хате раввина, Меир остановился на минуту.
- Зачем я пойду туда? - сказал он самому себе. - Он ведь не захочет теперь, и слушать меня! Ну,- тотчас же добавил: - а к кому мне идти?
После минутного размышления он снова смешался с толпой и вскоре очутился у открытых настежь дверей черной мазанки.
За раскрытыми дверями, в тесных темноватых сенцах была настоящая стена из человеческих спин, и царствовало самое глубокое молчание, прерываемое только тяжелым дыханием нескольких десятков грудей. Меир старался проложить себе дорогу сквозь эту стену, и это удавалось ему тем легче, что большая часть людей, толпившихся в сенях, состояла из бедных и робких людей, так гостеприимно принятых несколько часов тому назад в богатой кухне Эзофовичей. Заметив члена семьи, под кровлей которого они часто находили охотно оказываемое им гостеприимство, все расступались, чтобы облегчить ему возможность пройти дальше. Но делали это торопливо и очень рассеянно, так как взоры их были устремлены в глубину комнаты, соседней с сенями. Чтобы увидеть и услышать, что делалось в глубине комнаты, они подымались на цыпочки, вытягивали шеи и широко открывали глаза, сияющие, удивленные, любопытные, возбужденные и вместе с тем тревожные. Каждый раз, когда до их слуха доносился какой-нибудь отрывок из происходящего там разговора, на их губах, бледных и увядших от горя, болезней и труда, расцветали улыбки невыразимого блаженства, будто, слова и даже самый звук голоса обожаемого мудреца был благовонным елеем, исцеляющим раны их жизни.
Комната, в открытых дверях которой стоял теперь Меир, имела довольно странный вид. В глубине ее на скамейке, поставленной между стеной и столом, сидел Исаак Тодрос, в одежде и в наружности которого не было ничего праздничного. На нем была та же самая, как и всегда, длинная одежда, выцветшая и изорванная, а голову его покрывала порыжевшая шапка, сдвинутая на затылок таким образом, что измятый козырек ее торчал над желтым лбом, обрамленным массой густых черных, только слегка седеющих волос. Сгорбленный, как всегда, подавшись верхней половиной туловища вперед, он сидел в полной неподвижности и только своими черными глазами водил по лицам и фигурам десятка человеческих существ, жавшихся у противоположной стены и подымавших к нему благоговейные, испуганные, умоляющие взоры.
Между худощавым, сгорбленным, неподвижным мудрецом, сидевшим на скамейке, и десятком лиц, допущенных уже пред лицо его, находилось пространство в несколько шагов, переступить которое без определенного приглашения никто бы не посмел. В комнатке перекрещивались две полосы света. Одна, голубоватая от ясного неба и золотистая от солнца, проникала туда через открытое окно; другая - яркая, ослепительная, дымная, вырывалась из камина, в котором горели широко разложенные дрова.
У камина на полу, покрытом толстым слоем грязи, сидел неотступный ученик и слуга раввина - меламед над меламедами, благочестивый и мудрый реб Моше. В грубой рубахе, опоясанный веревкой, он сидел на голых пятках и, подкладывая все время, дрова в огонь, пригоршнями сыпал в воду, кипевшую в нескольких горшочках, какие-то сухие травы. Занятый этой, по-видимому, аптекарской работой, он в то же время выполнял и обязанности курьера. Из толпы, находившейся в комнате и сенях, он вызывал тех, которым, по его мнению, приходил черед приблизиться к учителю.
Теперь он вытянул свой толстый черный палец по направлению к прижавшимся у стены людям и хриплым голосом позвал:
- Шимшель, арендатор!
Вызванный, который носил переиначенное и исковерканное имя Самсона, внешностью нисколько не напоминал своего тезку, поэтичного героя и могучего атлета из Библии. Маленький, сухощавый, огненно-рыжий, он выдвинулся из толпы и, остановившись посреди комнаты, наклонил бледное веснушчатое лицо свое почти до самой земли.
- Приветствующий мудреца приветствует величие Предвечного! - воскликнул Шимшель боязливым и дрожащим голосом. Впрочем, дрожал не только голос его, но и плечи и руки, а когда он слегка поднял лицо, голубые глаза его забегали по комнате с тревогой и растерянностью, близкой к помешательству.
Исаак Тодрос сидел, как окаменелый. Только глаза его впились в перепуганное лицо стоявшего перед ним рыжего человека. Подождав немного и видя, что человек этот от страха не в силах заговорить, мудрец испустил носо-горловой звук и протяжно воскликнул:
- Ну!
Шимшель поднял плечи и, втянув между ними голову, начал говорить:
- Насси! Пусть твое сияние осветит мою темноту! Равви! Я совершил большой грех, и сердце мое дрожит от страха, но языку моему приходится рассказывать тебе об этом грехе! Насси! Я несчастный человек... жена моя, Ривка, навеки погубила мою душу, и разве только ты, равви, научишь меня, как мне очистить ее теперь от этого большого греха!
Тут смиренно кающийся заикнулся и, только переждав немного, собрался с новыми силами и мужеством.
- Насси! Я и жена моя, Ривка, и дети наши сели в прошлую пятницу за стол, чтобы отпраздновать шабаш. На одном столе у нас стояла миска с мясом, на другом столе горшок с молоком, который жена моя, Ривка, приготовила для наших младших детей. Моя жена, Ривка, черпала молоко из горшка и ложкой наливала его самым младшим детям в миски. А когда она это делала, у нее дрогнула рука, и капля молока с ложки упала на то мясо, что было в миске... Айвей! Глупая женщина! Что она сделала! Она осквернила мясо и сделала его нечистым...
Боязливый Самсон опять запнулся, а мудрец, не шелохнувшись, не моргнув глазом, спросил:
- Ну, а что ты сделал с мясом?
Спрошенный опять низко опустил голову и, не изменяя этого положения, продолжал:
- Равви! Я ел его и жена моя и дети мои ели его!
На этот раз из пламенных глаз Тодроса посыпались искры.
- А почему ты не выбросил в сор эту гадость? - крикнул он. - Почему ты мерзостью этой осквернил свои уста и уста своих детей?
После минутного молчания покорный, дрожащий, словно стелящийся по земле голос ответил:
- Насси! Я очень беден, держу в аренде плохонькую корчму и очень мало зарабатываю. А у меня, насси, шестеро детей и старый отец, который живет со мной, и двое внуков-сирот, у которых нет ни отца, ни матери! Равви! Мне очень трудно прокормить себя и свою семью, и мы только раз в неделю, в святой вечер шабаша, едим мясо! Кошерное мясо дорого... Я покупаю его каждую пятницу три фунта, и этими тремя фунтами питаются и подкрепляют свои силы одиннадцать душ! Равви! Я знал, что целую неделю нам ничего не придется класть в рот, кроме хлеба, лука и огурцов... и я пожалел это мясо и, хотя на нем была капля молока, ел его и позволил его есть семье моей...
Так жаловался и вместе с тем обвинял себя несчастный Самсон, а мудрец слушал его с пасмурным и грозным лицом.
Потом он начал говорить. Говорил с гневом и возмущением, не изменяя своей неподвижной и напряженной позы, только вытянул шею к испуганному и уничтоженному Шимшелю и все больше впивался в него огненным и грозным взглядом. Толковал ему долго, пространно и подробно, как возникало запрещение мешать мясную пищу с молочной, что писали об этом запрещении разные великие тонаиты и раввины, и как понимались, объяснялись и комментировались их писания позднейшими бесчисленными последователями их, и какой великий преступник человек, осмелившийся, вопреки этому запрещению, вкладывать в уста свои кусок мяса, на которое упала капля молока.
- Грех твой очень велик перед лицом господа! - загремел, наконец, учитель, обращаясь к кающемуся, все еще продолжавшему стоять в смиреной позе. - Ты ради чревоугодия нарушил союз, который Иегова заключил с избранным народом своим, переступил одну из шестисот тринадцати заповедей, исполнять которые обязан каждый правоверный еврей, и заслужил, чтобы на тебя упало такое же проклятие, каким Елисей проклял преследовавших его мальчишек и каким Иисус Навин проклял город Иерихон! Но за то, что только тело твое согрешило, а душа осталась верующей в святость запрещения есть мясо с молоком, и за то, что ты с великой скорбью пришел ко мне и покаялся передо мной, я прощаю тебе этот огромный грех и только приказываю, чтобы ты и жена твоя и дети твои целый месяц не питали своего тела ни мясом, ни молоком, а те деньги, которые вы тратите на мясо и на молоко, раздали бедным. А когда пройдет месяц, ваши души очистятся от большой мерзости, которая осела на них, и вы будете жить в мире и благочестии вместе со всеми братьями евреями. Взывайте: да будет так!
- Да будет так! - зазвучали хором голоса тех, которые находились в комнате, и тех, которые наполняли сени, и тех еще, которые, толпясь возле мазанки, жадными глазами заглядывали в глубь ее через открытое окно.
Маленький рыжий Самсон, освобожденный от тяжести, так страшно угнетавшей его совесть, хотя, с другой стороны, и обремененный месячным постом, который должен был до последней степени обострить и без того уже никогда не прекращавшийся у него пост, вышел из комнатки со слезами умиления на глазах, с благодарным шопотом на губах и исчез в толпе, наполнявшей сенцы.
Тогда реб Моше снова вытянул указательный палец по направлению к людям, стоявшим у стены, и воскликнул:
- Реб Гершон, меламед!
На этот зов из толпы выступил коренастый, сгорбленный человек с черными всклокоченными волосами на большой, склоненной вниз голове и с нахмуренным, задумчивым лицом. Это был меламед, как и реб Моше, духовный руководитель еврейской детворы, живший и преподававший в местечке, находившемся поблизости от Шибова. Он остановился посреди комнаты с толстой раскрытой книгой в обеих руках и, произнеся обычное приветствие мудрецу, заговорил так:
- Равви! Душа моя два дня тому назад очутилась в большом затруднении. Ученики мои прочли в святой книге, что вечерние шемы повелено произносить до конца первой стражи. - "Ну, а что такое первая стража? - спросили меня мои ученики. - Кто, перед кем и где держит эту стражу?" - Когда они меня так спросили, уста мои онемели. А почему они онемели? Потому что я не знал, что ответить ученикам. Я пришел к тебе, равви, чтобы на темный мой разум упал луч твоей мудрости. Скажи мне, равви, что это за стражи, по которым всякий еврей должен измерять продолжительность своих молений? Где и перед кем они поставлены и что мне сказать об этом моим ученикам?
Мрачный сгорбленный человек замолчал, а все собравшиеся с необыкновенным любопытством устремили взоры на мудреца, ожидая ответа. Ответ этот не заставил себя долго ждать. Не изменяя своей позы, с наклоненным вперед туловищем, Исаак Тодрос заговорил:
- А какие же это могут быть стражи, о которых ты меня спрашиваешь? Это ангельские стражи. А где ангелы держат эти стражи? Они держат их в небе. А перед кем они их держат? Держат их перед троном Предвечного. Когда день кончается, и наступают сумерки, ангелы разделяются на три больших хора. Первый хор становится у трона Предвечного и держит перед ним стражу до полуночи, и это время назначено для произнесения вечерних молитв. Другой хор приходит в полночь и держит стражу до рассвета; а на рассвете, когда можно уже отличить белый цвет от бледно-голубого, приходит третий хор и держит стражу перед троном Предвечного. Это время назначено для утренних молитв.
Мудрец умолк. В толпе раздались тихие причмокивания и шопот, выражавшие удивление и восторг. Гершон меламед, однако, не тронулся еще с места. Устремив взор в тяжелую раскрытую книгу, он снова отозвался:
- Равви! Брось на темный разум мой еще один луч своей мудрости и рассей сомнения, охватившие душу мою... Недалеко от местечка, где я живу, находится двор одного богатого пана. В этот двор ходят иногда некоторые из моих учеников и слышат там разные новости. Однажды один из моих учеников, вернувшись оттуда, рассказал, как объясняли там, откуда происходит гром. Там говорили, что гром вылетает из неба тогда, когда встретятся две тучи и выпускают из себя какую-то силу, которая называется электричеством. Я о такой силе ничего не слыхал и не знаю, правда ли это, что она существует на свете и что от нее происходит гром?
В то время как говорил Гершон, неподвижный раньше мудрец сделал несколько нетерпеливых движений, а по губам его, тонким и суровым, мелькала насмешливая улыбка.
- Это неправда! - воскликнул он. - Такой силы на свете нет, и не от нее происходит гром. Когда римский император разрушил храм и еврейский народ рассеялся по всей земле, на свете загрохотал гром. А откуда он явился? Он явился из груди самого бога, который громко заплакал над развалинами своей святыни и над несчастием своего народа. А теперь господь бог часто плачет о былом величии и счастьи своей страны и своего народа, а когда он плачет, то рыдания его расходятся по всему свету великим громом и слезы его падают в море; и они так огромны, что море от них вздувается и подымает землю, которая содрогается и выбрасывает из себя огонь. Вот я сказал тебе, откуда берется гром и те сильные содрогания, которые переносит земля. Иди с миром и учи своих учеников тому, что ты услышал от меня!
Смиренно поклонившись, с выражением благодарности на губах, ушел и затерялся в толпе мрачный меламед со своей большой книгой в руке, а в эту минуту где-то у самой стены громко заплакал ребенок.
Реб Моше позвал:
- Хаим, арендатор из Камионки, и жена его Малка...
Из толпы вышли мужчина и женщина. У обоих лица были страдающие и испуганные; Женщина несла на руках бледного, истощенного ребенка. Оба бросились к ногам мудреца и, протягивая к нему завернутого в выцветшие тряпки тихо плачущего ребенка, стали умолять его, чтобы он дал им какое-нибудь лекарство от болезни, уже давно мучившей их сына. Тодрос наклонился над маленьким бледным личиком и остановил на нем свой быстрый внимательный взгляд. А реб Моше, сидя у камина, впился глазами в учителя и, помешивая ложкой готовящиеся травы, ждал его приказаний.
Так долго и по очереди приближались к обожаемому мудрецу, наставнику, лекарю и чуть ли не пророку своему самые различные люди, задавая ему самые разнообразные вопросы и обращаясь к нему со всевозможными просьбами. Был там среди других и какой-то огорченный муж, который, приведя с собой свою молодую и красивую жену, просил великого раввина устроить над ней нечто вроде суда божьего при помощи так называемой воды ревности; подозреваемая в неверности своему мужу женщина должна тотчас же умереть, выпив эту воду, если она виновата, и расцвести удвоенной красотой и здоровьем, если подозрение несправедливо. Кто-то еще спрашивал, что следует делать, если время молитвы застигнет человека в дороге и он не может обернуться лицом к востоку, как приказано, потому что с этой стороны дует сильный ветер и несет ему в глаза огромные тучи пыли. Было здесь много и таких людей, которые, жалуясь на свою несчастную судьбу, плача и горюя, умоляли мудреца, чтобы он заглянул вещим оком своим в будущее и объявил им, скоро ли наступит радостный день Мессии, день освобождения, отдыха и изобилия.
Однако большинство из собравшихся в хижине и возле нее ничего не желало, не обращалось ни с какими просьбами и не задавало вопросов, а пришло сюда и задыхалось в непомерной тесноте только для того, чтобы иметь возможность подышать тем самым воздухом, которым дышит грудь обоготворяемого мудреца, насытить уши свои словами, исходящими из его уст, а глаза светом, исходящим от его лица.
Видно было, что Исаак Тодрос также чувствовал и понимал высоту своего положения. Он исполнял свои обязанности с непоколебимой важностью, с неутомимым усердием и с невозмутимым терпением. Никого не отталкивал от себя, никому ни в чем не отказывал. Порицал, объяснял, истолковывал, рассказывал, налагал наказания, раздавал лекарства, ни на минуту не изменяя своего неподвижного положения и только впиваясь своими суровыми или задумчивыми глазами в лица приближающихся к нему людей. Несколько раз, когда в комнате раздавались самые горькие жалобы и просьбы предсказать день пришествия Мессии, эти черные, как ночь, и пламенные, как страсть, глаза заволакивались влажной пеленой. Видно, любил он этот народ, жалобные вздохи и стоны которого заставляли заволакиваться слезами его суровые глаза. По временам крупные капли пота стекали по его желтому лбу, и тяжело дышала измученная длинными разговорами грудь. Разорванным рукавом одежды он вытирал со лба пот, собирался с новыми силами и продолжал дальше поучать, налагать наказания и утешать. Он напряженно работал мыслью, памятью, воображением, С глубоким сознанием своего долга, с ревностной верой в спасительность и святость своего труда, с величайшим бескорыстием человека, которому ничего не было нужно для себя, кроме черной мазанки, унаследованной от предков, скудной ежедневной пищи, доставляемой ему руками верных, и этой жалкой, грязной, изорванной одежды, которая десять лет уже, быть может, прикрывала его тощее тело.
Через двор синагоги в это время проходил человек, видимо спешивший и кого-то разыскивавший в толпе.
Это был Бер, зять Саула. Внимательно обведя взглядом лица людей, окружавших мазанку раввина, он протолкался в битком набитые сенцы и, увидев, наконец, стоявшего у порога комнаты Меира, потянул его за рукав сюртука.
Пробужденный от тяжелой задумчивости, которая сделала его совершенно неподвижным, юноша обернулся и рассеянным взглядом посмотрел на стоявшего сзади него родственника.
- Уйдем отсюда! - шепнул ему на ухо Бер.
- Я не могу уйти! - так же тихо ответил ему Меир. - У меня важное дело к раввину, и я буду ждать, пока не разойдутся все эти люди, чтобы поговорить с ним...
- Уйдем! - ответил Бер и взял за плечо упрямого юношу.
Меир нетерпеливо рванулся, но Бер повторил еще раз:
- Уйдем! Если захочешь, придешь потом, когда разойдутся эти люди. Но я знаю, что ты не захочешь...
Оба вышли, из битком набитой избушки. Бер, торопливо шагая, молча вел своего товарища в отдаленную часть обширного двора, где царило полное уединение. Здесь, прикрытые стеной бет-га-мидраша от торгующей на рынке толпы и в значительном отдалении от другой толпы, окружавшей мазанку раввина, они могли быть уверены, что никто не подслушает их разговора.
Меир оперся спиной о стену здания, Бер стоял перед ним и некоторое время всматривался в его лицо.
Наружность Бера была такова, что миллионы равнодушных людей могли бы пройти мимо, даже не заметив ее, но глаз внимательного и мыслящего человека открыл бы в ней черты очень интересные и достойные внимания. Было ему лет сорок, он был худощав, одет очень чисто и тщательно, хотя в полном соответствии с древними предписаниями и обычаями. На его бледноватом, тонко очерченном лице, обрамленном светлыми мягкими волосами, лежало выражение равнодушия, лени и сонливости, которое исчезало, уступая место подвижному нервному оживлению только тогда, когда дело касалось коммерческих предприятий и комбинаций. Однако сквозь равнодушие и сонливость внимательный глаз мог бы открыть другие чувства и черты характера, как бы скрытые и лежащие где-то глубже. Было что-то мечтательное и вместе с тем страдальческое в его больших широко открытых голубых глазах с затуманенным взглядом. В очертаниях его тонких умных губ, словно замерших в выражении немой покорности судьбе, чувствовалась какая-то изведанная, но подавленная усилиями воли тоска, какие-то неудовлетворенные и насильно запрятанные в глубине груди стремления. Иногда на его белом и гладком лбу появлялись две поперечные складки. Их вызывали, быть может, какие-то далекие, но вечно мучительные воспоминания, потому что всякий раз, как они появлялись, Бер прикасался рукой к груди, и от коротких, отрывистых вздохов у него вздымались плечи. Видно было, что в прошлом у этого человека разыгралась какая-то тихая драма, никому в подробности не известная, но развязка которой, погрузив в сонливость его волю и мысль, оставила в его груди, вечно замирающие и вечно возрождающиеся отзвуки.
Теперь Бер стоял против юноши, которого он почти насильно вывел из толпы, и долго всматривался ему в лицо своими затуманенными, страдальческими глазами.
- Меир, - сказал он, наконец, - у твоего деда Саула час тому назад был длинный разговор с его сыном Абрамом. Он покинул своих гостей, чтобы поговорить с ним, а мне велел присутствовать при этом разговоре, желая, чтобы слова, выходящие из его уст, и совесть его сына, слушающая их, имели меня свидетелем. Будь покоен, Меир. Твой дядя не примет участия в том великом грехе и позоре, которые вскоре произойдут...
- Произойдут! - пылко прервал его Меир. - Они не произойдут! Я так сделаю, что этого не будет!
Невеселая усмешка промелькнула на губах Бера.
- Ты так сделаешь! - засмеялся он тихо. - А как же ты это сделаешь? Я догадался, что ты хочешь сказать об этом раввину, и искал тебя, чтобы предостеречь тебя и отвратить несчастие от твоей головы. Ты думаешь, что как только расскажешь все дело раввину, он сейчас же сорвется с места и крикнет, чтобы никто не смел, делать такой гадкой вещи? Если бы он так поступил, все бы послушали его, это правда. Но он не сделает этого...
- Почему же он этого не сделает? - воскликнул Меир.
- Потому что он в таких делах ничего не понимает...
Бер снова усмехнулся и продолжал:
- Если бы ты спросил его, какое кушанье чистое и какое нечистое? Можно ли в шабаш снимать нагар со свечки и платком препоясывать свои чресла? Садясь за стол, следует ли сначала благословить вино или хлеб? Или если бы ты спросил его, как человеческие души переходят из тела в тело? Сколько сефиротов создал из себя Иегова и как эти сефироты называются? И как надо расположить буквы, составляющие имена бога, чтобы из них получились слова великих тайн, и когда настанет день Мессии, и что в этот день будет?.. На все эти вопросы он нашел бы пространный и ученый ответ. Но если ты начнешь рассказывать ему о винокуренных заводах, о налогах, о помещичьих дворах и о тех намерениях, которые питают против них злые люди, он широко откроет глаза и будет слушать тебя, как человек глухой, потому что он всего этого не понимает, и для него вне тех книг, из которых он черпает свою мудрость, весь мир - пустыня, погруженная в темную ночь!..
Меир опустил голову.
- Я чувствую, что ты прав, - сказал он, - но если бы я спросил его: "Можно ли для собственной выгоды причинить зло невинному человеку?"
Бер ответил:
- Он бы спросил тебя: "А кто этот невинный человек? Израильтянин или эдомит?"
- Эдомит! - как эхо, повторил Меир.
Затем, как бы в раздумьи, он посмотрел вверх, пожал плечами, словно удивляясь чему-то в душе, и, наконец, остановил свой взгляд на лице Бера.
- Бер, - сказал он, - ты ненавидишь эдомитов?
Бер отрицательно покачал головой.
- Ненависть противна моему сердцу, - ответил он. - Когда-то... когда я был молод... я даже хотел пойти к ним и воскликнуть: "Спасите!" Теперь я доволен, что не сделал этого и остался со своими, но ненависти к ним у меня в сердце нет.
- И у меня нет! - живо ответил Меир. - А как ты думаешь, - спросил он, - Камионкер их ненавидит?
- Нет! - ответил Бер. - Он только доит их, как коров, и чувствует к ним презрение за то, что они небрежно относятся к своим делам и позволяют ему обманывать себя.
- А Тодрос их ненавидит? - спросил опять Меир.
- Да! - энергичнее обыкновенного подтвердил Бер. - Тодрос их ненавидит. А почему он их ненавидит? Потому что он не живет настоящим временем, как все мы... Он все еще живет тем далеким прошлым, когда римский император разрушил иерусалимский храм и выгнал израильский народ из Палестины и когда евреев жгли на кострах и преследовали по всей земле. Он дышит, ест и ходит теперь, но думает и чувствует так, словно бы он жил две тысячи или тысячу лет тому назад. Он ничего не знает о том, что со смерти его предка Тодроса, приехавшего сюда из Испании, множество лет прошумело, как большая и быстрая река, и что на этой реке проплывали мудрые и добрые люди, приносившие свету много мудрого и хорошего, и что от того далекого времени мир изменился, а люди, которые ненавидели и преследовали одни других, подали друг другу руки в знак примирения. Он ничего не знает, что делается на свете. Ну, да и как же ему знать? От рождения своего он никогда не выезжал из Шибова, а глаза его не видели других книг, кроме тех, которые остались ему от дедов и прадедов, не видели других людей, кроме евреев.
Меир слушал и слегка кивал головой, словно мысленно подтверждая слова товарища.
- Значит, мне незачем и идти к нему... - сказал он после минутного размышления.
- Я для того и искал тебя, чтобы сказать тебе это, - ответил Бер. - Он не запретит Камионкеру причинить зло помещику Камионскому, потому что ему покажется, что помещик Камиовский происходит от народа идумеян, воевавшего с Иисусом Навином, или от римского народа, который поклонялся идолам и разрушил иерусалимский храм, или от испанского народа, который пятьсот лет тому назад жестоко притеснял евреев... Он даже и разговаривать с тобой не захочет, так как ты в его глазах кофрим, вероотступник; он не опустил еще до сих пор своей разгневанной руки на твою голову только из уважения к твоей богатой семье и к той любви, которую народ питает к твоему деду Саулу. Но если б ты стал обвинять перед ним Камионкера, то Камионкер склонил бы его к мести против тебя так же, как уже склоняет его к ней реб Моше. Меир, будь осторожен! Погибель твоя недалека! Берегись!
Меир на это предостережение ничего не ответил.
- Бер! - произнес он, - меня очень это удивляет, но мне кажется, что в этом человеке, глупом, злом и мстительном, живет великая душа... Он очень терпелив, дни и ночи просиживает над своими книгами... Он очень жалостлив! Глаза его наполняются слезами, когда перед ним плачут и жалуются бедные люди... Он всех допускает к себе, наставляет и утешает каждого. Для себя он ничего не хочет и так сильно... Бер! Он так сильно верует.
Слушая слова эти, Бер усмехнулся и своим затуманенным взором стал смотреть на облака.
- Ты говоришь так, Меир, о раввине, - ответил он медленно, - а что же ты скажешь об этом бедном народе, тело которого иссохло от голода, голова которого низко склонилась под тяжестью забот и от презрения, падающего на него в течение двадцати веков, и который все же, как жаждущий к источнику, бежит к реке мудрости, чтобы пить из нее? Ты не спрашивай о том, истинная ли это мудрость или ложная, но ты смотри на то, как он, живя в несчастии, в нужде, среди мелочных забот, жаждет этой мудрости... и как он чтит своих мудрецов, и как он строго исполняет все те заповеди, которые считает священными. Не кажется ли тебе, что у этого народа, глупого, жадного и грязного, великая душа?
Меир поднял голову. Румянец вспыхнул у него на лице, как всегда, когда он бывал, взволнован.
- У израильского народа великая душа, и я люблю его больше своего спокойствия, своего счастья и своей жизни. Ну! . .
Тут он остановился на минуту, порывистым движением схватил Бера за плечо и сказал:
- И я знаю, чего не хватает Тодросу, чтобы он со своей великой душой стал великим человеком, и чего не хватает еврейскому народу, чтобы он показал перед миром свое величие. Надо, чтобы их мысли и воспоминания отошли от тех далеких времен, в которых они всегда пребывают, и чтобы они зажили в новом времени, которое уже наступило на земле, и надо, чтобы о головы их ударил своими крыльями Сар-га-Олам, тот ангел познания, который является князем мира!
Юноша произносил эти слова с пылающим лицом и сверкающими глазами, а Бер всматривался в него глубоким, радостным и одновременно грустным взглядом. Минуту спустя он сказал:
- Когда я смотрю на тебя, Меир, когда я слушаю тебя, мне кажется, что вижу себя самого... когда мне было столько лет, сколько теперь тебе... Я так же, как и ты, сердился и огорчался... Я тоже хотел...
Он замолчал и прикоснулся рукой к груди, а на лбу его появились две глубокие морщины; затуманенный взгляд его устремился, куда-то вдаль... в далекий мир или в прошлое...
Так разговаривали друг с другом эти два человека: один - опираясь спиной о стену бет-га-мидраша, другой - стоя перед собеседником. Разговаривали оживленно, делая иногда резкие движения. Глаза у Меира горели, лицо стало бледное. У Бера лоб покрылся морщинами, а губы слегка дрожали. И если б кто-нибудь, чужой тому миру, в котором эти двое жили, чувствовали и думали, посмотрел теперь на них, желая отгадать содержание их разговора, то сказал бы: они покупают, продают, торгуются, говорят о коммерческих делах. Разве такие люди, как они, могут о чем-нибудь ином думать и говорить, да и страдать от чего-либо другого?
Да, могут. Они думают, говорят, страдают, только никто в их слова не вслушивается, их мыслей не понимает, их страданий угадать не хочет. Это - огромное таинственное море, не исследованное даже и теми, кто в нем тонет!
- Идем домой! - сказал Бер своему товарищу. - Дед твой, Саул, скоро сядет за стол со своими гостями и рассердится, если не увидит там тебя. А над твоей головой и так уже нависла большая буря. Гана Витебская отнесла обручальные подарки, которые дед послал от твоего имени ее дочери, наговорила ему при гостях много дерзостей и расстроила обручение.
Меир небрежно махнул рукой.
- Я хотел этого, - сказал он, - а у деда я попрошу прощения. Голова моя занята только тем, к кому мне теперь пойти...
Бер с некоторым удивлением взглянул на говорившего.
- Какой ты упрямый! - заметил он.
Теперь оба уже направлялись к воротам двора.
Вдруг Бер остановился.
- Меир! - сказал он, - только ты не ходи к чиновникам!
Меир провел рукой по лбу.
- Я бы пошел к ним, - сказал он, - но меня охватывает страх! Если раскроют правду, то Камионкера строго покарают, а вместе с Камионкером и тех несчастных, которых он соблазнил. Бедные люди, глупые люди! Мне жаль их...
Вдруг он замолчал и начал пристально всматриваться... По площади, наполовину уже опустевшей, проезжал изящный экипаж, запряженный четверкой сильных лошадей, а в нем сидел молодой изысканно одетый мужчина.
Меир пальцем указал на экипаж, который остановился перед домом Камионкера, и с широко открытыми от какой-то внезапно мелькнувшей у него мысли глазами, дрожащим голосом воскликнул:
- Бер! Ты видишь! Это помещик Камионский!
Солнце приближалось к западу, когда на крыльце дома Эзофовичей показалась группа людей, оживленно, приветливо и весело разговаривавших друг с другом. Это были сегодняшние гости Саула. Теперь, после обильного угощения за его гостеприимным столом, они прощались, пожимая ему руки, благодарили за радушие и поочередно усаживались по-двое, по-трое в ожидавшие их телеги; уезжая, они долго еще оборачивались к стоявшему на крыльце хозяину дома.
В приемной комнате хозяйки с помощью служанок убирали с длинного стола многочисленную посуду, прятали в шкаф остатки кушаний и напитков и старательно складывали толстое, но красивое и чистое столовое белье.
Тем временем ярмарка подходила к концу; несколько возов и кучки людей занимали еще часть рыночной площади, но с каждой минутой она все больше пустела. Зато два или три постоялых двора, находившихся тут же, гудели от шума и разговора. Темные, как пропасти, крытые дворы этих домов были переполнены лошадьми и возами крестьян, которые пили, танцовали, ссорились и веселились в больших шинках.
В шинке Камионкера было особенно шумно и многолюдно. И неудивительно. Ловкий купец, имея в аренде несколько окрестных винокуренных заводов и с десяток харчевен, управлял и распоряжался судьбою целой армии своих арендаторов и шинкарей. В полной зависимости от него находилось несколько десятков таких бедняков, как Самсон, который для поддержания сил своей семьи, состоявшей из одиннадцати душ, покупал три фунта мяса в неделю. (Поистине, самсоновскими должны были быть эти силы!) Великодушным властителем по отношению к этим мелким шинкарям Камионкер не был; они же не были великодушны к тем крестьянским толпам, которые топили свой разум и благосостояние своих семей в море алкоголя, разливаемого их руками. Таким-то образом Камионкер держал в своих руках судьбу, быть может, сотен тысяч крестьянских семей, и в этом ему помогала ловкость его арендаторов - шинкарей, в свою очередь ждавших от предпринимателя или решительного улучшения, или окончательного уничтожения своего нищенского, грязного, трудного существования.
Неудивительно поэтому, что возле дома Камионкера теснилось наибольшее число возов и лошадей, а в его шинке пило и шумело больше крестьян. Камионкер, однако, не показывался среди этой толпы и сам не угощал ее. Хозяйничала там его жена Ента, расставляя на столах кувшины, бутылки и чарки, а помогали ей две некрасивые плечистые дочери ее, продававшие у одного из столов баранки, халы и селедки. Если б кто-нибудь посмотрел тогда на худую, подавшуюся вперед фигуру Енты в широком вылинявшем платье и на ее желтое увядшее лицо, желтизна которого еще больше бросалась в глаза от красной розы, торчавшей над рыжим чепцом, если б кто-нибудь увидел Енту, лениво расхаживавшую по комнате, где воздух, спертый от человеческого дыхания и одуряющих испарений спиртных напитков, был невыносимо зловонным, - он никогда бы не предположил, что это была жена купца и хозяина многих предприятий, владельца одного из наиболее значительных состояний в этой местности.
Трудно было бы также узнать самого хозяина бесчисленных предприятий и собственника больших капиталов в этом миленьком рыжем человечке в потертом и длинном, доходившем почти до земли сюртуке, с обмотанным вокруг шеи красным платком, который стоял теперь в одной из комнат для гостей.
Это была та самая комната, которая блистала желтой древней мебелью с порванной и грязной обивкой и почерневшими уродливыми растениями, стоявшими на окнах в глиняных горшках.
Реб Янкель стоял в нескольких шагах от порога, а его гость, помещик Камионский, сидел в желтом кресле и, покуривая сигару, полушутливо, полузадумчиво смотрел на ребе Янкеля.
Молодой помещик был высокого роста, крепкого и статного сложения; над открытым лбом его вились темные волосы, а тонкое лицо, слегка загоревшее от летнего зноя, было приветливым, несколько добродушным и довольно умным.
Веселую насмешку, время от времени мелькавшую в глазах шляхтича, вызывала, по-видимому, жалкая фигура, веснушчатое лицо и длинные огненные пейсы реб Янкеля. Задумывался же он минутами, вероятно, потому, что жалкий реб Янкель с длинными пейсами говорил ему о важном для него деле.
Впрочем, молодой помещик с открытым высоким лбом и с приветливо улыбающимися губами ровно ничего не знал о том, с кем он, собственно, ведет разговор. Перед ним стоял еврей, арендатор его винокуренного завода, и больше ничего. Да и кем же он мог бы быть еще, как не евреем и арендатором винокуренного завода?
Что он мог быть еще деятельным и влиятельным членом сильного, хорошо организованного общества, истинно благочестивым человеком, пользующимся у правоверной части этого общества глубоким почтением, мистиком, ожидающим пришествия Мессии с такой же верой, с какой люди его племени ожидали этого много-много веков тому назад; что он мог быть ученым и богачом, перед которым с высоким уважением вставали все бедные и простые люди его народа; что, наконец, в его некрасивых, веснушчатых и плохо вымытых руках сосредоточивались нити многих человеческих жизней, еврейских и христианских, - обо всем этом помещик Камионский не имел ни малейшего представления.
Поэтому-то ему даже и в голову не пришло предложить веснушчатому, рыжему еврею подойти к нему на несколько шагов ближе и сесть в его присутствии. И реб Янкель также не подумал о том, чтобы приблизиться и сесть в присутствии шляхтича. Не подумал об этом потому, что в подобных обстоятельствах стоять покорно было обычаем, унаследованным от отцов и дедов; однако бледно-голубые глаза его вспыхивали недружелюбным и злобным огнем каждый раз, когда молодой помещик отводил свой взор в другую сторону и не мог видеть их выражения. Быть может, реб Янкель вовсе не думал об этом и вовсе не давал себе отчета в своих мыслях, но он чувствовал, как от смиренно стоящих ног его к сердцу, привыкшему каждый день испытывать чувство гордости, подымался едкий яд презрения, - яд, который, попадая в злое сердце, порождает ненависть и злодеяние.
- Надоел ты мне, дорогой мой Янкель, с этими вечными твоими торгами и контрактами! - небрежно, покуривая сигару, сказал помещик Камионский. - Я зашел к тебе только на минуту, чтобы дать отдохнуть немного лошадям, а ты уж как следует вцепился в меня.
Реб Янкель быстро и низко поклонился.
- Я прошу вельможного пана извинить меня за мою смелость, - сказал он с улыбкой, - но винокуренный завод пана открывается через месяц, и мне бы хотелось, чтобы пан окончательно сговорился со мной.
- Хорошо! Хорошо! - ответил шляхтич. - Почему бы мне и не сговориться с тобой, раз ты уже три года арендуешь мой винокуренный завод... Но зачем же так спешить?.. У нас еще месяц времени...
- Кому это помешает, если заранее подумать о деле? Я уже скупаю волов; а при винокуренном заводе вельможного пана надо поставить сотню волов. Сто волов! Шутка ли? Я не могу тратить такие большие деньги, не имея еще от вельможного пана никакого обеспечения. Если вельможный пан разрешит, я приеду завтра к нему в дом, и мы подпишем контракт...
Молодой помещик встал с кресла.
- Хорошо, - сказал он, - приезжай... Но не раньше, как после полудня, потому что утром ты не застанешь меня дома.
- Вельможный пан ночует по соседству? - спросил Янкель, и веки его нервно дрогнули.
- У ближайших соседей, - ответил шляхтич и хотел сказать еще что-то, но за спиной ребе Янкеля медленно отворились двери, видимо тронутые робкой рукой, и в комнату вошел молодой еврей, стройный, красивый, чисто одетый, с бледным и очень смущенным лицом, но с пылающими, смелыми глазами.
При виде входящего реб Янкель инстинктивным движением отскочил на несколько шагов. По его бледному веснушчатому лицу от страха пробежала нервная дрожь.
- Зачем ты пришел сюда?.. - начал, было, он, но слова застревали у него в груди.
Молодой помещик бросил на пришедшего равнодушный взгляд и спросил его:
- Что тебе нужно, мой милый? Какое у тебя дело ко мне?
- Я пришел к вельможному пану... - ответил юноша, понизив голос почти до шопота.
Он сделал несколько шагов вперед, но Янкель загородил ему дорогу.
- Пусть вельможный пан не позволяет ему говорить с собой! - крикнул он. - Пусть вельможный пан не позволяет ему открывать рот! Это очень дурной человек... Он всюду вмешивается...
Помещик Камионский вытянул руку и остановил лихорадочно жестикулирующего человека.
- Дай ему говорить! - сказал он. - Если у него дело ко мне, то почему бы мне не поговорить с ним.
И он продолжал смотреть на пришедшего юношу, красивое, выразительное лицо которого, побледневшее от волнения, очевидно, заинтересовало его. Но его раздражала и в то же время смешила внезапная стремительность движений и речи Янкеля.
- Вельможный пан не знает меня, но я вельможного пана знаю... - произнес пришедший, продолжая говорить тихим голосом и как бы с усилием.
- Зачем вельможному пану знать такого бездельника, как ты? - опять попробовал перебить его Янкель, но помещик Камионский жестом приказал ему замолчать.
- Я видел вельможного пана несколько раз у моего деда, Саула Эзофовича, сын которого, Рафаил, покупает у вельможного пана хлеб...
- Так ты, значит, внук старого Саула?
- Да, я его внук.
- А Рафаил Эзофович твой отец?
- Нет, я сын Вениамина, самого младшего из сыновей Саула, который давно уже умер.
Меир говорил на польском, несколько ломаном, но довольно сносном языке. В доме своего деда ему часто приходилось слышать этот язык, когда к ним приезжали по делам владельцы соседних имений; да и старый эдомит, обучавший его предметам, не относящимся к древнееврейским, говорил на том же языке.
- Не Рафаил ли прислал тебя ко мне? - спросил шляхтич.
- Нет, я сам пришел...
Юноша с минуту молчал, как бы собираясь с силами и мужеством. Оправившись, он заговорил уже смелее:
- Я пришел, чтобы предостеречь вельможного пана от великого несчастия, которое готовят пану злые люди...
Янкель снова подскочил и, раздвинув руки, заслонил его перед Камионским.
- Замолчишь ли ты? - крикнул он. - Зачем ты морочишь голову вельможному пану своей глупой болтовней?..
Обращаясь к шляхтичу, он сказал с отчаянием:
- Это сумасшедший, мишугенер, бездельник...
На этот раз, однако, не Камионский уже отстранил его, а Меир. С удвоенным блеском в глазах и усиленно дыша, Меир оттолкнул Янкеля и торопливо заговорил:
- Этот человек не дает мне говорить, поэтому я скажу все вельможному пану очень быстро. Пусть вельможный пан ему не доверяет; он очень худой человек и враг пана. Он готовит пану большое несчастие... пусть пан остерегается его и пусть пан бережет свой дом, как зеницу ока. Я не доносчик и поэтому пришел сюда, чтобы сказать это вельможному пану при нем. Он будет мстить мне за это, но пусть мстит. Я должен был сделать то, что обязан сделать каждый правоверный еврей, потому что у нас написано: "Да живет между вами чужеземец, как если б он произошел от потомков Израиля"; а в другом месте написано: "Если будешь молчать, на голову твою падут все несчастия Израиля!"
Меир замолчал, потому что в груди у него не хватило дыхания. Видно было, что он весь дрожит и что бурный порыв в нем мучительно борется с тайным, пронизывающим его опасением.
Камионский поглядывал на говорившего с любопытством, удивлением и улыбкой. Он так привык улыбаться, глядя на евреев, что и теперь дрожь Меира, загадочные слова его, в особенности же приведенные им цитаты из Библии, сами по себе красивые, но странно звучащие на неправильном, ломаном языке еврея, больше смешили его, чем удивляли и интересовали.
- Как я вижу, - начал Камионский, - внук старого Саула - знаток священ