таким устарелым способом он уже никого не приветствовал за пределами Шибова; наоборот, людям, с которыми ему приходилось встречаться в свете, он очень хорошо умел говорить: гут морген, или добрый день! Но его неизменным обычаем было во всем приноравливаться к тем, с кем приходилось иметь дело.
Рафаил хотел уйти из комнаты, но отец остановил его повелительным жестом. Закрыв все двери в комнате, они долго и тихо разговаривали втроем. Однако, разговаривая, они хотя и понижали голоса, любопытная, и своевольная Лийка, дочь Рафаила, прижав свой носик к запертым дверям, а черные глаза к замочной скважине, ясно услышала часто повторяемые имена сначала Меира и Меры, дочери Витебского, а затем свое собственное и какого-то Леопольда, родственника пани Ганы, жившего в большом свете. Вся, вспыхнув, она отскочила от дверей, пристыженная, но охваченная тайной радостью, а через минуту она уже выглядывала из окна, чтобы как можно скорее увидеть возвращающегося домой двоюродного брата.
Солнце уже заходило, когда Витебский покинул дом Эзофовичей, сияющий, улыбающийся, видимо очень довольный тем, что удалось устроить дело или, быть может, даже два сразу.
Почти в это же время Меир возвращался домой. Лийка выбежала навстречу к брату и, обняв в воротах, зашептала ему на ухо:
- Знаешь, Меир! Сегодня у нас происходили важные события. 3ейде наш и отец мой долго разговаривали с Эли Витебским, и они говорили о нас. Витебский сговорил за тебя свою дочь, а меня зейде и отец просватали за племянника пани Ганы, который живет в большом свете и очень образован.
Она шептала это, вся, пылая и не смея от стыда поднять глаза на брата. Вдруг она почувствовала, что он быстрым движением вырвался из ее объятий. Подняв глаза, она увидела, что Меир снова уходит.
- Меир! - закричала ему вслед девушка. - Куда ты идешь? Разве ты не будешь ужинать с нами?
Уходящий ничего не ответил девушке, звавшей его к семейному столу. Глубокая морщина появилась у него на гневном лбу. Он понял в эту минуту все ничтожество того возгласа, которым ответил деду несколько часов тому назад: "Я никому не раб!" Его будущим распоряжались без малейшего участия его воли, а он знал, что как прикажут старшие, так оно и будет.
Нет! Он весь содрогнулся от мысли, что может так быть. Почему? Он ведь не знал молодой Меры, учившейся, где-то тем наукам, к которым он и сам так страшно рвался! Однако, медленно идя, - заложив за спину руки и опустив голову, - через местечко и через пустыри, отделявшие его от Караимского холма, он все время думал, упорно, машинально, непрерывно: "Я никому не раб!" В нем бурлила и кипела гордость и поднималась жажда свободы, неизвестно откуда взявшаяся, наверное, из того таинственного дыхания природы, которое порождает на земле благородные и сильные души, стремящиеся к свободе, к справедливости и к знанию.
У подножья Караимского холма, в избушке, прижавшейся к его песчаному склону, светил желтый огонек. Над избушкой в ветвях развесистой вербы поблескивали мелкие звездочки, а дальше, по широким полям, стлались черные вечерние тени.
Внизу избушки, возле низкой стены, сидел на вязанке измятой соломы сгорбленный старик, одетый в рваную одежду, и дрожащими руками перебирал гибкие прутья лозняка. Фигура его едва серела в полутемном углу, а черты склоненного лица совсем не были видны.
Ближе к желтому пламени свечи на деревянном стуле сидела высокая девушка с худым лицом и стройной фигурой. В опущенной руке ее с тихим жужжанием вертелось веретено, а над головой поднималась доска прялки с прикрепленным к ней толстым пучком шерсти.
Из угла, в котором сидел сгорбленный старик, раздавался дрожащий и хриплый голос: "Среди пустыни, такой большой, что, казалось, не было ей ни конца ни края, возвышались две горы, такие высокие, что вершины их скрывались в облаках. Горы эти назывались Хорив и Синай..."
Хриплый, дрожащий голос умолк, а девушка, которая, продолжая прясть, слушала все время с внимательным видом, проговорила:
- 3ейде! Говори дальше!
Но в ту же минуту за открытым окном раздался пониженный мужской голос:
- Голда!
Пряху нисколько не испугал и не удивил этот чужой голос, внезапно произнесший ее имя. Можно было подумать, что она каждую минуту ожидала услышать возле себя этот голос; она степенно встала и без малейшего волнения подошла к окну. Только глаза ее горячо засветились из-под черных ресниц и в голосе зазвучала несказанная радость, когда, стоя у окна, она тихо сказала:
- Меир! Я знала, что ты выполнишь свое обещание и придешь.
- Я пришел к тебе, Голда, - говорил за окном тихий мужской голос, - потому что у меня сегодня очень темно перед глазами, и я хотел посмотреть на тебя, чтобы мир стал для меня светлее.
- А почему стало у тебя так темно перед глазами? - спросила девушка.
- У меня большая неприятность. Равви Исаак пожаловался на меня зейде, и зейде хочет женить меня.
Юноша замолчал и опустил глаза. Девушка не шевельнулась. Ни малейшим движением фигуры и лица не обнаружила она своего волнения, только ее смуглое и загорелое лицо мгновенно стало белым, как бумага.
- На ком зейде хочет женить тебя? - спросила девушка, и в голосе ее послышались печальные ноты.
- На Мере, дочери купца Витебского.
Голда тряхнула головой.
- Я не знаю ее.
А потом вдруг спросила:
- Ты женишься на ней, Меир?
Юноша не ответил, и Голда не спрашивала его больше. Смуглое лицо ее вспыхнуло румянцем, в глазах засветилось невыразимое счастье. Меир смотрел на нее нежным, как будто сострадательным, глубоким и вместе с тем огненным взглядом.
Оба молчали, а в тишине, прерываемой только шелестом ветвей, спускавшихся над крышей, снова захрипел дрожащий голос сидевшего у стены старика: "Когда Моисей спускался с горы Синая, умолкли громы, погасли молнии, вихри прилегли к земле, и весь Израиль поднялся, как один человек, и воскликнул; "Моисей! Повтори нам слова Предвечного!"
Меир с напряженным вниманием прислушивался к старческому голосу, рассказывавшему древнюю историю Израиля. Голда посмотрела на деда.
- Он всегда рассказывает мне разные истории, - сказала она, - а я пряду или лежу у его ног и слушаю... Меир,- прибавила она с торжественностью во взгляде и в голосе, - войди в дом наш и приветствуй моего деда.
Через минуту скрипнули двери маленьких сеней. Старый Абель поднял голову от ивовых прутьев, которые он все время перебирал и сплетал своими дрожащими, но бойкими руками, и, увидев в полумраке статную фигуру юноши, спросил:
- Кто это пришел?
- 3ейде! - сказала Голда, - это Меир Эзофович, внук богатого Саула, пришел в дом наш, чтобы приветствовать тебя.
Услышав имя, названное Голдой, серая сгорбленная фигура у стены вдруг поднялась и, опираясь рукой на вязанку смятой соломы, вытянула вперед желтую, покрытую лохмотьями шею. Из темноты выдвинулась тогда на свет желтого пламени голова, с которой свешивались до самых плеч длинные густые космы золотисто-белых волос; маленькое сморщенное лицо едва виднелось из-под покрывавшей его густой растительности. Голда говорила правду, что волосы ее деда стали от старости, как снег, и, как кораллы, стали от слез глаза его. Теперь из-под этих коралловых припухших век смотрели погасшие глаза сначала с неподвижным страхом, а йотом с внезапно вспыхнувшим возмущением и ненавистью.
- Эзофович! - произнес старик хриплым голосом, уже не так сильно дрожавшим, как раньше. - А зачем ты пришел сюда и переступил порог моего дома, когда ты раввинит... - враг... гонитель. .. а прадед твой проклял моих предков и храм их обратил в прах?.. Уходи отсюда! Пусть старые глаза мои не видят тебя!
Произнося последние слова, он вытянул трясущуюся руку к двери, через которую вошел юноша.
Но Меир медленно шагнул вперед и, низко склонив голову перед разгневанным стариком, проговорил:
- Мир тебе!
При звуках этого ласкового и глубокого голоса, произнесшего слова, заключавшие в себе благословение и просьбу о примирении, старик умолк, тяжело опустился на свое низкое сидение и только после долгого молчания начал говорить на этот раз жалобным и стонущим голосом:
- Зачем ты пришел, ко мне! Ты раввин и правнук могущественного Сениора. Тебя проклянут твои, когда увидят, что ты переступил мой порог, потому что я последний караим, который остался здесь, чтобы стеречь развалины нашей святыни и прах наших отцов! Я бедняк! Я нищий! Я проклят твоими! Я последний караим!
Меир слушал старика в молчании, полном почтения.
- Ребе! - отозвался он немного погодя, - я низко склоняю перед тобой свою голову, потому что нужно, чтобы на свете восторжествовала справедливость, и чтобы правнук того, кто проклинал, поклонялся правнуку проклятых...
Абель Караим выслушал слова эти, насторожившись, с глубоким вниманием. Потом долго молчал еще, словно взвешивая значение их своим измученным умом, наконец, вполне понял их и прошептал:
- Мир тебе!
Голда, скрестив руки на груди, стояла и смотрела на Меира так, как смотрят верующие на святую икону. Услышав из уст деда слова примирения, она пододвинула Меиру один из двух стульев, находившихся в комнате, взяла из угла маленький блестящий кувшин и вышла в сени.
Меир сел несколько поодаль от старика, который снова погрузился в свою работу, и сразу начал шептать что-то. Мало-помалу шопот этот становился все громче и, наконец, превратился в рассказ, произносимый хриплым и дрожащим голосом. Такие рассказы были, по-видимому, постоянной привычкой Абеля. Его память и сердце были полны ими, и он украшал этим свое бедное существование.
Первых слов, которые Абель произнес шопотом, Меир не разобрал, и только тогда уловил связь в его словах, когда старик начал говорить громче:
- "На берегах вавилонских сидели они и плакали, а ветер стонал в их лютнях, которые они принесли с собой из отчизны и, охваченные печалью, повесили на деревьях.
"И пришли к ним господа их и сказали: "Возьмите в руки свои ваши лютни, играйте и пойте!" А они ответили: "Как можем мы играть и петь в земле изгнания, когда язык наш иссох от великого горя, а сердца наши умеют только взывать: "Палестина! Палестина!" Но сказали им господа их: "Снимите с дерева лютни ваши, играйте и пойте!"
"Тогда пророки Израиля посмотрели друг на друга и спросили: "Кто из нас уверен, что выдержит муки, а не станет играть и петь в земле изгнания?"
"А когда на другой день пришли к ним господа их и сказали: "Снимите с деревьев лютни, играйте и пойте!" - пророки Израиля поднесли им свои окровавленные руки и воскликнули: "Как можем мы снять их, когда руки наши изранены и нет на них пальцев!"
"Реки Вавилонские громко шумели от великого изумления, а ветер плакал в лютнях, висевших на деревьях, потому что пророки Израиля изрезали себе руки, чтобы никто не мог заставить их петь в земле изгнания!"
Когда Абель произносил последние слова старой легенды, в комнату вошла Голда. Она несла в одной руке на плетеной соломенной подставке две глиняных кружки, в другой - блестящий кувшин, наполненный молоком. В дверях, оставшихся после нее открытыми, стояла коза, выделяясь своей белизной на черном фоне сеней. Девушка, в длинной полинявшей юбке, с отброшенной за спину черной косой на серой рубахе, налила в кружки пенящееся молоко и подала их деду и гостю. Она ходила по избе тихо и легко, с едва заметной улыбкой на серьезных губах. Потом села и снова начала прясть: В комнате водворилась полная тишина. Старый Абель тихим топотом начал было еще какую-то старую историю, но вскоре замолчал; руки его упали на связку ивовых прутьев, а голова неподвижно прислонилась к стене.
Коза исчезла с порога; некоторое время еще было слышно, как она топталась в темных сенцах, но вскоре и это затихло. Молодые люди остались одни с уснувшим стариком и звездами, заглядывавшими к ним сквозь низкое оконце. Она пряла, устремив взгляд на лицо юноши, сидевшего поодаль; он опустил глаза и думал.
- Голда! - после долгого молчания отозвался Меир. - Пророки Израиля, которые изранили себе руки, чтобы не быть рабами своих господ, были великими людьми...
- Они ничего не хотели делать против своего сердца! - серьезно ответила девушка.
Снова они замолчали. Веретено жужжало в руке Голды, но как будто все тише и медленнее. Сквозь плохо сколоченные старые доски стены проникали порывы ветра и колебали желтое пламя свечи.
- Голда! - отозвался Меир,- тебе не страшно в этой уединенной избушке, когда осень и долгая зима спускают на мир черную мглу, а сильные вихри влетают сквозь эти старые стены и стонут?
- Нет, - ответила девушка, - мне не страшно, потому что Предвечный охраняет бедные хаты, стоящие в темноте, а когда ветер влетает сюда и стонет, я слушаю истории, которые рассказывает зейде, и не слышу этого стона.
Взгляд Меира, полный нежного сострадания, покоился на лице этого серьезного ребенка. Голда смотрела на юношу неподвижными глазами, блестевшими издали, как черные огненные звезды.
- Голда, - снова сказал Меир, - ты помнишь историю о равви Акибе?
- Я ее до конца жизни своей не забуду, - ответила Голда.
- Голда, а ты бы могла, как прекрасная Рахиль, ждать четырнадцать лет?..
- Я бы до конца жизни своей стала ждать...
Она произнесла это спокойным голосом, с серьезным видом, но веретено выскользнуло из ее руки, бессильно опустившейся вниз.
- Меир, - сказала девушка так тихо, что слова ее едва можно было уловить сквозь тихий шопот вечернего ветра, - дай мне одно обещание! Когда тебе будет нехорошо в доме деда твоего Саула и когда ты почувствуешь печаль в своем сердце, приходи тогда в наш дом. Пусть я буду знать о каждой твоей печали, и пусть мой зейде утешает тебя прекрасными историями, которые он умеет рассказывать!
- Голда, - сказал Меир сильным голосом, - я, как пророки Израиля, скорей искалечу себе руки, чем сделаю что-нибудь против моего сердца!
Сказав это, он встал и кивнул девушке головой.
- Мир тебе! - сказал он.
- Мир тебе! - ответила Голда тихо и слегка кивнула ему головой.
Меир вышел из хаты, а через минуту девушка встала со стула, затушила желтое пламя догоравшей свечи и, завернувшись в какой-то серый платок, легла у ног заснувшего на соломе старика. Легла, но долго еще смотрела широко открытыми глазами на звезды, мерцавшие за окном.
По складу своего ума и по характеру Эли Витебский обладал большими дипломатическими способностями. Он родился и вырос не в Шибове, как все без исключения остальные обитатели этого местечка, и приехал сюда только три года тому назад, вынужденный к этому своими делами и различными семейными обстоятельствами.
Следовательно, среди местных жителей, знавших друг друга от дедов и прадедов, он был, чуть ли не чужеземцем; а вдобавок, проведя всю свою жизнь в большом губернском городе, он привез еще с собою всякие новшества, которые изумляли и оскорбляли не в меру консервативных жителей глухого угла. Такими новшествами были: одежда, значительно отличавшаяся своим покроем и длиной, ношение перстня с бриллиантом, отсутствие ермолки на голове, коротко подстриженная золотистая бородка, полное отсутствие в доме талмудических и каббалистических книг и в особенности обладание такой женой, как пани Гана, и такой дочерью, которая учится где-то в пансионе, а кроме этой последней, только еще двумя детьми. Новшества эти, бесконечно важные, невиданные и неслыханные, должны были навлечь на элегантного купца общее нерасположение шибовского общества. Однако не навлекли. Вначале, правда, там и сям поднялись разговоры, что он миснагдим, прогрессист,- равнодушный к делам веры. Подозрения эти, однако, быстро рассеялись, а той силой, которая их рассеяла, была чрезвычайная мягкость, предупредительность и гибкость Эли. Всегда учтивый, усмехающийся, приветливый, он ни с кем не препирался, каждому уступал, все подтверждал, ссорящихся между собой людей избегал, чтобы не приходилось становиться на сторону одного из них, вызывая этим раздражение у другого; если же никоим способом нельзя было этого избегнуть, то он умел так мило, плавно, сладко и убедительно говорить, что враждебные стороны, плененные его красноречием, смягчались, примирялись и уносили в своих сердцах благодарность и почтение к нему, говоря с восторгом: а клугер менш! Что же касается собственно обрядов и религиозных предписаний, то Витебский оказался истинным ортодоксом. Он праздновал шабаш и соблюдал кошеры с самой мелочной пунктуальностью; великому раввину, сколько бы раз ни встречал его, он всегда очень низко кланялся и умел даже делать то, чего никому в целой общине никогда не удавалось, - разглаживать нахмуренный лоб и прояснять задумчивые глаза мудреца какими-то веселыми притчами, неизвестно откуда взятыми, но всегда рассказанными так, что в них была доля какого-то мистического или патриотического настроения, благодаря чему, они нравились даже самым суровым слушателям. Дома он проводил мало времени, постоянно разъезжая по делам, которыми усердно занимался. Но всякий раз, когда он находился в Шибове, его неизменно видели в бет-гамидраше, где он слушал с надлежащим благоговением мудрые поучения раввина Тодроса и улыбался от удовольствия, когда десяток или несколько десятков старых и молодых мудрецов общины вели между собой ожесточенный пильпуль, то есть рассуждали и спорили о разных комментариях и 6 комментариях к комментариям, которыми полны две тысячи пятьсот печатных листов Галахи, Агады и Гемары. В доме молитвы он также всегда •присутствовал в то время, когда там бывали все, и хотя не мог причислить себя к наиболее горячо молящимся, следовательно, наиболее громко кричащим и наиболее сильно раскачивающимся, но весь его внешний вид и выражение его лица неизменно бывали вполне благопристойны. Не следует, однако, думать, что, поступая таким образом, Витебский был лицемером. Нисколько. Он искренне любил согласие и спокойствие и поэтому не хотел их нарушать. Ему везло в жизни, и он чувствовал себя довольным и счастливым; он любил, поэтому всех людей, и ему было совершенно и глубоко безразлично, был ли тот человек, с которым приходилось иметь дело, талмудистом, каббалистом, хасидом, правоверным, отщепенцем или даже эдомитом, лишь бы только тот не вредил ему лично. Об эдомитах, впрочем, он и узнал-то в первый раз только тогда, когда приехал в Шибов; в том кругу, в котором он вращался раньше, христиан называли гоями и, но и то очень редко, только под влиянием исключительных чувств гнева или обиды, чаще же всего их попросту называли христианами. Когда, однако, приехав в Шибов, он услышал об эдомитах, то подумал про себя: пусть себе будут и эдомиты! И с тех пор и он также не давал христианам другого названия, кроме этого, кбгда разговаривал о них с кем-нибудь из шибовских обитателей. Но в это название им не вкладывалось ни крошки ненависти или хотя бы неприязни. Эдомиты не сделали ему до сих пор ничего особенно плохого: за что же он стал бы их не любить? За пределами Шибова он относился к ним дружелюбно и многих из них даже любил, но в Шибове - как все, так и он!
В детстве ему дали религиозное воспитание, но потом все как-то развеялось и исчезло из его памяти среди вполне светских интересов и занятий. В Иегову он верил и глубоко чтил его; о Моисее знал; знал также кое-что о вавилонском пленении и о новейшей истории еврейского народа; но глубже он не вникал. В сущности его очень мало трогало, что и как сказал и повелел танаит или какой-нибудь раввин. Однако он никому не противоречил ни словом, ни поступком, ни даже мыслью. Делал все, как было приказано делать всем, говоря самому себе: - Кому это мешает! Может быть, это так себе, людские выдумки, а может быть, и приказание самого бога, - зачем мне восстанавливать его против себя?..
Ведя такую политику с людьми и богом, он ничего не боялся, и ему хорошо было на свете.
Было бы ему и совсем хорошо, если бы он не привез с собой новости, сильнее всего изумлявшей жителей Шибова, - жены своей Ганы. Насколько он, живя в маленьком местечке, стремился и старался казаться таким, какими были все, настолько же наибольшей заботой пани Ганы было поступать иначе, нежели все. Когда они жили в большом городе, между ними царило полное согласие, коренившееся на действительной привязанности и на одинаковости вкусов. Здесь же пани Гана стала для мужа своего предметом непрерывной заботы и некоторого опасения.
Пани Гана была страстно влюблена в культуру, которая представлялась ей в виде изящных платьев, собственных волос, а не париков на голове, красиво меблированных комнат, очень вежливого обхождения с людьми, французского языка и музыки. Музыку она любила без памяти. Живя в большом городе, она всегда ходила слушать ее в общественный сад, где, прохаживаясь со своими приятельницами в шелестящем шелковом платье и шляпе с цветами и рассматривая красивых господ, любезно разговаривавших с красивыми дамами, чувствовала себя вполне счастливой и гордилась своим общественным положением. В особенности некоторые предметы культуры приводили ее в настоящий восторг. Однажды, увидев в каком-то общественном саду фонтан, она с невыразимым наслаждением любовалась на него несколько часов, а вернувшись в свой город, в котором не было никакого фонтана, целый год рассказывала своим приятельницам об этом необычайно красивом явлении.
Зеркала также пользовались ее особенным расположением; каждый раз, когда она оказывалась перед каким-нибудь зеркалом больших размеров, она не могла оторвать своих глаз от него, главным же образом от видневшегося в нем изображения собственной персоны, казавшейся ей вполне прекрасной, особенно если в ушах были золотые серьги, а на голове изящный чепчик с цветами. Что касается религиозной и вообще житейской философии, то в ней пани Гана разбиралась еще меньше своего мужа. В господа бога она верила и даже в глубине души ужасно боялась его; и в чертей верила она, боясь их еще больше, чем господа бога; верила и в то, что каждый, кто не увидит своей тени в праздничную ночь, умрет в продолжение года; и еще в то, что человеку, сдвинувшему с места свечу, поставленную на столе в шабаш, грозит великое несчастие. Но зато она не верила во многие другие вещи, вполне подобные вышеупомянутым, презрительно называя их суевериями; будучи заботливой и бережливой хозяйкой, она признавала в душе, что было бы лучше, если бы евреи ели такое же мясо, как и христиане, так как оно обходилось бы гораздо дешевле, и если бы в хозяйстве не требовалось такого огромного количества кухонной посуды, которое должно быть в каждом правоверном доме для сохранения пищи в безупречно кошерном виде. Что же касается материй, состоящих из смеси льна и шерсти, то их пани Гана, закрывая глаза и уши на всякие запрещения, упорно носила, так как они были красивы и дешевы.
Прибыв в Шибов, пани Гана была крайне поражена видом города, в который привез ее муж. Ни следа культуры! Никакого общественного сада, никакой музыки, играющей на открытом воздухе! Фонтанов - ни следа! Красивых дам и господ, любезно разговаривающих друг с другом, и тени нет! Французского языка - ни звука! Ужас! Пани Гана легла на постель и, зарывшись в перины, два дня и две ночи плакала, причитала, крича, что она тут не выдержит, что умрет и оставит своих детей сиротами! Однако она не умерла и встала с постели; нужно было распаковывать привезенные вещи, устраивать хозяйство и приодеть детей, чтобы, выходя первый раз на улицу, они удивили своей красотой и своими костюмами все это, как выражалась пани Гана с презрительным жестом, "простонародье". Дети были принаряжены и, выбежав, действительно удивили всех. Это было первое утешение, которое испытала несчастная изгнанница в этой глуши. Пришли потом и другие радости, подобные этой. Пани Гана удивляла, чем только могла: одеждой, мебелью, манерами, оборотами речи; и каждый раз, когда ей это удавалось, чувствовала себя невыразимо счастливой. В сущности, она была, может быть, еще счастливее, нежели в покинутом ею большом городе. Там она только смотрела на культурный мир, гордясь, что составляет крохотную частицу его; здесь же она была олицетворением культуры, всей суммой культуры, существовавшей в Шибове.
Это стремление удивлять и импонировать, которое после хозяйства и детей занимало теперь первое место в мыслях пани Ганы и являлось для нее главным источником счастья, наполняло Эли беспокойством и страхом. Он уловил пронесшийся вначале слух, будто он миснагдим; узнал затем, что общество сильно возмущено его женой за то, что она носит ткани из смеси ль