ного писания и обладает пророческим даром. Скажи мне, однако, мой юный пророк, яснее и определеннее, какие несчастия грозят мне, и почему этот почтенный Янкель, три года уже бывший моим добрым знакомым, вдруг проникся ко мне такой неприязнью?
Янкель стоял теперь возле самого кресла, на котором сидел помещик, и, нагнувшись слегка к нему, шептал со сладкой улыбкой на губах:
- Это сумасшедший! Ему постоянно кажется, что он пророк, и он всегда занят предсказаниями, а на меня он зол за то, что я всегда смеюсь и издеваюсь над ним.
- Ну, так я уж не буду над ним смеяться и шутить, чтобы он и на меня не рассердился тоже, - весело ответил шляхтич и, обращаясь к Меиру, спросил с некоторым любопытством:
- Какое же это несчастие может постигнуть меня? Скажи ясно и определенно, а если скажешь правду,- сделаешь доброе дело, и я буду тебе за это благодарен...
Меир ответил:
- То, чего вельможный пан требует от меня, - дело нелегкое... Я думал, что вельможный пан поймет все с нескольких слов... Мне тяжело говорить об этом...
Юноша провел рукой по лбу, на котором выступило несколько капель пота.
- Может ли вельможный пан обещать мне, что если я скажу страшное слово, то оно упадет в ухо пана, как камень в воду, и что пан не повторит этого слова перед судом, а только сам извлечет из него пользу? Обещает ли мне это вельможный пан?
Бледность говорящего увеличивалась все больше, а голос его дрожал.
В молодом помещике любопытство, видимо, боролось с веселым смехом, который разбирал его.
- Даю тебе честное слово, - сказал он, улыбаясь, - что слова твои упадут в мои уши, как камень в воду.
Взглянув горящими глазами на Янкеля, Меир открыл рот, чтобы сказать что-то, но губы его сильно дрожали, и он не мог произнести ни звука. Используя сильное волнение, которое на мгновение лишило юношу сил и самообладания, Янкель внезапным и стремительным движением бросился к нему, схватил его за передние полы сюртука и изо всей силы начал толкать его к дверям. При этом он кричал:
- Ты что приходишь в мой дом, чтобы морочить голову моему гостю своей глупой болтовней? Это ясновельможный гость... большой пан, с которым я уже три года веду торговлю и поддерживаю дружбу... Уходи отсюда! Уходи отсюда! Уходи!
Меир старался вырваться из рук Янкеля, который тащил и толкал его; но хотя он был выше и сильнее Янкеля, тот обладал более гибким и изворотливым телом, и, при этом он делал отчаянные усилия. Таким образом, оба они двигались к двери, а молодой помещик с улыбкой смотрел на это состязание. Над головой и плечами мечущегося Янкеля подымалось все более бледневшее лицо Меира. Вдруг на этом лице вспыхнул огненный румянец.
- Пусть вельможный пан не смеется! - воскликнул он прерывающимся голосом. - Вельможный пан не знает, как мне трудно говорить... Пусть вельможный пан побережет свой дом от огня...
При последних словах он исчез за порогом, а Янкель задыхающийся, измученный, с вздрагивающим лицом, запер за ним двери.
Камионский все еще улыбался. И неудивительно. Борьба маленького рыжего Янкеля с высоким и сильным, но слишком взволнованным, чтобы успешно защищаться, молодым евреем казалась смешной. Во время этой борьбы длинная одежда у обоих противников широко развевалась; Янкель от тяжелых, яростных усилий подскакивал и приседал; Меир весь дрожал, словно чего-то сильно испугался, и неловкими движениями отталкивал противника. Это представляло очень смешную картину, тем более что участниками ее были люди, над которыми издавна было принято смеяться.
И каким образом мог понять молодой шляхтич тайный и нисколько не комичный смысл разыгравшейся перед ним сцены? Разве он знал, когда разговаривал с Меиром, кто, собственно, стоит перед ним? Это был молодой еврейчик, говорящий ломаным и забавным языком, внук купца и, наверное, сам будущий купец. Кем же и мог он быть, как не молодым, довольно забавным еврейчиком и, наверное, будущим купцом! Молодой помещик не имел ни малейшего представления о том, что у этого юноши была благородная душа, восставшая против всякой глупости и несправедливости, - душа, до отчаяния тоскующая о свободе и знании; что, придя сюда, юноша этот совершил акт великой отваги и губил этим шагом всю свою будущность. Да разве среди евреев существуют благородные, смелые души, восстающие против зла, охваченные возвышенной тоской?
Через минуту, однако, помещик Камионский перестал улыбаться и, глядя на Янкеля, спросил:
- Объясни же мне теперь, что это за человек и о чем говорил он?
- Ах! Что это за человек и о чем говорил он? - повторил Янкель, во мгновение ока сумевший принять спокойный вид. - Это глупое происшествие, я прошу извинения у вельможного пана за то, что оно случилось с паном в моем доме. А человек этот сумасшедший. Он очень злой и от злости сошел с ума...
- Гм, - сказал Камионский, - однако он не совсем похож на сумасшедшего. У него красивое лицо и очень осмысленное.
- Да он и не вполне сумасшедший... - начал было Янкель, но Камионский прервал его.
- Это внук Саула Эзофовича? - спросил он задумчиво.
- Он внук Саула, но дедушка очень не любит его...
- Любит или не любит, но родного деда спрашивать не стоит...
- Да нет же, пусть вельможный пан спросит его... - выкрикнул Камионкер, а глаза его засветились торжеством. - Пусть пан спросит и дядей его... Вот я сейчас побегу и приведу сюда его дядю, Абрама.
- Не надо! - коротко сказал шляхтич.
Он встал и задумался. Потом быстро и внимательно взглянул на Янкеля. Янкель смело встретил его взгляд. Оба молчали с минуту.
- Слушай, Янкель! - сказал Камионский. - Ты человек немолодой, богатый купец, отец семейства и, следовательно, тебе я могу доверять больше, чем молокососу, которого я вижу первый раз в жизни и который, быть может, и в самом деле не совсем в своем уме. Однако что-то в этом кроется... Придется мне о нем расспросить...
- Пусть себе вельможный пан расспрашивает, - презрительно пожимая плечами, сказал Янкель.
После довольно продолжительного размышления Камионский спросил:
- А ваш знаменитый раввин теперь в местечке?
- А где же ему быть? Он отроду никуда из местечка не выезжал.
- Замечательного постоянства человек, - снова усмехнулся Камионский и взял со стола изящную шапочку.
- Ну, Янкель, - сказал он, - проводи меня к раввину... Если даже я ничего интересного не узнаю, то все же, по крайней мере, хоть раз в жизни увижу вашего раввина.
Янкель торопливо открыл двери перед выходящим гостем и вместе с ним вышел на площадь, уже почти пустую.
В это время через площадь проходил Эли Витебский и, увидев помещика Камионского, тотчас же поспешил к нему навстречу с приветливой улыбкой. Камионский вежливо поздоровался с ним. По своему внешнему виду светский купец больше всех других жителей этого городка приближался к той разновидности человеческого рода, которая носит название культурной.
- Вельможный пан пожаловал в наше местечко. По какому-нибудь делу?
- Нет, только проездом.
- А куда направляется теперь вельможный пан?
- К вашему раввину, пан Витебский.
Витебский удивился.
- К раввину? Чего хочет от него вельможный пан?
- Смешная история, дорогой мой Витебский! Вот скажи мне, ты знаешь внука Саула Эзофовича?
- Которого? У Саула много внуков!
- Как его имя?- через плечо бросил Камионский Янкелю.
- Меир! Меир! Этот негодяй! - закричал Камионкер.
Витебский кивнул головой в знак того, что он понял.
- Ну, - начал он приветливо и снисходительно улыбаясь, - он не негодяй! Молод еще, может исправиться... Но у него неспокойная голова...
- Что же? Немного мишугенер? - засмеялся помещик, шутливым жестом прикладывая палец ко лбу.
- Нет, - ответил Эли, - он и не сумасшедший. .. он молод, еще поумнеет... но теперь он выкидывает большие глупости... это правда! Он и мне сегодня наделал много неприятностей... Ай-ай! Сколько у меня было из-за него огорчений и неприятностей и сколько еще будет!
- Так значит, - сказал Камионский. - это что-то вроде полоумного и сумасброда, который сам не знает, чего хочет, и всем доставляет неприятности?
- Пан угадал! - ответил Витебский и сейчас же прибавил: - но он еще молод, из него может еще выйти порядочный человек.
- Это значит, что теперь он непорядочный человек...
- Прошу вельможного пана сюда, - сказал в эту минуту Янкель, указывая помещику на ворота, ведущие во двор молитвенного дома.
- А где же, однако, жилище вашего раввина?
Камионкер вытянул палец по направлению к приютившейся у стены храма черной мазанке.
- Как! - воскликнул шляхтич, - в этой хате?
И направился туда, но уже с одним Янкелем. Витебский же, сообразив, что дело касается чего-то серьезного, а быть может, и неприятного, с поклонами и улыбками быстро покинул двор синагоги.
Двери в избушке раввина были уже заперты, но у открытого окна стояло еще человек десять, тихо разговаривавших друг с другом и время от времени бросавших робкие взгляды внутрь хижины. Но там царило уже глубокое молчание, и если б кто-нибудь видел, как напряженно и неутомимо работал Исаак Тодрос в течение нескольких часов, то он, наверное, предположил бы, что теперь раввин предается отдыху или, погрузившись в сон, пребывает в полном бездействии. Такое предположение было бы грубой ошибкой. За исключением нескольких коротких ночных часов, когда он спал прерывистым, тяжелым сном, какой бывает обыкновенно у людей с постоянно напряженной мыслью и с возбужденными нервами, Исаак Тодрос никогда не ложился отдыхать. Это было живое воплощение неутомимого страстного труда, не знающего, что такое нерасположение к работе, вызываемое каким-нибудь сомнением или тревогами о собственном здоровье и жизни. И теперь, после продолжительного пребывания в атмосфере жаркой и душной, от большого скопления людей в тесной избушке, после долгих усилий мысли, шибовский раввин не лег на свое твердое ложе и не вышел за пределы местечка, где свежесть и тишина могли бы обвеять ему лоб, облитый потом и нахмуренный от напряженного труда, но остался на той же самой скамейке, где сидел-с раннего утра, и, раскрыв перед собой большую книгу, читал ревностно, благоговейно, до самозабвения. Книгу эту, впрочем, как и все другие, имевшиеся у него, он прочитал уже столько раз, что знал ее почти наизусть от начала до конца. Однако читал ее постоянно, потому что из-за слов перед ним вставали все новые значения и тайны, а он стремился к конечному пониманию этих значений и тайн всеми силами своей души, горевшей в огне мистических верований, мечтаний и стремлений.
Зато ребе Моше отдыхал, хотя тоже не вполне. Он сидел в углу комнаты на полу, уткнув локти в поднятые колени и положив подбородок на ладони; взор его был неподвижно устремлен в склоненное над книгой лицо учителя. Это было созерцание, подобное тому, с каким христианский учитель всматривается в изображение святого покровителя своего ордена, с каким полудикий негр приглядывается к фетишу, выструганному из дерева, с каким исследователь, страстно влюбленный в природу, смотрит в пространство, усеянное мириадами светящихся небесных тел. В глазах ребе Моше, устремленных на лицо великого раввина, отражались обожание, удивление и любовь.
Вдруг двери, ведущие в комнатку, отворились, и за порогом ее показался помещик Камионский. Он задержался там, на минуту и, обратившись к шедшему за ним Янкелю, сказал:
- Останься тут, пан Янкель, я один поговорю с паном раввином.
Вслед за этим он нагнул голову, чтобы пройти в дверь, слишком низкую для его высокой и статной фигуры.
Переступив через порог, помещик бросил вокруг себя вопросительный взгляд.
Напротив него, у черной от пыли и грязи стены, сидел на скамейке человек в нищенской одежде, с черными, как ночь, волосами и бородой, с лицом почти оливкового цвета. При входе его он оторвался от книги с пожелтевшими древними страницами. Над низким лбом этого человека, прорезанным несколькими глубокими поперечными морщинами, полукругом торчал измятый козырек шапки, сдвинутой на затылок, а глаза его, черные и пылающие, с невыразимым изумлением остановились, на лице пришедшего.
В углу комнаты, возле самого пола, темнела еще другая человеческая фигура, но на нее молодой помещик бросил только мимолетный взгляд. Ему даже и в голову не пришло, что сидевший на скамейке человек, с продырявленными рукавами и с застывшим удивленным выражением в глазах, был именно тот шибовский раввин, слава о котором, распространившись на много миль вокруг среди еврейского мира, разрозненными, неясными отзвуками проникла также и в христианские сферы.
Камионский приблизился к этому человеку и довольно вежливо спросил:
- Могу ли я видеть шибовского раввина?
Никакого ответа не последовало.
Сидевший на скамейке человек только вытянул в его сторону длинную желтую шею и еще шире открыл глаза и рот. Изумление, а может быть, и какое-то другое вдруг проснувшееся в нем чувство придали всей его фигуре выражение тупости, доходившей почти до идиотизма. И неудивительно, конечно, что Исаак Тодрос, при виде стоявшего перед ним шляхтича, испытал такое потрясающее впечатление. Это был первый эдомит, переступивший его порог с тех пор, как он сам жил тут, первый эдомит, которого увидели вблизи его глаза и который обратился к нему со словами, звучавшими в его ушах совершенно чуждо, непонятно и почти дико. Если бы ангел Мататрон, небесный покровитель и защитник Израиля, или даже сам вождь и начальник чертей явился перед ним, он был бы удивлен и потрясен менее; ведь со сверхъестественными существами он был связан тесными, хотя и косвенными отношениями. Он изучал и знал их происхождение, природу, особенности и все их проявления. А откуда явился этот представительный, высокий человек в омерзительном одеянии, которое не доходило ему даже до колен, со своим белым, как у женщины, лбом и непонятной речью? Зачем он пришел? Чего он хотел? Не был ли это идумеянин? Филистимлянин? Суровый римлянин, который победил мужественного Баркобека? Или, по крайней мере, испанец, который истребил знаменитую семью Абрабанелов, а предка его, Тодроса, подло выгнал из страны?
Подождав немного ответа на свой вопрос и не дождавшись его, Камионский спросил вторично:
- Могу ли я видеть шибовского раввина?
На этот раз, на звук его несколько повышенного голоса темневшая в углу комнаты серая человеческая фигура зашевелилась и медленно встала. Реб Моше, глядя на пришедшего с открытым от удивления ртом и с застывшими от изумления глазами, выдвинулся на свет и горловым голосом протяжно произнес:
- Га!
При виде этого человека, одетого с первобытной и неслыханной в других местах простотой, на лице помещика Камионского дрогнула и расплылась быстро подавленная улыбка.
- Мой пан! - обратился он к ребе Моше, - что этот человек глух или нем? Уже два раза я спрашиваю его о шибовском раввине и никакого ответа не получаю.
И помещик указал на Тодроса, который медленно повернулся теперь к меламеду и, вытянув к нему шею, спросил:
- Вос загтер? Вос выль ер? (Что он говорит? Чего он хочет?)
Реб Моше вместо ответа еще шире открыл рот, и в эту минуту за отворенным окном раздались шорох и шопот. Камионский посмотрел в сторону окна и увидел, что там было полно людей, заглядывавших со двора в глубь комнаты. На их лицах выражались любопытство и некоторый испуг. Камионский обратился к ним с вопросом:
- Здесь живет шибовский раввин?
- Здесь!- отозвалось несколько голосов.
- А где же он?
Десяток пальцев указал на человека, сидевшего на скамейке.
- Как! - воскликнул шляхтич. - Этот человек ваш знаменитый мудрый раввин?
Лица, смотревшие в окно, просияли каким-то особенным блаженством и взглядом подтвердили слова шляхтича.
Видно было, что Камионским овладело сильное желание рассмеяться, которое, однако, он снова подавил.
- А это кто? - спросил он, указывая на реб Моше.
- Ну,- ответило ему из окна несколько голосов, - это меламед, очень мудрый и благочестивый человек.!
Камионский снова обратился к Тодросу.
- Почтенный пан раввин, - сказал он, - я бы хотел поговорить с паном несколько минут без свидетелей.
Тодрос ответил гробовым молчанием. Только его дыхание становилось все более быстрым, а глаза все более пламенными.
- Пан меламед! - сказал шляхтич, обращаясь к босоногому человеку в грубой рубахе, - может быть, у вас сегодня такой день, что вашему раввину запрещено говорить?
- Га? - протяжно спросил реб Моше.
Камионский, не то, смеясь, не то с гневом, крикнул стоявшим за окном людям:
- Почему они не отвечают?
Наступило долгое молчание. Люди, заглядывавшие в окно, посмотрели друг на друга с видимым смущением.
- Ну! - отозвался кто-то посмелее, - они понимают только по-еврейски!
Камионский широко открыл глаза. Он ушам своим не поверил. Смех и вместе с тем какое-то неопределенное чувство гнева овладевали им.
- Как! - воскликнул он, - они не понимают языка той страны, в которой живут?
Молчание.
- Ну, - сказал наконец кто-то за окном, - не понимают.
В голосе, произнесшем эту краткую фразу, прозвучала глухая неприязнь.
В эту минуту Исаак Тодрос вскочил со своего места, выпрямился, поднял обе руки над головой и торопливо заговорил:
- Придет такой день, когда Мессия проснется в птичьем гнезде, висящем в раю, и сойдет на землю. Тогда на всем свете начнется великая война, Израиль восстанет против Эдома и Измаила, а Эдом и Измаил, побежденные, лягут у ног его, как подрубленные кедры.
Произнося слова: "Эдом и Измаил", говоривший вытянул указательный палец по направлению к стоявшему посреди комнаты эдомиту. Этот жест был грозен и торжественен; сурово и страстно пылали у него глаза; он быстро вздохнул всей грудью и, возвысив голос, повторил еще раз:
- Эдом и Измаил лягут у ног Израиля, как сломанные кедры, а тяжесть мести господней обрушится на них и сотрет их в прах.
Теперь пришла очередь ничего не понимать стоявшему посреди комнаты эдомиту. Он и в самом деле был похож на высокий и могучий кедр, но совсем не на такой, которому предстояло бы в скором времени подвергнуться катастрофе и рассыпаться в прах. Но он чувствовал, что не в силах удержаться от гомерического хохота, чего он счастливо избегал до сих пор, хотя и с немалыми усилиями.
- Что он говорит? - спросил молодой помещик, обращаясь к людям, теснившимся за окном.
Ответа не последовало. Все стояли, устремив глаза на говорившего мудреца, а на темном кругловатом лице мела-меда разливалось уже выражение несказанного восторга.
- Милые мои! - воскликнул Камионский, - скажите же мне, что он говорит?
Чей-то голос от окна, грубый и хрипловатый, но с выражением какой-то удивительной насмешливости и как бы с желанием отплатить ему, ответил:
- А ясный пан не понял?
Этот наивный, странный, необычный вопрос победил все усилия воли молодого помещика. В голубых глазах его заискрилось неудержимое веселье, а из груди вырвалась длинная громкая гамма смеха.
С этим смехом он повернулся к выходу.
- Дикие люди! - воскликнул он в дверях.
Проходя по двору синагоги, он продолжал смеяться все громче и громче, а люди, теснившиеся у окна раввина, повернули теперь головы в его сторону и смотрели ему вслед глазами, полными изумления и острой, глубокой обиды.
И неудивительно. Молодой помещик смеялся, но, несмотря на смех, в глубине своей груди чувствовал глухой гнев и раздражение на этих еврейских мудрецов, которых он видел минуту тому назад и которые казались ему дикими и весьма комичными людьми, не знающими даже языка той страны, воздухом которой они дышат и плодами которой они питаются в течение столетий. Люди же, теснившиеся возле хаты раввина, смотрели ему вслед глазами, полными неприязни, доходившей почти до ненависти, потому что своим смехом помещик оскорблял то, что было для них дороже и выше всего. Бедные израильские мудрецы и их почитатели, бросающие вслед эдомиту полные ненависти взгляды! Бедный эдомит, смеющийся над израильскими мудрецами и их почитателями! Но больше всех несчастна, о, глубоко несчастна та страна, сыны которой после вековой совместной жизни не понимают ни языка, ни сердца друг друга!
Когда молодой помещик выходил со двора молитвенного дома, Янкель Камионкер оказался рядом с ним.
- Ну, пан Янкель, - воскликнул помещик, - действительно же у вас мудрый и ученый раввин! Янкель ничего не ответил на это и сейчас же начал говорить о будущей аренде винокуренного завода у Камионского. Казалось, все происшедшее так мало затронуло его, что он даже и забыл обо всем. Камионский не забыл, но единственным ощущением, оставшимся у него от всего виденного и слышанного, было удивление, смешанное с весельем. Молодой пророк, рассерженный на пророка Янкель с длинными пейсами, раввин, не знающий никакого другого языка, кроме еврейского, и его товарищ, одетый с первобытной простотой, - все это представлялось ему то непонятным, то возмутительным, то смешным. Ему хотелось поскорее рассказать о приключении в еврейском местечке своим родным и приятелям, к которым он ехал. Как громко и сердечно будет смеяться над его повествованием румяный и добродушный пан Андрей! С какой пленительной улыбкой на розовых губах выслушает его рассказ дочка пана Андрея, прелестная Ядя, о пленительных улыбках которой помещик Камионский мечтал уже несколько месяцев, как верующий о рае.
Думая об улыбке прелестной Яди, молодой помещик вскочил в свой экипаж и, взглянув на западную часть неба, воскликнул:
- О, как долго меня тут задержали!
Потом, кивнув головой Янкелю, он крикнул кучеру:
- Пошел!
Сильная четверка серых подхватила изящный экипаж, который, как молния, промелькнул через площадь местечка и исчез в золотых клубах пыли.
На западной стороне неба медленно гасли яркие облака, прозрачные сумерки августовского вечера спускались над местечком и сероватыми тенями наполняли приемную комнату Эзофовичей. В этой комнате минуту тому назад раздавались раздраженные крики и брань, среди которых выделялся, как самый громкий и самый яростный, голос ребе Янкеля. Многочисленные члены семьи, которых рыжий Янкель осыпал жалобами, упреками и угрозами, отвечали ему различно - сдержанно и вспыльчиво, гневно и примирительно. Наконец жаловавшийся и угрожавший человек, весь, дрожа от гнева, а может быть, и от тревоги, выскочил из дому и во весь дух побежал к жилищу раввина; несколько оставшихся в комнате человек долго еще сидели и стояли в молчании, без всякого движения, словно гневные или беспокойные мысли, возникшие в их головах, приковывали каждого из них к месту.
Саул сидел на желтом диване с опущенной головой, с неподвижно сложенными на коленях руками и тяжело, скорбно и громко вздыхал. Возле него, стряхнув, наконец, с себя задумчивость и смущение, уселись на стульях Рафаил, Абрам и Бер. Тихо подошли и сели сзади своих мужей жены Рафаила и Бера, женщины, пользовавшиеся в семье любовью и уважением. В углу темнела еще одна человеческая фигура, которой никто не заметил. Это был Хаим, сын Абрама, задушевный приятель Меира.
Саул первый прервал молчание.
- Куда он пошел? - спросил старик.
- К раввину, жаловаться, - ответил Абрам.
- Он позовет Меира на духовный суд, - заметил Рафаил.
Саул закачался и простонал:
- Ай-ай! Бедная моя голова. До чего я дожил на старости лет! Мой внук будет привлечен к суду, будто какой-нибудь разбойник или мошенник!
- Он предстанет перед судом как доносчик!- с горячностью воскликнул Абрам, потом быстро и запальчиво продолжал:- Тате, с Меиром надо что-нибудь сделать. Ты подумай и прикажи, что с ним сделать. Так больше не может продолжаться. Он погубит себя и сыновей наших, а всей нашей семье принесет стыд и несчастие. Тате, и так все уже говорят, что род Эзофовичей порождает таких людей, которые хотят подкопаться под израильский закон, ввести в дом Израиля ложных богов!
Рафаил поддержал брата:
- Это правда. Я сам слышал, как некоторые говорили, что род Тодросов и род Эзофовичей словно две реки, из которых одна плывет назад, а другая вперед. Они постоянно встречаются друг с другом и борются, стремясь столкнуть под землю одна другую. Эти разговоры, было, утихли, и люди забыли о них. Теперь об этом снова говорят. И виноват в этом Меир. Так дальше не может продолжаться. С ним надо что-нибудь сделать. Ты, тате, подумай об этом и прикажи, а мы выполним твое приказание.
Среди неверного света сумерек видно было, как на морщинистом лице Саула выступил кирпичный румянец.
- Что же делать с ним? - спросил он после продолжительного молчания, и голос его прозвучал, как подавленное рыдание.
Рафаил сказал:
- Надо его как можно скорее женить!
Бер, до сих пор молчавший, отозвался:
- Надо его отсюда выслать.
Саул долго думал, потом ответил:
- Все ваши советы нехороши. Наказать его очень строго я не могу. Что бы сказала тогда душа отца моего, Герша, по следам которого он хочет идти и судить которого я не могу? Женить его быстро также не могу, потому что он не такой ребенок, как все. Он горд и смел, он не даст заковать себя в цепи. Впрочем, он уже так запятнал себя и его так сурово осуждают, что ни один богатый и ученый еврей не отдаст ему свою дочь в жены...
Тут голос Саула снова задрожал от чувства глубокого унижения. Вот чего он дождался - его внука, когда-то самого любимого из всех, ни одна из достойнейших еврейских семей не захочет уж принять к себе как своего сына.
- Выслать его отсюда, - продолжал Саул, - я тоже не могу... потому что меня страх берет, как бы он на широком свете окончательно не расстался с верой отцов своих... Я теперь в таком положении, как тот великий и ученый раввин, о котором написано, что у него был очень безбожный сын, тайно от него евший хазар. Люди советовали ему послать этого сына в свет и подвергнуть его бедствиям и суровым лишениям. Но он ответил: "Пусть мой сын останется при мне, пусть постоянно смотрит на мое лицо, огорченное его поведением; быть может, это зрелище сделает его сердце мягким и послушным, суровые же бедствия могут превратить его сердце в твердый камень..."
Саул замолчал, и все молчали. Время от времени это безмолвие прерывалось только вздохами двух женщин, сидевших позади своих мужей. В комнате все больше темнело.
Спустя некоторое время тихим и как бы несмелым голосом заговорил Бер:
- Позвольте мне открыть сегодня перед вами мое сердце. Я редко говорил, потому что каждый раз, как я начинал, на меня обрушивались воспоминания моей молодости, и тогда голос мой звучал как из-под земли и был всегда самым тихим из всех голосов в нашей семье. Я совсем перестал говорить и давать советы, заботился только о жене, о детях, о делах моих. Но теперь я опять вынужден заговорить. Зачем так долго думать о том, что сделать с Меиром? Дайте ему свободу. Позвольте ему идти в свет и не наказывайте его ни гневом вашим, ни суровой нуждой! Что он сделал? Он свято исполнял все синайские заповеди и ревностно изучал святую науку, а все братья и все сестры его в нашей семье, и даже бедные, простые люди, живущие в нужде и темноте, любят его, как собственную душу. Чего хотите вы от него? За что его наказывать? Что он сделал дурного?
Слова Бера, произнесенные не то ленивым, не то робким голосом, произвели на всех присутствующих сильное впечатление. Жена его Сара, видимо, испуганная, тянула его за рукав сюртука и шептала ему в ухо:
- Ша-ша, Бер! На тебя будут сердиться за твои дерзкие слова!
Саул несколько раз подымал голову и несколько раз снова опускал ее. Казалось, что признательность к Беру боролась в нем с оскорблением и гневом. Порывистый Абрам воскликнул:
- Бер! Твои собственные грехи заговорили теперь твоими устами! Ты заступаешься за Меира, потому что сам был таким же, какой он теперь!
Рафаил проговорил с обычной серьезностью:
- Бер, ты упомянул о синайских заповедях и сказал, что Меир не грешил против них. Это правда. Только ты забыл, что израильский закон состоит не только из этих десяти заповедей, которые Моисей услышал от господа на горе Синае, но кроме них еще из шестисот тринадцати повелений, записанных в Талмуде великими танаитами, амораитами, гаонами и раввинами. Мы должны повиноваться не десяти, а шестистам тринадцати заповедям. Меир же нарушил многие из этих заповедей Талмуда...
- Он много грехов совершил! - воскликнул Абрам. - Но наибольший его грех - тот, который он допустил сегодня. Он брата своего, еврея, обвинял перед чужим человеком, он подверг голову его большой опасности и нарушил единство и союз израильского народа! Что же станет с нами, если мы будем жаловаться чужим людям друг на друга? А кого же нам любить и защищать, как не братьев наших, которые является костью от костей наших и плотью от плоти нашей? Он больше пожалел чужого человека, нежели брата своего, еврея, пусть же ему за это...
Вдруг страстный и вспыльчивый человек этот сразу оборвал свою речь и замолчал. С открытым ртом, неподвижный, как статуя, он сидел против окна и застывшими от ужаса глазами смотрел в него.
- Что это такое? - воскликнул он, наконец, дрожащим голосом.
- Что это такое? - повторили за ним все присутствующие, и все, за исключением Саула, встали со своих мест.
В комнате, за минуту перед этим темной, стало так светло, как если бы на площади запылали тысячи факелов, вливая широкими полосами свой свет внутрь дома. И это действительно были факелы, но только они пылали не на площади местечка, а где-то в нескольких верстах отсюда и освещали не только дом Эзофовичей, но и половину неба, заливая его морем яркого света.
Озаренные вдруг разгоревшимся светом мужчины стояли посреди комнаты, неподвижные, онемевшие, вглядываясь в огненные столбы, расплывавшиеся по небу все шире, все выше.
- Как он скоро выполнил свой замысел! - произнес Абрам.
Никто ему не ответил.
В местечке, за минуту перед этим совершенно тихом, поднялись крики и шум. Ни один народ в мире не поддается так легко и быстро всякого рода впечатлениям, как еврейский. На этот раз впечатление было сильное. Его вызвала могучая стихия, разносящая по земле уничтожение, а по небу свет величественного зарева. Было слышно, как со всех улиц и уличек местечка несется топот бегущей к загородным полям тысячной толпы. За окнами дома Эзофовичей вся площадь чернела от этой устремившейся в одном направлении толпы и гудела от шума всевозможных вопросов и предположений. Над этим шумом пронеслось несколько более громких возгласов.
- Камионка! Камионка! - кричали люди, лучше других знакомые с местностью.
- Херсте! Херсте! Камионский двор! - подхватил целый хор голосов.
- Ай-ай! Такой большой двор! Такой красивый двор!
Это были последние возгласы, которые, взвившись над шумящей за окнами толпой, проникли в дом Эзофовичей. Толпа пронеслась через площадь на окраину местечка, и отголоски ее топота и восклицаний стали доноситься уже только издалека и неясно.
Тогда старый Саул встал с дивана и, повернувшись лицом к окну, долго стоял так, молча, не двигаясь.
Потом он медленно поднял руки, которые слегка дрожали, и дрожащим же голосом сказал:
- Во времена отца моего, Герша, и в мои времена не делалось таких вещей на свете, и таких грехов среди Израиля не было... Из рук наших плыли на этот край серебро и золото, а не огонь и слезы...
Помолчав немного, словно погруженный в глубокую задумчивость, со все еще устремленным в огненное небо взглядом, он сказал еще:
- Отец мой Герш жил в большой дружбе с его дедом. .. Они часто разговаривали друг с другом о важных делах, и пан Камионский, который опоясывался тогда еще золототканым поясом и носил у пояса длинную саблю, говорил, обращаясь к отцу моему Гершу: "Эзофович! Ты носишь в себе великое сердце, и когда наша партия возьмет верх, мы сделаем тебя в сейме шляхтичем!" Сын его не был уже таким, как отец; но со мной он всегда разговаривал вежливо. В течение тридцати лет я скупал у него в имении весь хлеб, и каждый раз, когда ему было нужно, я открывал ему мой карман, в который текло много барышей с той земли, что была его собственностью... Пани Камионская... она и теперь еще жива... очень любила мою мать Фрейду и один раз сказала ей: "У пани Фрейды в доме много бриллиантов, а у меня только один"... Бриллиантом она называла своего сына, который был у нее один, как зеница ока... того самого сына своего, дом которого теперь в огне...
Вытянув свой указательный палец по направлению к огненному зареву, он замолчал, охваченный ужасом, жалостью или, может быть, изумлением; а стоявший сзади него Рафаил сказал:
- В последний раз, как я был в имении Камионского, старая пани сидела на крыльце со своим сыном, и когда я начал говорить о деле, она сказала ему: "Помни, Зыгмунт, никому не продавай своего хлеба, кроме Эзофовичей, потому что они самые честные из всех евреев и больше всех расположены к нам". А потом она спросила у меня: "Жива ли еще старая Фрейда, и как поживает ее сын, Саул, и много ли у него уже внуков?" Потом она посмотрела на своего сына и сказала мне.- "Пан Рафаил! А вот у меня еще нет ни одного внука!" Я вежливо поклонился ей и ответил: "Пусть вельможная пани проживет сто лет и дождется себе внуков!" Я не вложил ей в ухо лжи. Я искренно пожелал ей этого. И почему бы мне желать ей плохого?
Рафаил замолчал, а через минуту Саул, не поворачивая головы, коротко спросил его:
- Рафаил, сколько уже лет ты ведешь с молодым Камионским торговлю?
- Я веду с ним торговлю с тех пор, как он вырос и стал хозяином. Никакого другого купца, кроме меня, он знать не хочет.
- Рафаил, видел ли ты от него какую-нибудь обиду?..
Рафаил, подумав немного, ответил:
- Нет, я от него никогда никакой обиды не видел. Он немного горд, это, правда, и о делах своих не особенно заботится. Любит покутить, а когда еврей кланяется ему, он свысока кивает ему головой и не хочет иметь его приятелем... Но сердце у него доброе, и слово у него верное, а в делах он скорее себя даст обидеть, нежели сам кого-нибудь обидит...
Стоявшая сзади него Сара сплела руки и, вздыхая, покачивая головой, простонала:
- Ай-ай! Такой молодой пан, а уже такое несчастие свалилось ему на голову!
- Такой красивый пан и думал жениться на такой красивой панне! - вторила ей жена Рафаила.
- А как он женится теперь, если пламя уничтожит его дом?- сказал Саул и прибавил тише: - Великий грех пал сегодня на душу Израиля!
Словно в ответ на слова отца Рафаил произнес степенно и тихо:
- Великий позор обрушился сегодня на голову Израиля!
Из угла комнаты, в котором меньше всего были видны яркие отблески пожара, вышел Абрам. Сгорбленный, с опущенной головой, дрожа всем телом, он приблизился к отцу, схватил его руку и прижал ее к своим губам.
- Тате, - сказал он, - благодарю тебя за то, что ты не позволил мне принять участие в этом деле!
Саул поднял голову. Румянец покрыл его морщинистое лицо, энергия блеснула в его потухших глазах.
- Абрам! - сказал он голосом, в котором звучали повелительные ноты, - вели себе сейчас же запрячь в телегу двух лошадей. Садись на телегу и поезжай скорее к помещикам, у которых гостит Камионский. Оттуда пожара не видно... Поезжай скорее и скажи ему, чтобы он ехал спасать свою мать и свой дом...
Затем обратился к Рафаилу:
- Рафаил! Ступай в корчму Янкеля и Лейзера,- там гуляют и пьют камионские мужики... Гони их, чтобы ехали скорее и спасали дом своего помещика...
Послушные, как маленькие дети, оба сына Саула торопливо покинули комнату; женщины выбежали на крыльцо дома, и только тогда Бер спросил Саула:
- Тате! А что ты думаешь теперь о Меире? Плохо он сделал, когда предостерегал Камионского?
Саул опустил голову, но ничего не ответил.
- Тате! - сказал Бер, - спаси Меира. Иди к раввину и дайонам (судьям) и к кагальным и проси их, чтобы они не привлекали его к суду.
Саул долго не отвечал.
- Тяжело мне идти к ним, - ответил он наконец, - и тяжелее всего мне склонять мою седую голову перед Тодросом... Ну, - прибавил он через минуту, - пойду завтра... Надо защитить ребенка, хотя он дерзок, слишком мало чтит и любит веру и обычаи отцов своих...
В то время как все это происходило в доме Эзофовичей, маленькая лужайка за местечком была сплошь покрыта теснившейся черной волнующейся и шумящей толпой. С этого места лучше всего было видно страшное, но великолепное зрелище. Здесь и собралось все население местечка, привлеченное любопытством и жаждой впечатлений.
Зарево пожара поднималось из-за соснового леса. Облитый ярким светом, он стоял теперь весь розовый и такой прозрачный, что, казалось, можно бы сосчитать все ветки на вершинах его гладких деревьев. Широко разлившись полукругом, зарево, ярко-красное внизу, выше становилось все бледнее, принимая всевозможные золотистые оттенки, а на самом верху оно светло-желтой полоской пополам перерезало небесный свод и сливалось с его бледной синевой. При этих ярких и резких отблесках звезды светились слабо, будто позолоченные кружочки; только на другой стороне горизонта, соперничая с заревом пожара, подымалась из-за рощи огромная красная луна.
Среди людей, усеявших лужок, велись разнообразные отрывочные разговоры. Рассказывали, что Янкель, при первых отблесках пожара, во весь дух побежал к горевшему двору, горюя и громко выражая отчаяние по поводу, вероятно, гибели своей водки, которой у него было там большое количество. Значительная часть людей, слушавших этот рассказ, двусмысленно усмехалась, другие покачивали головами, выражая сожаление относительно предполагаемых огромных потерь Янкеля. Большинство хранило относительно Янкеля и той водки, которой грозило уничтожение, глубокое молчание. Видно, многие догадывались о правде и даже там и сям знали о ней, но вмешиваться хотя бы одним неосторожным словом в дело, чреватое всевозможными опасностями, никто не смел и не хотел.
Спустя час после первых отблесков показавшегося на небе огненного зарева по улице, прилегавшей к лужайке, застучали катившиеся с невероятной быстротой колеса, и на, луг вылетел экипаж, запряженный четверкой лошадей, мчавшихся полным галопом. Это была не обычная дорога в Камионовку, здесь даже вообще не было никакой дороги; но, взяв это направление, владелец горевшего двора значительно сокращал расстояние, отделявшее его от дома. Он не сидел, а стоял в своем изящном экипаже; рукой держался за козлы и, наклонившись вперед, пристально вглядывался в розовый от зарева лес, за которым в ярко пылавшем доме его предков находилась его мать.
Однако, когда лошади выскочили на луг, он увидел теснившуюся там густую толпу и крикнул кучеру:
- Осторожней! Не раздави людей!
- Добрый человек! - сказал кто-то в толпе. - В таком несчастии думает еще о том, чтобы не причинить беды людям!
Еще кто-то громко вздохнул.
Несколько человек зашептало, близко наклонив головы друг к другу. В этом шопоте послышалось имя Янкеля, произнесенное тихо, очень тихо.
Было, однако, одно место не на лугу, а среди прилегавших к нему уличек, где разговаривали громко. У хаты портного Шмуля, на лавке, находившейся под окном, стоял Меир. Оттуда он смотрел на лужайку, черную от народа, и на пламеневшее за лужайкой зарево. Пониже стояло несколько человек, его постоянных товарищей. По их лицам можно было узнать, что они были взволнованы до глубины души. Хаим, сын Абрама, который из уголка приемной комнаты Эзофови