чей слышал весь разговор, происходивший час тому назад между Саулом и его сыновьями, рассказывал теперь о нем своим приятелям. Возбужденный, он не сдерживал своего голоса. Он повторял каждое слово, которым обменялись между собой старшие члены его семьи, громко и отчетливо. Возмущение и стыд сделали их молодые, обычно робкие сердца смелее. В этом хоре не было слышно, только одного голоса, который обыкновенно звучал в нем, произнося слова, полные ума и утешения. Среди товарищей, собравшихся возле Меира, не было Элиазара; он сидел несколько поодаль на земле, опираясь спиной о черную стену избушки. Упершись локтями в колени и низко опустив голову, он закрывал себе лицо руками. Казалось, он окаменел в этой позе, полный стыда и скорби. Время от времени он начинал раскачиваться из стороны в сторону. Видно было, что эта мягкая, мечтательная и робкая душа погрузилась теперь в море горьких, отчаянных, но, может быть, и укрепляющих размышлений.
Вдруг краем улички, прячась в тени хат и заборов, промелькнула с невероятной быстротой высокая тонкая человеческая тень; возле группы юношей, собравшихся у дверей Шмуля, послышалось из чьей-то страшно измученной груди громкое дыхание и вместе с ним подавляемые стоны.
- Шмуль! - произнесли стоявшие юноши.
- Тише! - пониженным голосом воскликнул Меир и соскочил с лавки на землю. - Пусть язык ваш не произносит имени этого несчастного, чтобы не навлечь опасности на его голову. Я стоял тут, ожидая его возвращения... Уходите отсюда и помните, что глаза ваши не видели, как Шмуль вернулся оттуда, со стороны пожарища.
- Ты прав! - прошептал Ариэль. - Он бедный брат наш!
- Бедный! Бедный! Бедный! - повторило несколько голосов.
Все разошлись. Возле хаты бедняги остались только двое - Меир, который стоял у порога ее, и Элиазар, которого ничто не могло вывести из его состояния окаменелости.
Шмуль, вбежав в хату, из которой все ушли, кроме самых младших детей и его слепой матери, бросился на грязный пол, ударился об него головой и, вздыхая и всхлипывая, заговорил прерывистым голосом:
- Я не виноват! Я не виноват! Я не виноват! Я не поджигал и посуды этой с маслом не держал в руках! Он... Иохель... все сделал... Я стоял в поле и сторожил... но когда перед моими глазами блеснул огонь... Ай-вей! Ай-вей! Я узнал тогда, в чем принимал участие...
- Тише! - послышался возле бессознательно мечущегося человека заглушаемый голос, полный печали. - Замолчи, Шмуль, а я закрою окно твоей хаты...
Шмуль поднял лицо и тотчас же снова прижал его к земле.
- Морейне! - застонал он, - морейне, моим дочерям больше шестнадцати лет, и мне нужно было выдать их замуж! А подати за целый год мне нечем было заплатить!..
- Встань и успокойся! - сказал Меир.
Шмуль не слушал. Сметая лицом, пыль с грязного пола, он продолжал стонать:
- Морейне, спаси меня! Я совсем уже погубил и тело, и душу свою.
- Ты не погубишь своей души. Предвечный, взвешивая грехи твои, положит на чашку весов твою бедность, если только ты не возьмешь тех денег, которыми соблазнили тебя злые люди...
На этот раз Шмуль поднял свое лицо с земли. Исхудалое, смертельно бледное, нервно вздрагивающее, оно отразило на себе доведенную до последних пределов нужду человека.
Посмотрев на Меира глазами, в которых попеременно виднелись то мучительная скорбь, то смертельный страх, он обвел дрожащей рукой комнату и всхлипнул:
- Морейне! А как же я буду дальше жить без этих денег?
Прошло добрых полчаса, прежде чем Меир покинул избушку, в которой Шмуль все тише и тише осыпал себя обвинениями, жаловался и предавался отчаянию. Широкая полоса яркого света, проникая с улицы, освещала один из углов тесных сеней. В этом углу, у черной покосившейся стены, белели две козы, из которых одна стояла, а другая лежала. Между козами на вязанке измятой соломы спал Лейбеле. Руки его были засунуты в изорванные рукава серого сюртучка, а голова, озаренная заревом пожара, опиралась о доску, острым углом выступавшую из-под стены. Ни шум и крики, ни ослепительный блеск неба, ни стоны и жалобы отца - ничто, не прервало невинного сна, которым это дитя нужды, мрака и преступления заснуло среди двух коз, своих лучших приятельниц...
На следующий день в местечке царило необычайное оживление. Больше ни о чем не говорили там, как только о пожаре, который почти дотла уничтожил камионский двор, о больной старой пани, которую наскоро перевезли к каким-то соседям или родственникам, и об огромных потерях пана Камионского, у которого, кроме усадебных построек, сгорела еще и рига, полная хлеба, уже свезенного с полей.
Разговоры об этом происшествии происходили на площади, среди уличек, у порогов домов, где люди собирались кучками, и если бы кто-нибудь подслушал тихие, горячие разговоры, которые велись в этих кучках, то услышал бы ясно поставленный вопрос:
- А что с ним будет?
Вопрос касался не Камионского, а Камионкера. Камионского жалели, а Янкеля осуждали. Но Камионский был человеком чужим, совершенно не знающим шибовского населения и известным ему только по наружности. А Камионкер сжился с этим населением с первых дней своего существования, и у него образовалась там обширная сеть отношений деловых и дружеских; вдобавок он был окружен в глазах низших слоев этого населения ореолом богатства и правоверной ревностной набожности. Неудивительно поэтому, что за него боялись даже те, кто порицал его.
- Заподозрят ли его? - спрашивали то в одной, то в другой группе.
То тот, то другой отвечал:
- На него не упало бы ни малейшего подозрения, если б Меир Эзофович не вложил пурицу в голову скверных мыслей...
- Он нарушил единство и союз израильского народа...
- Он подверг опасности голову брата своего...
- Что же удивительного? Он кофрим... вероотступник...
- Он на ребе Моше посмел поднять руку...
- Он с караимской девушкой ведет нечистую дружбу...
И те, что говорили так, бросали на дом Эзофовичей неприязненные, а иногда и грозные взгляды.
А дом Эзофовичей в этот день стоял таким молчаливым и мертвым, как никогда. Даже окна его, выходившие на площадь, не были отворены, хотя обыкновенно всю весну и все лето они бывали постоянно так широко открыты, что если бы только кто-нибудь захотел, то мог бы с утра до вечера наблюдать через них жизнь многочисленной семьи, у которой никогда ничего не было такого, что следовало бы скрывать.
В этот день, однако, никто в доме не подумал о том, чтобы отворить окна или убрать большую приемную комнату, обыкновенно убиравшуюся очень тщательно. Женщины ходили из угла в угол сами не свои, в чепцах, немного помятых от того, что часто хватались руками за голову. Время от времени они останавливались перед кухонным очагом и, закрыв лицо руками, задумчиво вздыхали. У Сары были даже заплаканные глаза. И неудивительно. Все утро у ее мужа Бера виднелись на лбу те две глубокие морщины, по которым она догадывалась о каких-то неизвестных и непонятных для нее страданиях; с ней он не сказал ни слова, а теперь сидел в приемной комнате, подперев голову руками, и молча попеременно взглядывал своими затуманенными глазами на ее двух братьев - то на Рафаила, то на Абрама. Рафаил, правда, склонился над счетной книгой, но видно было, что он не считает, а глубоко думает о чем-то очень важном. Время от времени он подымал глаза от книги и поглядывал на Бера и Абрама. Старый Саул, сидевший на желтом диване, тоже делал вид, будто он углубляется в чтение толстой божественной книги. В действительности же он понимал прочитанное еще меньше, чем обыкновенно, а по лицу его было видно, что его беспокоит что-то мучительно и глубоко.
У окна на своем обычном месте, в глубоком кресле с ручками, сидела прабабушка Фрейда. Из всей семьи только в ней одной не было заметно никакой перемены. Сонная улыбка не исчезла с ее губ. Она жмурила веки и вновь открывала их, то, просыпаясь, то снова засыпая.
Сейчас же после полудня женщины постлали на стол белую скатерть и начали устанавливать на нем столовую посуду.
В комнату вошел Меир. Входя, он отворил двери тихо и медленно, а потом остановился у стены и взглядом обвел всех присутствующих. Взгляд этот был неспокойный, почти тревожный и полный глубокой печали. Присутствующие в комнате молча подняли на него глаза и сейчас же снова опустили их, но в одно это мгновение на юношу, робко стоявшего у стены, обрушилась гнетущая тяжесть немых упреков. В этих упреках была горькая обида за испытываемые тревоги и страх за свое спокойное существование, которому он угрожал и угрожал очень сильно, было в них и глубокое сострадание к нему, но также и невысказанная, еще далекая, угроза отвержения. Только одна прабабушка при виде вошедшего, подняла опущенные раньше веки, улыбнулась широкой улыбкой и прошептала:
- Клейнискинд!
Глаза Меира прильнули к ее лицу; в них блеснула какая-то жгучая и нетерпеливая мысль.
В эту минуту в комнате раздался звон и треск. Из кучки людей, там и сям черневших на площади и неприязненно поглядывавших на дом Эзофовичей, кто-то бросил в окно этого дома тяжелый камень, который разбил оконное стекло в мелкие куски и, пролетев как раз над головой Фрейды, упал посреди комнаты.
Лицо Саула покрылось кирпичным румянцем, женщины, накрывавшие на стол, вскрикнули, Рафаил, Абрам и Бер вскочили со своих мест, точно подброшенные пружиной. Все сразу устремили глаза на разбитое стекло в окне, но вскоре перевели их на прабабушку Фрейду, которая вдруг выпрямилась и, глядя на камень, лежавший посреди комнаты, воскликнула своим беззвучным, но сильным шопотом:
- Ну, это тот самый камень! Они бросили его в окно нашего дома тогда, когда мой Герш ссорился с реб Нохимом и хотел поддерживать дружбу с чужими людьми... это тот самый камень... В кого они бросили его теперь?..
Когда она говорила это, все морщины на ее лице дрожали, а глаза в первый раз широко открылись.
- В кого они опять бросили этот камень? - спросила Фрейда и обвела вокруг себя потемневшими и сверкающими глазами.
- В меня, эльте бобе! - ответил от противоположной стены дрожащий голос, полный невыразимой скорби.
- Меир! - крикнула прабабушка не беззвучным шопотом, как обыкновенно, а громким, почти пронзительным голосом.
Меир прошел через комнату, остановился перед ней, взял в свои ладони обе ее маленькие морщинистые руки и вперил в ее лицо взгляд, полный нежности; в этом взгляде была еще и какая-то мольба, и какой-то вопрос, не высказанный громко, а она подняла на него свои золотистые глаза, замерцавшие тревожным блеском.
Саул встал с дивана.
- Рафаил, - сказал он, - подай мне мой плащ и шляпу!
- Куда ты хочешь идти, тате? - спросили в один голос оба сына.
Старик с пылающим лицом ответил дрожащим голосом:
- Пойду склонить голову перед Тодросом. Пусть он не назначает суда над этим дерзким ребенком, пока не угаснет пламя гнева, вспыхнувшее в душе народа.
Минуту спустя седой патриарх наиболее уважаемой семьи в общине медленно и важно шел через площадь, одетый в длинный черный плащ и с высокой блестящей шляпой на голове. Стоявшие на площади кучки народа расступались перед ним, все низко кланялись ему. Кто-то, однако, громко сказал:
- Бедный ребе Саул, как жаль, что у него такой внук...
Саул ничего не ответил на эту колкость, только тонкие губы его сжались еще сильнее.
Прошло не меньше часа, пока Саул вернулся от раввина. Всех старших членов своей семьи он застал ждущими в приемной комнате. Меир также был тут; он сидел возле самого кресла прабабушки, рука которой, маленькая и сухая, крепко сжимала полу его одежды.
Сара сняла плащ с плеч отца.
- А что ты, тате, принес нам оттуда? - спросил Рафаил.
Саул тяжело дышал и мрачно смотрел в землю.
- Что я принес оттуда? - ответил он, немного помолчав. - Принес великий гнев и стыд. Сердце Тодроса радуется несчастью, которое постигло дом Эзофовичей... Усмешки, как змеи, ползают по его желтому лицу...
- А что он сказал? - спросило несколько голосов.
- Он сказал, что слишком долго прощал моему безбожному и дерзкому внуку... Реб Моше и Камионкер и весь народ просят его назначить суд над Меиром. По моей просьбе он отложил этот суд до завтрашнего вечера и сказал, что если Меир смирится перед ним и будет просить прощения у всего народа за свои грехи, то на его голову падет менее суровый приговор...
Глаза всех присутствующих обратились на Меира.
- А ты, Меир, что скажешь на это? - спросили его хором.
Меир минуту молчал.
- Дайте мне немного времени, может быть, до завтрашнего дня я найду какой-нибудь исход...
- Какой же исход ты можешь найти? - воскликнули присутствующие.
- Позвольте мне не давать вам ответа до завтрашнего дня, - повторил Меир.
Все кивнули головами и замолчали. Это означало безмолвное согласие.
У всех присутствующих чувства опасения и гнева боролись в сердце с чувством гордости. Они сердились на Меира, тревожились за него и боялись за спокойствие и благополучие всего своего дома. Но вместе с тем им неприятна была мысль, что одному из членов их семьи придется унижаться перед раввином и народом.
- Почем знать, - шепнул Рафаил брату, - быть может, он и придумает что-нибудь...
- Может быть, его мать приснится ему сегодня ночью и научит, что ему делать, - потихоньку вздохнула Сара.
Запоздалый обед прошел в глубоком молчании, прерываемом только вздохами женщин и плачем детей, которым матери запрещали смеяться и болтать.
Все члены семьи, сидевшие с огорченным и мрачным видом, поглядывали с удивлением на старую Фрейду, обнаруживавшую все время какое-то странное беспокойство. Правда, она ничего не говорила, но ни разу не задремала в продолжение обеда, а, наоборот, все время двигалась в своем кресле, бросая взгляды то на разбитое стекло в окне, то на Меира, то на места, куда несколько часов тому назад упал камень, брошенный с улицы.
- Что с ней? - тихонько и тревожно спрашивали некоторые из присутствующих.
- Ей что-то припоминается! - отвечали другие.
- Она чего-то боится!
- Она хочет что-то сказать, но не может...
Когда встали из-за стола, две правнучки хотели, по обыкновению, проводить Фрейду в соседнюю комнату и уложить в постель; но она сильно уперлась ногами в пол, а пальцем указала на свое кресло, стоявшее у окна.
Немного погодя люди, наполнявшие обширную комнату, стали один за другим покидать ее. Рафаил и Бер уехали на остальную часть дня в какое-то соседнее имение по важному и спешному для них делу. Абрам заперся в своей комнате, чтобы заняться счетами или же, быть может, чтением божественной книги. Саул приказал дочерям, чтобы в доме было тихо, и, тяжело вздыхая, улегся в постель. Женщины потушили огонь в кухне, тихо заперли двери в гостиную и вышли на двор, чтобы присматривать за играющими детьми, шить и вести друг с другом тихие разговоры.
Прабабушка осталась в гостиной, и - удивительное дело! - хотя вокруг нее водворилась глубокая тишина, она ни на минуту не задремала. Сидя в своем глубоком кресле, она смотрела на разбитое окно, и все время шевелила губами, словно что-то говоря самой себе. Иногда она покачивала головой, покрытой цветной повязкой; тогда бриллиантовая застежка на повязке осыпала ее пожелтевшее лицо потоками искр, а длинные серьги позванивали, прикасаясь к золотой цепочке.
Все время она шевелила губами, потом стала разводить руками. Казалось, она вела какой-то трудный и оживленный разговор с кем-то невидимым, быть может, с призраками, выступавшими в ее собственной памяти. Вдруг она тряхнула головой и заговорила:
- То же самое было, когда мой Герш нашел рукопись Сениора... В него злые люди бросали тогда камнями...
Потом она замолчала, и крупные блестящие слезы заволокли ее золотистые глаза и остановились под морщинистыми вздрагивающими веками.
Тогда у противоположной стены с лавки поднялся Меир, быстро прошел через комнату, сел на низенькую скамеечку, на которую старуха опиралась ногами, и, сложив свои руки на ее коленях, спросил:
- Бобе! Где рукопись Сениора?
При звуках этого голоса, который, наверное, напоминал ей, так же как и лицо Меира, человека, горячо любимого ею в дни молодости и счастья, Фрейда улыбнулась. Однако не опустила взгляда на сидевшего у ее ног внука, но сквозь слезы, все еще неподвижно стоявшие в глазах ее, продолжала смотреть в пространство и немного спустя зашептала:
- Поссорившись в первый раз с реб Нохимом и со всем народом, он пришел в свой дом, сел на скамейку очень печальный и позвал к себе свою жену Фрейду. Фрейда была тогда молода и очень красива; на голове у нее была белая, как снег, повязка; стоя у огня, горевшего в кухне, она присматривала за своими детьми и слугами. Но когда она услышала зов своего мужа, то сразу пошла к нему, остановилась перед ним и стала ждать, что он ей скажет. А он тогда спросил ее: "Фрейда! Где рукопись Сениора?"
Шопот старой женщины прекратился. Вместо него раздался голос юноши, сидевшего у ее ног. С силой, сжав свои сплетенные руки, он снова спросил:
- Бобе! Где рукопись Сениора?
Голова женщины, покрытая цветной повязкой, слегка закачалась, а тонкие желтые губы опять начали шептать:
- Он спросил: "Где рукопись Сениора? Мог ли Сениор спрятать ее под землею? Нет, он не спрятал ее под землею, потому что она сгнила бы там и ее съели бы черви. Спрятал ли он ее в стенах дома? Нет, он знал, что эти стены может пожрать огонь. Так где же он ее спрятал?"... Так долго спрашивал Герш, а жена его, Фрейда, долго думала над словами своего мужа, а потом указала пальцем на шкаф, в котором хранились старые книги Сениора, и сказала: "Герш, мой Герш! Рукопись эта там!" Когда Фрейда сказала это, Герш сильно обрадовался, а губы его произнесли: "У тебя, Фрейда, есть ум в голове, а душа твоя так же прекрасна, как и твои глаза! . ."
При последних словах слезы, стоявшие у нее в глазах, скатились по морщинистым щекам на губы, которые, улыбаясь сонным воспоминаниям молодости и счастья, прошептали еще:
- И он сказал: "Добрая и умная жена дороже золота и жемчуга; при ней сердце мужа может быть спокойно!"
Юноша, сидевший у ее ног и смотревший ей в лицо взглядом, полным мольбы и томительного желания, снова спросил:
- Бобе! А что сделал Герш с этой рукописью?
Старая женщина минуту молчала, шевеля губами так, словно она разговаривала с кем-то невидимым, потом снова начала рассказывать:
- Герш вернулся один раз из далекого путешествия, снова сел на скамейку, очень печальный, и сказал, обращаясь к Фрейде: "Все пропало! Рукопись Сениора надо опять спрятать, потому что она теперь ни на что не может уже пригодиться". Фрейда спросила: "Герш, а где ты спрячешь эту рукопись?" Герш ответил: "Я спрячу ее там, где она была раньше, и ты одна будешь знать об этой тайне..."
Глаза Меира радостно заблестели.
- Бобе! Эта рукопись там?
Он указал на шкаф со старыми фамильными книгами. Но Фрейда не ответила ему, а только шептала дальше:
- Он сказал: "Ты одна будешь знать об этой тайне, а когда душа твоя будет расставаться с телом, ты скажешь о ней тому из своих сыновей или из внуков твоих, который больше всего будет похож на твоего мужа Герша..." А кто из сыновей и внуков Фрейды больше всего похож на ее мужа Герша? Больше всего похож на него Меир, сын Вениамина... Он так похож на него, как похожи друг на друга две песчинки... Это мой клейнискинд! Мой самый любимый! Фрейда скажет ему об этой тайне!
Меир держал теперь в своих ладонях обе руки прабабушки и покрывал их поцелуями.
- Боб е!- шептал он, указывая на шкаф с книгами, - там ли рукопись Сениора!
Но старая женщина и теперь еще не ответила ему прямо и только шептала дальше:
- Герш сказал Фрейде: "Если на самого любимого твоего сына или внука старшие в семье начнут подымать руку, и если в него народ станет бросать камнями, ты, Фрейда, скажи ему о нашей тайне! Пусть он возьмет рукопись Сениора, положит ее к себе на сердце, бросит свою семью и имущество и пойдет с ней в свет, потому что рукопись эта дороже золота и жемчуга, в ней заключается союз Израиля с Временем, которое широкой рекой плывет над головой его; и с Народами, которые, как большие горы, громоздятся вокруг него".
- Бобе! На меня старшие в семье начали подымать свои руки... от меня народ отвратил свое разгневанное лицо... Я тот внук твой, самый любимый, о котором тебе говорил муж твой Герш... Скажи мне, там ли, между теми ли книгами, рукопись Сениора?
Широкая, почти торжествующая улыбка раскрыла поблекшие губы Фрейды. Она встряхнула головой с чувством какой-то тайной радости и зашептала:
- Фрейда хорошо стерегла сокровище своего мужа. Она его защищала от всех, словно душу свою. Когда она осталась вдовой, в ее дом приходил реб Нохим Тодрос и хотел отдать на сожжение старый шкаф со старыми книгами. Потом приходил сын ребе Нохима, реб Борух Тодрос, и тоже хотел отдать на сожжение старый шкаф со старыми книгами... Но каждый раз, как они приходили, Фрейда загораживала старый шкаф своим телом и говорила: "Это мой дом, и все, что в нем есть, принадлежит мне!" А когда Фрейда становилась так перед старым шкафом, перед Фрейдой становились сыновья и сыновья сыновей ее и говорили: "Это мать наша, мы не дадим ее в обиду!" Реб Нохим сердился и уходил. А реб Исаак уже никогда и не приходил, потому что он знал от отцов своих, что пока жива Фрейда... старого шкафа никто не тронет... Фрейда хорошо стерегла сокровище своего мужа, с тех пор оно лежит себе там... и спит спокойно...
При последних словах старая женщина вытянула свой морщинистый палец по направлению к шкафу со стеклянными дверцами, стоявшему в нескольких шагах перед ней, и тихий смех, смех какой-то внутренней радости, какого-то почти детского торжества потряс ее грудь.
Возбужденный, лихорадочно взволнованный, Меир одним прыжком очутился возле шкафа и сильной, как никогда, рукой рванул его замок, сокрушенный временем и ржавчиной. Дверцы шкафа отворились настежь, из глубины вырвалась туча пыли и, как некогда белую повязку Фрейды и золотистые волосы Герша, так теперь пыль покрыла белой пеленой одежду и голову их правнука... Но он не обратил на это внимания и жадно погрузил руки в эти книги, из которых черпали свою мудрость два предка его и среди которых где-то была страстно разыскиваемая им путеводная звезда его.
Но Фрейда при виде раскрытого шкафа и вылетавших оттуда облаков пыли наклонилась вперед, вытянула перед собой руки и воскликнула: - Герш! Герш! Мой Герш!
Это не был уже ее обыкновенный беззвучный шопот, это был громкий крик, вырвавшийся из груди, охваченной радостью и мукой воспоминаний. Она забыла о правнуке. Ей, должно быть, казалось, что красивый юноша этот с золотистыми волосами, осыпанными пылью, был чудесным видением ее мужа, явившимся из неведомого мира.
Меир повернул к ней свое бледное лицо с горящими глазами.
- Бобе! - спросил он задыхающимся голосом, - где она? Наверху? Внизу? В этой книге? В этой? В этой?
- В этой! - воскликнула женщина, указывая пальцем на книгу, к которой Меир в это мгновение прикоснулся рукой. Через минуту листы, пожелтевшие от времени, но покрытые крупными и еще ясными буквами, зашелестели под толстым пергаментным переплетом книги. Меир бросился с нею к ногам прабабушки и стал покрывать поцелуями ее ноги, колени и руки; ежеминутно он хватался за голову, а в груди у него дрожали какие-то неопределенные звуки, не то стоны, не то смех.
Фрейда тоже улыбалась и дрожащими руками прикасалась к голове правнука; но веки ее начали уже понемногу закрываться, и на лицо вернулось обычное в течение уже многих лет выражение тихой сонливости. Тихая сладкая дремота, словно первая ласковая волна вечного сна, снова охватила эту столетнюю женщину, измученную долгим разговором и воспоминаниями, но все еще продолжавшую вглядываться в ясный призрак молодости, стоявший перед ней в блеске серебристых слез.
Страстные выражения благодарности и ласки внука перестали уже будить ее. Меир спрятал на груди пожелтевшие листы, и вскоре его быстрые шаги раздались по лестнице, ведущей на верхний этаж дома, где он помещался вместе со своими младшими братьями.
Целый вечер потом и всю ночь напролет в небольшом окне, находившемся под самой крышей дома, высокой и остроконечной, светился слабый огонек свечи и виднелись двигающиеся за окнами фигуры людей, то входивших в комнату, то выходивших из нее. Утром, на рассвете, боковыми дверями вышло из дому и разошлось в разные стороны местечка несколько молодых людей.
И вот по местечку чуть ли не с самого восхода солнца начали расходиться смутные и неопределенные слухи, которые толковались и передавались различно, но заинтересовывали и живо волновали все слои местного населения. Повседневные занятия шли как будто обычным порядком, однако, особенно на самых бедных уличках, раздавался непрерывный шум людских голосов, который, соединяясь с визгом, стуком и шорохом ремесленных инструментов, казался каким-то глухим жужжанием, звучащим где-то на дне муравейника. Неизвестно откуда, с какой стороны, из чьих уст возникали и расплывались по всем дворам, закоулкам, домам и лачугам какие-то известия, догадки и предположения...
"Сегодня, когда зайдет солнце и вечерние сумерки опустятся на землю, соберется в бет-га-кагале великий суд дайонов и кагальных с раввином Исааком во главе. Они будут судить молодого Меира Эзофовича".
"Как будут его судить? Какой приговор падет на его голову? Что с ним будет?"
"Нет, великий суд сегодня не будет уже заседать в бет-га-кагале, потому что, когда зайдет солнце и вечерние сумерки опустятся на землю, дерзкий внук богатого Саула придет в бет-га-мидраш, чтобы в присутствии всего народа смириться перед великим раввином, признать свои грехи и просить прощения у тех, кого он обидел, рассердил или привел в негодование".
"Нет, смиряться перед раввином и покорно признавать свои грехи перед всем народом он не будет".
"Почему же не будет?"
"Ах! Ах! Это большая тайна, но о ней все уже знают. Это такая большая тайна, что, выслушивая ее, все глаза горят лихорадочным любопытством, и каждая грудь дрожит от нетерпения, чтобы как можно скорее поглотить ее".
"Молодой Меир нашел сокровище!"
"Что это за сокровище? Это такое сокровище, которое уже триста, пятьсот, может быть, и тысячу лет, ну! С того времени, как евреи пришли в эту страну, хранится в семье Эзофовичей!"
"Сокровище это - рукопись какого-то их предка, которую он написал перед своей смертью и оставил в наследство далекому потомству".
"А что же в этой рукописи?"
"Никто об этом, наверное, не знает".
Все жители убогих уличек слышали об этой рукописи от отцов, дедов и бабушек своих, но каждый из них слышал о ней что-нибудь иное. И теперь еще живы такие старики, которые кое-что знают об этой рукописи, но каждый из них знает о ней что-нибудь другое. Одни говорят, что рукопись эта происходит от мудрого и святого еврея, который жил в очень давние времена и всю свою жизнь только о том и думал, как сделать свой народ богатым, мудрым и счастливым. Другие, наоборот, утверждали, что этот живший в давние времена предок Эзофовичей был безбожником, отщепенцем, которого подкупили гои, чтобы стереть с лица земли имя Израиля и закон его.
"В рукописи этой есть наставление, как песок превращать в золото, и что должны делать бедные люди, чтобы сразу стать большими богачами".
"Нет, в рукописи этой сказано, каким способом человек может отгонять от себя дьяволов, чтобы они никогда к нему не прикасались, и каким образом из букв, составляющих имена бега, сложить такое слово, что каждый, кто произнесет его, будет уже в состоянии проникнуть взглядом своих глаз сквозь небо и сквозь землю..."
"Нет, в рукописи этой сказано, что должны делать евреи, чтобы врагов своих сделать друзьями и чтобы заключить союз примирения со всеми народами, относящимися к ним враждебно".
А кто-то слышал еще о том, что в рукописи этой заключается наставление, как воскресить Моисея и призвать его, чтобы он опять пришел, вывел народ свой из неволи, темноты, унижения и привел его в страну, богатую, мудрую и славную.
"Почему они до сих пор не искали этой рукописи и не огласили ее народу?"
"Они боялись, потому что, кто дотронется до этой рукописи, у того руки вспыхнут великим огнем и рассыплются в прах".
"Нет, кто дотронется до этой рукописи, у того вокруг сердца обовьются ядовитые змеи..."
"У того лоб почернеет, как от сажи..."
"Того покинут счастье и спокойствие..."
"На того посыплется град камней..."
"Тот на лбу своем будет носить кровавый шрам..."
"Когда-то... старые люди, еще живущие, немного помнят об этом... отец богатого Саула, большой купец, Герщ, дотронулся до этой рукописи".
"А что же с ним стало?"
"Старые люди говорят, что, как только он до этой рукописи дотронулся, ядовитые змеи обвились вокруг его сердца и так жалили его, что он от этого умер очень молодым..."
"А теперь эту рукопись нашел молодой Меир?"
"Да, он нашел ее и будет ее читать в бет-га-мидраше перед целым народом, как только солнце зайдет, а вечерний сумрак покроет землю..."
Среди людей, разговаривавших таким образом, увивался реб Моше, меламед; он появлялся там и сям, быстро исчезал и снова показывался где-нибудь на другой уличке, на другом дворе, под открытым окном другой хаты. Он настораживал уши, прислушивался; улыбка мелькала на его выпяченных губах; серые круглые глаза его сверкали острым блеском. Но он ничего не говорил. Когда его робко, а иногда и настойчиво спрашивали те люди, к которым он приближался, реб Моше молчал или отвечал только непонятным бормотанием и мрачным покачиванием головы. Не мог он говорить потому, что о событиях и слухах, которые так сильно волновали общественное мнение в этот день, он не разговаривал еще со своим учителем, с тем, кому он, объятый величайшим благоговением, фанатической верой, страстной и мистической любовью, отдал в неволю свое тело и душу. Без определенного приказания этого обожаемого и возлюбленного своего учителя он не мог ни высказывать собственных суждений, ни призывать к чему-либо, ни решаться на что-нибудь. А что если его слово или его поступок разойдутся с волей учителя? А вдруг он нарушит в чем-нибудь одно из многочисленных предписаний? Правда, он все их знал наизусть, но не только каждое слово, но и каждая буква в них может подлежать все новым толкованиям и применениям! Знал реб Моше, что и он сам очень ученый человек. Но что значит эта его ученость по сравнению с ученостью раввина, блеск которой освещает весь мир земной и проникает даже до самого неба! Иегова утешается, глядя на эту ученость, и сам удивляется, что мог создать такое совершенство, каким был раввин Исаак Тодрос.
В тот же день около полудня реб Моше, все еще под впечатлением всяческих слухов, потихоньку вошел в черную хату раввина. Не сразу, однако, ему удалось начать с ним разговор. Тодрос беседовал с каким-то старцем, запыленная одежда которого свидетельствовала о том, что он пришел издалека. Опираясь на посох, старец этот стоял перед Тодросом со смиренным и светящимся радостью лицом. Он просил у раввина уделить ему щепотку привезенной из Иерусалима земли.
- Я очень хочу, - говорил странник дрожащим от старости и волнения голосом, - поехать в Иерусалим, чтобы там умереть и быть погребенным в земле отцов наших. Но я беден, и у меня нет денег на дорогу. Дай ты мне, равви, горсточку того песка, который тебе каждый год привозят оттуда, дай, чтобы внуки мои могли мне посыпать его на грудь, когда душа моя расстанется с телом. Мне с этой горстью земли легче будет спать в гробу. А правда ли это, что к тем, которые имеют ее на груди, черви не приближаются и не едят их тел?
- Это правда, - торжественно ответил раввин и, вынув горсть беловатого песку из мешочка, в котором был старательно уложен и завязан этот драгоценный предмет, он завернул его в клочок бумаги и подал старику.
Старец принял дар дрожащей от радости рукой, запечатлел на нем долгий благоговейный поцелуй и спрятал его на груди под полой своей изорванной зловонной одежды.
- Равви! - сказал он, - мне нечем заплатить тебе...
Тодрос вытянул к нему свою желтую шею и быстро прервал его:
- Видно, издалека ты пришел сюда, что можешь думать об уплате Исааку Тодросу. Я ни от кого не беру никакой платы; и хотя знаю, что очень много делаю добра моим братьям, у Предвечного молю только об одной награде за это: чтобы он прибавил хотя бы еще одну капельку к той мудрости, которой я уже обладаю и которой всегда жаждет, никогда не насыщаясь, душа моя...
Колеблющимся шагом, опираясь на посох, старец приблизился к этому человеку, мудрому и все еще так неустанно и страстно жаждущему мудрости.
- Равви, - благоговейно вздохнул старец, - позволь мне поцеловать твою благодетельную руку...
- Поцелуй, - ласково ответил учитель; когда же просивший наклонился перед ним, Тодрос взял обеими руками его голову, покрытую белыми, как молоко, волосами, и запечатлел на морщинистом и сухом лбу старика громкий поцелуй.
- Равви! - воскликнул старец дрожавшим от счастья голосом, - ты добрый... ты отец наш, учитель и брат!
- А ты, - отвечал Тодрос, - будь благословен за то, что до поздней старости сохранил в себе верность святому закону и любовь к родной нашей земле, одна горсть которой показалась тебе дороже серебра и золота...
У обоих были слезы на глазах, и видно было, что оба они, встретившись, первый раз в жизни, были взаимно проникнуты друг к другу нежной, братской и какой-то удивительно грустной любовью.
У ребе Моше, который ожидал конца разговора, сидя на полу возле черного отверстия камина, тоже стояли слезы на глазах. После того как Тодрос остался один, меламед, подождав немного, проговорил пониженным голосом.
- Насси...
- Гаа? - спросил учитель, уже погруженный в свою обычную задумчивость.
- У нас в городе сегодня большие новости.
- Какие это новости?
- Меир Эзофович нашел рукопись своего предка Сениора и сегодня будет читать ее перед всем народом.
Задумчивость Тодроса исчезла без следа. Он вытянул к говорившему шею и воскликнул:
- Откуда ты знаешь это?
- Ну! Весь свет говорит об этом. Приятели Меира с раннего утра ходят по городу и распространяют это известие среди народа...
Тодрос ничего не ответил. Глаза его светились острым, почти диким блеском. Он обдумывал положение.
- Насси! Ты позволишь ему сделать это?
Тодрос молчал еще минуту, потом ответил решительным голосом:
- Позволю!
Реб Моше даже содрогнулся весь.
- Равви! - воскликнул он, - ты самый мудрый из всех людей, которые на этом свете жили, живут и будут жить... но подумала ли твоя мудрость о том, что рукопись эта может отвратить душу народа от тебя и от святого закона нашего?
Тодрос грозно взглянул на говорившего.
- Значит, ты не знаешь души народа моего, если можешь так думать и говорить. Не для того прадед мой, и дед, и отец, и я сам из всех сил наших работали над этой душой, чтобы ее было так легко отвратить от нас... Пусть он прочтет эту рукопись, - прибавил он немного погодя, - пусть мерзость эта выйдет, наконец, из-под земли, где она до сих пор скрывалась, чтобы можно было сжечь ее огнем гнева, а прах ее придавить камнем презрения... Пусть читает эту рукопись... Он дополнит этим меру грехов своих, и ляжет тогда на него моя мстительная рука!
Минуту царило молчание. Учитель думал, а почитатель его смотрел ему в лицо, не отрывая глаз.
- Моше!
- Что, насси?
- Рукопись эту надо вырвать у него из рук и отдать в мои руки.
- Насси! А каким образом надо ее отнять?
Раввин решительно и ворчливо повторил:
- Рукопись эту надо вырвать у него из рук и отдать в мои руки!
Человек, скорчившийся у камина, спросил уже несколько боязливее:
- Насси! А кто должен вырвать рукопись эту из его рук?
Тодрос впился разгоревшимися глазами в спрашивающего и в третий раз проговорил:
- Рукопись эту надо вырвать у него из рук и отдать в мои руки!
Моше опустил голову.
- Равви, - прошептал он, - я понял уже волю твою. Будь покоен. Когда он мерзость эту прочтет перед всем народом, над головой его зашумит такая буря, что он сломится от нее и упадет.
Потом оба долго молчали. Раввин снова заговорил первый:
- Моше!
- Что, насси?
- Когда и где он будет читать эту мерзость?
- Он будет читать ее в бет-га-мидраше, когда солнце зайдеха сумрак покроет землю...
- Моше! Иди сейчас же к шамесу (рассыльный при синагоге) и передай ему мое приказание. Пусть он сейчас же пойдет к дайонам и кагальным и объявит им, чтобы все они собрались, когда солнце зайдет и сумрак покроет землю, в бет-га-кагале на великий суд.
Моше встал и направился к дверям, а раввин тряхнул несколько раз головой и, подняв руку, воскликнул:
- Горе дерзкому, сильному и непокорному! Горе тому, кого коснулась проказа, и тому, кто разносит заразу! Горе ему!
При этих словах море мрачной, неумолимой ненависти разлилось по всему лицу его. А ведь только четверть часа тому назад лицо это сияло нежной братской любовью, уста эти произносили ласковые, утешительные слова и в глазах этих стояли слезы умиления!
Так в одном этом сердце могли одновременно умещаться: нежность и гнев, доброта и мстительность, безграничная любовь и неумолимая ненависть; так из одного этого источника могли исходить возвышенные добродетели и мрачные злодеяния.
Много подобных тайн и загадок встретит тот, кто внимательно всмотрится в историю человечества. В ней слово "милосердие" удивительным образом сплетается со словом "месть", слово "ближний" со словом "враг". История часто являла миру людей, которые одной рукой сострадательно исцеляют человеческие раны, а другой разжигают огненные костры и вертят колеса пыток... Чем объяснить тайны и загадки этих широких сердец и пламенных умов, так ужасно раздвоенных и сбившихся с пути? О читатель! Если бы на земле не существовало той силы, которая гонит умы и сердца людей на путь ужасных заблуждений, раввин Исаак Тодрос был бы, может быть, великим человеком...
Будем справедливы! Равви Исаак Тодрос, наверное, был бы великим человеком, если бы никогда не существовало тех, кто, пользуясь огнем, пыткой и... презрением, которое в сто раз еще мучительнее огня и пытки, создал для его народа, вплоть до уходящих в далекое будущее поколений, тесное, темное, полное тревоги и ненависти, нравственное и умственное гетто!
Солнце зашло, и на землю спустились вечерние сумерки. Большой двор синагоги кишел черной густой рокочущей толпой - она бурлила и кипела...
Внутри бет-га-мидраш тоже чернел от собравшегося народа. Там виднелись головы старцев и русые кудри детей, длинные бороды, черные, как вороново крыло, светлые, как лен, и огненные, как отполированная медь. Головы эти двигались и волновались, шеи вытягивались, бороды поднимались, глаза горели любопытством и жаждой впечатлений. Все происходило в полумраке. Огромный зал бет-га-мидраша был освещен только одной лампочкой, висевшей у входных дверей, и одной сальной свечкой, горевшей в медном подсвечнике на столе из простого дерева, за которым возле самой стены, высокой и голой, стоял деревянный стул. Это было место, с которого обыкновенно обращались к народу все, кто хотел ему что-нибудь сказать. У еврейского народа каждый человек, от наиболее почитаемого и старца до самого незначительного и молодого, имеет право голоса, и бет-га-мидраш - сохранившийся след высокодемократического духа, которым были проникнуты когда-то древние учреждения еврейского народа. Каждый, кто только происходит из дома Израиля, имеет право входить в эти стены, молиться, читать, гово