y">
Тут в хор поющих юношеских голосов вмешался шопот, выходивший из березовой чащи:
- Шаа! Здесь есть люди, которые слушают вас!
И действительно, на дороге, пересекавшей рощу, чернело в сумраке несколько мужских фигур, очень медленно приближавшихся к лугу. Но певцы не слышали ни предостережения Голды, ни шороха приближающихся шагов.
Другой куплет песни прозвучал над лугом:
О, бедный, скорбный дух народа моего!
Ужель твоих путей не охраняют
Господни очи? Где блеск святого трона?
Ужель увяли лилии Сарона?
Ужель сломались кедры гордые Ливана
И никогда уже во славу бога
Мы не услышим хора песнопений?
Еще звучал последний стих песни, когда с дороги, пересекавшей лес, на луг вышли трое мужчин. На них были праздничные черные, длинные одежды, а опоясаны они были цветными платками, которые в день шабаша нельзя носить обычным способом; перепоясывая же одежду, платки составляют часть ее, и тогда носить их не является грехом.
Посреди шел отец кантора, Янкель Камионкер; по обе стороны его выступали Абрам Эзофович, отец Хаима, и морейне Кальман, отец Ариеля.
Несмотря на сумерки, при последних лучах угасавшего дня отцы узнали сыновей своих, а сыновья отцов. Голоса юношей задрожали, притихли и один за другим начали умолкать, пока не замолк весь хор, и только один голос еще продолжал петь дальше:
Ужель ты никогда из мрака этой ночи
Не выйдешь? В могилах кости предков
Ужель не дрогнут в криках возрожденья
От радости и гордости твоей?!
Это был голос Меира.
Почтенные мужи, вступившие на луг, остановились и повернулись лицами к группе молодежи, скучившейся возле рощи, и в ту же минуту к одинокому мужскому голосу присоединился женский голос, чистый, сильный голос Голды, которая, увидев рассерженных мужей, стоявших среди луга, начала вторить Меиру, словно желая соединиться с ним в его отваге, а, может быть, также и в угрожавшей ему опасности.
Не обращая внимания на молчание товарищей и на грозные темные фигуры, стоявшие среди луга, два соединившиеся голоса пели дальше:
Да исцелятся твои раны. Ноги
Да отдохнут. Источник мудрости
Да осенит тебя и утолит
И муки, и нужду, и горе вечной ночи.
Да грянет для тебя труба - надежда мертвых,
И воскресит для жизни без цепей
Познанья вечный Ангел...
В песне были только эти куплеты. Поэтому с последним ее стихом два поющих голоса, мужской и женский, замолчали.
Достойнейшие в общине мужи, стоявшие среди луга, повернули к местечку, громко и сердито разговаривая друг с другом, и направились к дому Эзофовичей.
Абрам, сын Саула, сильно отличался от своего старшего брата Рафаила. Рафаил - высокий, черноволосый, еще красивый, несмотря на свои пятьдесят с лишним лет, - был человеком степенным, положительным и малоразговорчивым. Абрам, низкий, сгорбленный, с пестревшими сединой волосами, был человеком вспыльчивым, впечатлительным и страстным. Речь его отличалась быстротой, стремительные жесты свидетельствовали о страстной натуре; глаза его искрились и чаще всего были угрюмо опущены вниз.
Оба брата были учеными и своею учёностью издавна заслужили себе высоко ценимое в общине звание морейне. Но Рафаил изучал преимущественно Талмуд и считался одним из лучших знатоков его. Абрам же предпочитал мистическое углубление в бездонные тайны Зогара. Рафаил в гораздо большей степени, нежели его брат, пользовался уважением и доверием иноверцев, с которыми вел многочисленные дела. Абрам, зато гордился большой симпатией к нему со стороны шибовского населения, большой благосклонностью раввина и более тесной дружбой с достойнейшими в местечке людьми, то есть с мудрецами и богачами общины.
Теснейшая дружба связывала Абрама с двумя самыми влиятельными членами кагала - морейне Кальманом и благочестивым Янкелем Камионкером. За пределами местечка эти три человека были компаньонами многих торговых предприятий, закупок, продаж, аренд; в местечке в дни отдыха они часто сходились друг с другом на совместные божественные чтения и размышления, а каждую субботу они вместе совершали прогулки за город, настолько далекие, насколько позволено было правоверному еврею удаляться в этот день от стен своего дома.
Никогда никто не видел, чтобы они удалялись от своих жилищ больше чем за две тысячи шагов, и только изредка, когда глубина тенистой рощи слишком манила их, опаленных зноем и осыпанных пылью, наполнявшей местечко, они наклонялись к земле и на том месте, где нога их ступила в двухтысячный раз, зарывали маленький кусочек домашнего хлеба. Этим способом место, где был зарыт кусочек домашнего хлеба, становилось уже их домом, и им можно было продолжать свою прогулку еще на две тысячи шагов. Гуляя, они обыкновенно молчали, так как с необычайной добросовестностью считали мысленно делаемые ими шаги; простые же люди, более убогие телом и душой, видя, как они молча и медленно шествуют с задумчивыми лицами, сильно удивлялись их мудрости и благоговели перед правоверностью своих ученых и богачей; люди эти при виде их вставали со своих мест и до тех пор не садились, пока не теряли из виду их важно двигающиеся фигуры; ибо написано: "Когда увидишь проходящего мудреца, встань и не садись до тех пор, пока он не исчезнет из глаз твоих!"
Однако на обратном пути языки у трех достойных мужей развязывались. Им не нужно было уже обращать усиленное внимание на каждый шаг свой, и поэтому они вели очень оживленные и задушевные беседы, в которых наибольшее участие принимал Камионкер, а наименьшее Кальман, так как первый был самым разговорчивым, а второй самым молчаливым из всех мудрецов, которым когда-либо светило солнце. Кальман всегда улыбался своими пухлыми губами и казался образцом кротости, полного довольства всем светом и, прежде всего самим собою. Камионкер, наоборот, никогда почти не смеялся, у него был вид человека, вечно чем-то раздосадованного, а маленькие глаза его блестели порою дикой свирепостью.
Никогда прежде жителям бедных уличек, лежащих на окраине местечка, не приходилось видеть, чтобы эти трое почтенных и почитаемых мужей шли с такой поспешностью и так громко разговаривали, как в тот вечер, когда по зеленому лугу и желтой равнине разносились звуки юношеского хорового пения. Даже величественный Кальман, утратив свою неизменную улыбку и вынув из кармана одну руку, время от времени возвышал свой голос; что же касается Янкеля Камионкера, то он делал на ходу такие резкие движения, что полы его длинной одежды развевались в обе стороны, как черные хлопающие крылья; а Абрам Эзофович развязал платок, которым он был опоясан, и понес его в руке. Это доказательство полной его растерянности от сильного возбуждения заметил Кальман и тотчас же тихим голосом указал своему приятелю на то, что он совершает, по рассеянности, грех. Абрам вдруг замолчал, страшно испугавшись своего поступка, и с большой поспешностью снова опоясал платком свои бедра.
Это произошло уже на крыльце дома Эзофовичей. В темном узком коридоре раздались быстрые шаги и зашелестели сильно развевавшиеся полы одежд. Три мужа вошли в комнату, в которой старый Саул сидел на диване, читая какую-то книгу при свете двух свечей, горевших в тяжелых старинных серебряных подсвечниках.
Саул, увидя входящих гостей, несколько удивился; пора была уже поздняя, не подходящая для посещений. Однако он поздоровался с ними приветливым кивком головы и рукой указал им на стулья, стоявшие возле дивана. Пришедшие не заняли указанных им мест, а продолжали стоять перед Саулом. Хотя их лица пылали гневом, позы их были торжественны. Видимо, они сговорились между собой о способе и порядке обвинения; первым заговорил Камионкер.
- Ребе Саул! - сказал он, - мы пришли сюда с жалобой на внука твоего, Меира!
По лицу Саула пробежала болезненная дрожь.
- А что он сделал дурного? - спросил Саул тихим голосом.
Камионкер, сначала торжественно, потом все, более увлекаясь и волнуясь, начал говорить:
- Внук твой, Меир, портит наших сыновей! Он возмущает их души против нас и нашего святого закона; читает им проклятые книжки и в шабаш распевает светские песни! Но это еще не все! Он ведет с караимской девушкой нечистую дружбу, и мы видели сейчас на лугу, как сыновья наши лежали у ног его, словно у ног учителя, а над головой его стояла караимская девушка и вместе с ним пела гнусные песни!
Запыхавшись от горячей речи, реб Янкель умолк на минуту, а морейне Кальман, глядя на Саула своими медовыми, несколько осовелыми глазами, медленно произнес:
- Мой сын, Ариель, был там, и я накажу его за это!
Абрам, глядя угрюмо в землю, тоже проговорил:
- И мой сын, а твой, отец, внук Хаим там был, и я накажу его за это!
А потом все трое воскликнули разом:
- Накажи Меира!
Саул низко наклонил голову, сильно опечаленный.
- Владыка мира! - прошептал он дрожащим голосом,- разве я заслужил, чтобы ты превратил свет моих глаз в темноту?
Потом поднял голову и сказал решительным голосом:
- Я его накажу!
Глаза Абрам.а были устремлены на отца и блестели.
- Отец, - сказал он, - больше всего помни об этой караимской девушке. Нечистая дружба эта, которую они ведут друг с другом, великий стыд для всей нашей семьи. Ты знаешь, отец, какой у нас обычай. Ни один из правоверных евреев не должен знать всю свою жизнь другой женщины, кроме той, которую родители дадут ему в жены...
- Не должен! - стремительно крикнул реб Янкель, а лицо Кальмана из розового стало пунцовым. Чистота нравов у этих людей была так велика, что, имея седые волосы на голове, они краснели от стыда при упоминании о нечистой дружбе мужчины с женщиной. Казалось, будто даже морщинистый лоб Саула покрылся бледно-розовой краской.
- Я скоро женю Меира! - сказал он.
Абрам ответил:
- Пока он будет видеться с караимской девушкой, до тех пор он не захочет жениться!
- А что же с ней сделать, чтобы он ее не видел? - почти с отчаянием воскликнул старик.
Трое стоявших перед ним людей посмотрели друг на друга.
- С ней надо что-нибудь сделать! - проговорили они в один голос.
После долгого молчания, размышления и взаимного посматривания друг на друга два гостя поклонились Саулу и ушли. Абрам остался в комнате.
- Отец! - сказал он, - а как ты думаешь наказать его?
- Я прикажу ему целый день сидеть в бет-га-мидраше и читать Талмуд...
- Разве это поможет? - нетерпеливо бросил Абрам. - Ты, отец, лучше прикажи побить его!
Голова Саула была все время низко опущена.
- Я не прикажу его бить! - ответил Саул, помолчав немного.
И прибавил тише:
- Душа Михаила перешла в тело отца моего, Герша, а душа отца моего, Герша, поселилась в теле Меира...
- А откуда это можно знать? - спросил Абрам, явно и очень живо затронутый словами отца.
- Душу эту узнала в нем сначала его прабабушка, жена Герша, а потом узнал ее раввин Исаак.
Саул тяжело вздохнул и повторил:
- Я прикажу ему сидеть в бетга-мидраше и читать Талмуд! Целую неделю он не будет ни есть, ни спать под моим кровом, а шамес (рассыльный синагоги) огласит его наказание и его позор по всему городу!..
Бет-га-мидраш представлял собой обширное здание, довольно заметное и красивое, стоявшее на дворе синагоги, рядом с домом молитвы. У него были различные назначения. Тут происходили менее торжественные моления и велись длинные и горячие споры относительно различных пунктов и толкований Талмуда; тут помещались библиотеки преследующих самые различные цели братств или товариществ, которых всегда много в каждой израильской общине, тут же, правда, в исключительных случаях, требующих исключительной строгости, отсиживали более или менее длинные сроки молодые люди, согрешившие против религии или обычаев,- наказание скорее постыдное, нежели тяжелое.
Напротив бет-га-мидраша возвышалось другое здание, немного поменьше первого, но построенное и поддерживаемое с такой же тщательностью, как и первое. Это был бет-га-кагал, или кагальный дом, место заседаний и совещаний местных административных властей. Еще дальше, в уже более скромном здании, находился гек-дош, приют для бедных, куда имели право приходить все голодные, усталые, нуждающиеся в пристанище и отдыхе. Напротив дома молитвы, в тесном низком домике, помещался хедер, или школа, в которой преподавал ученый и уважаемый реб Моше.
Словом, двор этот вместе с окружающими его зданиями представлял собой настоящую столицу маленького удельного государства. Все здесь - от черной избушки мудреца-аскета, приютившейся почти у самого храма, до видневшейся несколько дальше обширной и окруженной тенистыми деревьями больницы, от величественного дома молитвы до низенького, тесного хедера - имело отношение к общественным делам и нуждам.
Появление каждого из этих зданий было связано с какой-нибудь красивой и высокой идеей общественного порядка, милосердия, познания, вознесения души к богу или размышления над высокими предметами. Каким образом выродились некоторые из этих идей и почему некоторые из этих первоначальных целей получили смысл и характер совершенно противоположный тому, какой им придают во всем мире? Это уже другое дело. Спрашивать об этом нужно историю.
Восемь дней прошло с того вечера, когда на зеленом лугу мечтал, пел и вел задушевные беседы кружок молодых людей. На девятый день после этого, незадолго до захода солнца, из бет-га-мидраша вышел и остановился на его высоком крыльце Меир. Повинуясь распоряжению главы своей семьи, он провел все эти дни в полном одиночестве, читал талмудические книги и много размышлял над ними; он хорошо знал эти книги, и многое в них уже пробуждало в нем сомнения, но целиком потерять к ним уважение, привитое с детства, он не мог. Наказание, которое ему назначили, не было тяжелым и не доставило ему ни малейших физических страданий, потому что заботливые руки сострадательных женщин клали в пищу, которую ему приносили из родного дома по два раза в день, лучшие куски. Однако он сильно изменился - побледнел и похудел, но в то же время казался как будто более сильным. В его осанке и выражении лица не осталось и следа той почти детской робости, которая проглядывала в нем несколько месяцев тому назад. Возможно, что душа его была возмущена несправедливостью наложенного на него наказания; возможно, что одиночество, на которое его обрекли, и перечитывание старинных книг, которыми были полны шкафы, стоявшие по стенам бет-га-мидраша, вызвали в нем много новых мыслей, еще больше его взволновавших. Несомненно, было одно, что лихорадочная бледность его лица свидетельствовала о трудной, вполне самостоятельной душевной работе; а в блеске глаз сказывалось страстное, с трудом сдерживаемое раздражение. Наложенное на него наказание не достигло цели. Вместо того чтобы успокоить и укротить мятежного юношу, оно сделало его еще более дерзким и склонным к возмущению.
Когда он сошел с крыльца бет-га-мидраша и стал медленно переходить через двор молитвенного дома, видно было, что ко всем другим его чувствам присоединился еще и стыд. При виде нескольких людей, входивших в ворота двора, он опустил глаза и покраснел. Люди эти были членами кагала и поспешно направлялись к обычному месту своих совещаний. Увидев Меира, они стали смеяться и указывать на него пальцами. Только один Янкель Камионкер не засмеялся и даже не заметил Меира. Этот член кагала шел очень быстро и в некотором отдалении от своих товарищей; по выражению лица видно было, что он еще более озабочен и раздражен, чем обычно. Оказавшись посредине двора, он свернул с дороги и, вместо того чтобы войти вслед за товарищами в бет-га-кагал, пошел вдоль стены гек-доша, приюта бедных. Не останавливаясь, он только прошел мимо стены, но времени было достаточно, чтобы обменяться несколькими тихими словами и таинственными знаками с каким-то человеком, растрепанная голова которого с распухшим лицом высунулась из открытого окна гек-доша.
Меир знал этого человека, с которым Камионкер таинственно обменялся двумя-тремя словами, сказанными шопотом, и его удивили близкие отношения этих двух людей.
"Ну что за знакомство может быть между благочестивым и богатым реб Янкелем. и таким бродягой и вором, как извозчик Иохель?" - подумал он.
Но он недолго думал об этом. Он медленно шел - и не в сторону родного дома, куда ему, очевидно, незачем было спешить, а в сторону маленькой улицы, которая, упираясь в двор молитвенного дома, вела к полям. Очевидно, ему хотелось выйти из местечка и пойти в то широкое светлое пространство, которое сияло последними отблесками дня и откуда доносился мягкий шелест свежего ветерка. В конце двора он, однако, приостановился. Его слух поразил страшный шум множества, детских голосов, то понижавшихся почти до шопота, то подымавшихся до крикливого причитания нараспев. Среди этого то громкого, то тихого шума детей время от времени раздавались пискливые стоны и вздохи, словно вырывавшиеся из чьих-то измученных и усталых грудей; а над всем этим гамом господствовал грубый голос мужчины, который то что-то рассказывал или читал, то сердито бранился.
По губам Меира промелькнула какая-то особенная усмешка. В ней были и боль, и гнев, и сострадание. Он находился возле хедера, где преподавал реб Моше; оттуда и доносился этот неясный, хаотический шум, в котором слышалось что-то удивительно грустное и одновременно жестокое.
Привлекаемый каким-то непреодолимым чувством, Меир оперся обоими локтями о подоконник низкого открытого оконца и заглянул внутрь здания. Это было тесное, темное, зловонное и битком набитое помещение. Между низким темным потолком, четырьмя такими же черными стенами и полом, сплошь покрытым толстым слоем сора и грязи, в сыром, затхлом, тяжелом воздухе раскачивалась и неистово что-то бормотала хором серая масса, в которой с первого взгляда невозможно было ничего разобрать. Только постепенно перед его взором, словно из мглы тумана, начали вырисовываться лица и фигуры детей. Лица эти были очень разнообразны: одни - полные, темные, болезненно-вспухшие, другие - бледные, маленькие, тонкие и красиво очерченные; одни - с открытыми ртами, почти как у идиотов, и с мутным, сонным взглядом; другие - с блестевшими от сдержанного гнева глазами и с нервно вздрагивавшими от раздражения губами; третьи - бледные, внимательные, страдающие, но покорные и терпеливые. Одежда у этих детей была тоже очень разнообразна - от опрятных сюртучков, отличавших детей богатых родителей, до безрукавок и серых рваных халатов - у детей бедняков. В комнатке, в которой могло бы поместиться с удобством едва только десять с лишним мальчиков, их было несколько десятков, и все они, чуть ли не сидя один на другом, теснились на узких, высоких, твердых и грязных лавках, стоявших поперек комнаты.
Подобных хедеров в Шибове было немало, но ни в одном из них не было так много учеников, как в том, где преподавал реб Моше. Богачи и бедняки с одинаковым рвением старались поместить туда своих детей, так как реб Моше был меламедом над меламедами, любимым учеником великого раввина, притом ученым каббалистом и аскетом, настоящим хахамом и истинно благочестивым человеком.
Не следует, однако, думать, чтобы реб Моше унижался до преподавания самым маленьким детям общины первых ступеней великой науки. Это было бы непроизводительной тратой его великих способностей, предназначенных для более высоких целей. Подросткам, переполнявшим его хедер, было от десяти до двенадцати лет, а уже с семи лет их питали святым хлебом науки. В других, низших хедерах их обучали читать по-древнееврейски и преподавали им хумеш (пятикнижие) со многими толкованиями и комментариями. Теперь же, под руководством ребе Моше, они вступали на третью ступень мудрости, которой являлся Талмуд вместе с бесчисленным количеством составляющих его книг, отделов, подотделов, параграфов, спорных пунктов, справок, разъяснений к разъяснениям и комментариев к комментариям.
Это было уже, как кажется, достаточно широкое поле для развития ума и памяти этих подростков, бледных, одутловатых, раздраженных или покорно страдающих; но реб Моше в делах религии и обучения не привык довольствоваться малым. Наполняя разум и упражняя память своих учеников, он старался разбудить и их фантазию, вводя ее в волшебную область притч и аллегорий, которыми полна Агада, и даже давая им отведать кое-что из высокой и мистической метафизики Каббалы. Подобные рассказы или чтения составляли род отдыха, блаженство которого должны были глубоко чувствовать души слушающих его детей; однако эти чтения происходили только тогда, когда меламед находился в хорошем и веселом настроении.
В ту минуту, когда Меир начал присматриваться через открытое окно к происходившему внутри хедера уроку, ученики заучивали на память заданный им на этот день отрывок Талмуда, а наставник, сидя против них на кафедре, состоявшей из деревянного стула, в свою очередь вчитывался в лежавшую перед ним на кривоногом столе большую и очень старую книгу. Читал он эту книгу с большим интересом и, видимо, с не меньшим удовольствием; блаженная улыбка появилась у него на губах, едва заметных среди густой растительности. Он медленно раскачивался взад и вперед, приводя этим в движение и хромоногий стол, раскачивавшийся вместе с ним; раскачивались на своих лавках и ученики, каждый над раскрытой перед ним большой книгой, то бормоча потихоньку, то повышая голос словно для того, чтобы заглушить какую-то внутреннюю боль. Время от времени они ударяли сжатыми кулаками о края лавок или хватались в отчаянии от сильного напряжения памяти обеими руками за голову, растрепывая волосы, и без того уже взъерошенные и всклокоченные.
Вдруг меламед перестал раскачиваться, поднял сияющее лицо, взял в обе руки большую книгу и изо всей силы ударил ею по хромоногому столу. Это было знаком замолчать. Во мгновение ока все ученики умолкли и перестали раскачиваться. Все подняли глаза на лицо учителя: одни с необычайной тревогой, вызванной предположением, что пришла пора отвечать заданный урок, другие с выражением злобного упорства и затаенной злой насмешки.
Но меламед не обратил внимания на выражения лиц своих учеников. В эту минуту он ничего не видел и не замечал вокруг себя. Душа его была охвачена порывом невыразимого блаженства и унеслась в страну восторгов. Но он настолько чувствовал себя учителем и понимал свои обязанности, что захотел перелить часть своих восторгов в бедные всклокоченные головы учеников.
Он поднял вверх указательный палец и, закинув голову, с торчащей бородой, с горящими блаженными глазами, начал громко читать отрывок из Шиур-комы.
- "Великий князь-свидетель так рассказывает о величии Иеговы. От основания престола всемогущего Иеговы до верху сто восемнадцать раз десять тысяч миль. Высота его сто шесть и тридцать раз тысяча миль. От правой руки Иеговы до левой семьдесят семь раз десять тысяч миль. Череп головы его имеет три раза десять тысяч миль в длину и ширину. Корона на голове его имеет шестьдесят раз десять тысяч миль. Подошвы у царя царей имеют тридцать тысяч миль. От пят его до колен девятнадцать раз десять тысяч миль; от колен до бедер считается двенадцать раз десять тысяч и четыре мили. От бедер до шеи двадцать четыре раза десять тысяч миль. Таково величие царя царей, владыки мира!"
Издав последний возглас, реб Моше минуту стоял у своей кафедры, неподвижный, как истукан, подняв кверху руки, со взглядом, полным блаженства. Ученики его также сидели неподвижно, выпучив на него глаза. Теперь все без исключения, покорные и бойкие, полуидиоты и сметливые, широко открыли свои рты. Величие Иеговы, описанное подобным образом, привело все умы в оцепенение.
Меламед, однако, скоро очнулся от своего экстаза и повелительным голосом воскликнул:
- Гей!
На это восклицание, значение которого было им хорошо известно, мальчуганы снова бросились к своим большим книгам, закачались телами и начали нараспев читать заданный им отрывок Талмуда. Как звучал и что содержал в себе этот отрывок? Ни одно непосвященное ухо не поняло бы этого среди гама нескольких десятков голосов. Но Меир, который сам несколько лет тому назад проходил точно такой же курс наук и притом одаренный отличной памятью, ничего не забыл из него, сразу понял, что в этот день мальчики учили VIII отдел трактата Берахот (о благословениях).
В один голос, непрерывно, с невероятным неистовством и мукой, исторгавшей из груди стоны, обливаясь потом, дети читали и говорили нараспев:
- "Мишна 1. Вот какие спорные пункты существуют между школами Шамая и Гиллела. Школа Шамая говорит: благословить следует день (субботний), а потом вино. Школа Гиллела утверждает: пусть благословят вино, а потом день.
"Мишна 2. Школа Шамая говорит: умывают руки, а потом наполняют бокал. Школа Гиллела утверждает: наполняют бокал, а потом умывают руки.
"Мишна 3. Школа Шамая говорит: после вытирания рук кладут полотенце на стол. Школа Гиллела утверждает: кладут его на подушку.
"Мишна 4. Школа Шамая говорит: подметают комнату, а потом умывают руки. Школа Гиллела утверждает: умывают руки, а потом подметают комнату.
"Мишна 5. Школа Шамая говорит: огонь, пища и благовоние. Школа Гиллела доказывает: огонь, благовоние и пища. Школа Шамая говорит: сотворивши блеск огня. Школа Гиллела утверждает: сотворивши блески огня..."
Тут разнесся по комнате двойной стук - книги, ударившей о хромоногий столик, и хромоногого столика, ударившего о пол. Ученики снова превратились в неподвижных и молчаливых маленьких истуканов. Меламед пробежал по всем их лицам таким взглядом, словно он был жрецом, которому нужно было выбрать одного из этих мальчиков в жертву для всесожжения. Наконец, вытянув палец по направлению к одной из последних лавок, он грозно позвал:
- Лейбеле!
На этот зов из среды мальчиков поднялся худенький бледный ребенок в сером длинном сюртучишке и начал смотреть в лицо меламеда огромными черными застывшими глазами.
- Комхер! (Иди сюда!) - позвал учитель.
Между учениками произошло движение. Пройти через эту комнату было нелегко. Мальчуганы давали дорогу вызванному, толкали друг друга, падали на лавки, кулаком проталкивали товарища через толпу.
Лейбеле вышел, наконец, из толпы и стал! в узеньком проходе, отделявшем кафедру учителя от первых лавок учеников. Он держал большую книгу, под тяжестью которой худенькие руки его ежеминутно опускались вниз; рот был широко открыт, а плечи часто-часто передергивались нервной дрожью. Ребенок не смотрел теперь на меламеда. Его лицо наклонялось к страницам все время опускавшейся вниз книги. Реб Моше ударом под подбородок поднял ему голову.
- Ну, - крикнул меламед, - чего ты, как разбойник какой-нибудь, смотришь в землю? Смотри на меня!
Ребенок снова стал смотреть ему в лицо неподвижными глазами, на которые набегали слезы.
- Ну, - спросил меламед, - что говорит школа Шамая и что говорит школа Гиллела?
Наступило долгое молчание. Сидевшие на первой лавке ученики незаметно толкали кулаками своего товарища в бок, шепча ему:
- Шпрых! Шпрых! (Говори! Говори!)
- Школа Шамая, - начал Лейбеле дрожащим и едва слышным голосом, - говорит: благословить надо вино...
- День! День! А потом вино! - зашептали с первой лавки сострадательные помогающие голоса. Но в ту же минуту рука меламеда оказалась в такой непосредственной близости к уху одного из подсказывавших, что из груди его обладателя вырвался пронзительный крик, и все другие тотчас же закрыли рты, а вместо них широко открыли глаза, остолбенев от страха.
Реб Моше снова обратился к спрашиваемому ученику:
- Мишна первая! - воскликнул он. - Что говорит школа Шамая?
Еще тише, чем прежде, дрожащий голос ребенка стал отвечать:
- Школа Шамая говорит: благословите вино.
Кулак меламеда тяжело опустился на плечо ученика, и большая книга тотчас же выскользнула у того из рук.
Меламед вскочил со своей кафедры.
- А шлехтер, думмер, фершолтенер бубе! - крякнул он, бросаясь к ребенку. - Ты не хочешь учиться великой науке, и когда я задал тебе урок, говоришь, что школа Шамая велит благословлять сначала вино, а потом день... и еще бросаешь на землю святую книгу... а разве ты не читал, что Шамай велел благословлять сначала день, а потом вино...
Тут сзади кричащего и мечущегося меламеда раздался мужской голос, звучный, но дрожащий и насмешливый:
- Реб Моше! Этот бедный ребенок никогда в своей жизни не видел вина, а каждый день терпит побои и голод; так ему ли запомнить, что надо сначала благословлять: вино или день?
Но реб Моше не слышал этих слов. Сжатые кулаки его с невероятной быстротой несколько раз подряд опустились на голову и плечи бледного ребенка, а когда тот, не испустив ни малейшего стона, тихо осел под этими ударами на упавшую раньше большую книгу, кулаки поднялись еще раз, чтобы опуститься на спину ребенка в порванном сюртучке. Однако раньше, чем это произошло, чья-то сильная рука оттолкнула меламеда в сторону так сильно, что он ударился об угол хромоногого столика и, опрокинув его, сам упал навзничь.
- Реб Моше! - воскликнул тот же молодой голос, резкий и насмешливый, который произнес несколько предыдущих фраз: - Реб Моше! - повторил этот голос, - или это не еврейское дитя, что ты изливаешь на него море своей злости? Или это не несчастный ребенок бедняков? Не наш брат?
Выкрикнув это, Меир с горячим румянцем на бледном лице наклонился над скорчившимся на земле безмолвным и неподвижным ребенком, взял его на руки и направился к дверям. Но по дороге обернулся еще раз и крикнул:
- Реб Моше! Ты выбиваешь из голов израильских детей разум, а из их сердец вытравляешь сострадание. Я слышал, как некоторые из этих мальчиков смеялись, когда ты бил Лейбеле, и у меня от их смеха сердце полно слез.
Сказав это, он вышел, держа ребенка на руках. Реб Моше только теперь очнулся от изумления, в которое повергло его это совсем неожиданное вмешательство. Вскочив с земли, он закричал: - А, мердер! Разбойник! Фершолтенер!
И, обращаясь к своей школе, кричал со сжатыми кулаками:
- Догоняйте, хватайте, бейте! Побивайте его камнями!
Однако никто не мог бы послушаться и выполнить эти приказания: школа была совершенно пуста. Только опрокинутые лавки и брошенные на пол книги свидетельствовали о стремительном бегстве всех мальчуганов из школы. Видя, что их товарищ спасся от кулаков наставника, упавшего на пол и пытавшегося выкарабкаться из-под хромоногого стола, который придавил его и мешал подняться, они толпой бросились со своих лавок отчасти из страха, отчасти, из озорства и тоски по свободе, кто как мог, через окна и двери, выскочили с пронзительным криком из хедера и рассыпались по всему местечку, как стая птиц, вырвавшихся из клетки.
Хедер был пуст, двор молитвенного дома был тоже пуст, и только на крыльце бет-га-кагала стояло несколько членов кагала, степенно разговаривая друг с другом. К ним-то, перебежав вприпрыжку двор, хватаясь обеими руками за всклокоченную голову, крича и задыхаясь, устремился оскорбленный мудрец реб Моше.
Меир тем временем быстро шел вперед, неся на своих руках ребенка, по худым щекам которого текли теперь крупные слезы. Странная вещь, однако! Сквозь слезы глаза Лейбеле, устремленные на Меира, имели менее тупое выражение, нежели обыкновенно, а по губам его, дрожавшим от плача, мелькала улыбка, несмотря на испуг и перенесенную боль. Улыбаясь, освобожденный ребенок плакал и смотрел в лицо своего освободителя.
- Морейне! - прошептал через минуту Лейбеле. - Морейне! - повторил он тише. - Какой ты добрый!
На углу бедной улички с маленькими и темными домишками Меир поставил ребенка на землю.
- Ну! - сказал юноша, указывая ему на видневшуюся вдали хату портного Шмуля, - иди теперь домой...
Лейбеле опять помертвел. Засунув кисти рук в рукава сюртучка, он стоял среди дороги, как неподвижный маленький истукан. Меир усмехнулся и заглянул в лицо ребенка.
- Боишься? - спросил он.
- Боюсь! - ответил ему маленький истукан глухим голосом.
Юноша, вместо того чтобы пойти обратно, как он намеревался раньше, пошел к хате Шмуля. Вслед за ним шел шаг за шагом Лейбеле, засунув руки в рукава сюртучка и открыв рот.
День кончился, и на бедной уличке окончились также все дневные работы. Жалкое, загорелое, оборванное, зловонное население высыпало на пороги своих жилищ.
Едва Меир сделал несколько десятков шагов, как уже заметил общую перемену, происшедшую среди этого населения по отношению к нему. Прежде проходящего внука богатого Саула здесь встречали низкими поклонами; более близкие знакомые подходили к нему и дружелюбно, с глубокой доверчивостью поверяли ему свои тревоги, горести, а иногда даже и душевные сомнения; другие посылали ему из открытых окон громкое и дружелюбное: шолем алейхем!
Теперь же он заметил несколько брошенных на него косых и недоброжелательных взглядов; женщины присматривались к нему с каким-то тупым любопытством и, перешептываясь, указывали на него пальцами; даже один из тех пильщиков, которые в течение целого месяца работали на дворе у Саула и с которыми Меир не раз весело и по-приятельски делил труд, не поздоровался с ним, но при виде его печально и как бы неохотно вошел в свою темную избушку.
Меир нетерпеливо пожал плечами.
"Что такое? - подумал он. - Чего им нужно от меня? Что я им сделал дурного?"
Странным могло ему показаться и то, что портной Шмуль не выбежал, как обыкновенно, чтобы встретить его, броситься к его рукам и осыпать его градом признательных и льстивых слов, перемежавшихся жалобами и сетованиями. Но Меир вошел в его маленький домик, а Лейбеле остался у порога и, скорчившись, уселся у стены.
Юноше пришлось нагнуть голову, чтобы пройти через низкие двери, которые вели из маленьких темных сеней, где среди полумрака двигались и белели в углу две козы, в тесную комнату, душную и зловонную, несмотря на открытое, на улицу оконце. На пороге с ним встретилась худая женщина, с темным морщинистым лицом. Это была жена Шмуля; она вышла за дверь и, молча, дала сидевшему у стены ребенку кусок черного сухого хлеба. Это был ужин, который Лейбеле получал обыкновенно, возвращаясь из хедера.
В тот момент, когда Меир вошел в комнату, семья Шмуля: три взрослых дочери, два маленьких, мальчугана, сам Шмуль и старая мать его ели точно такой же ужин, прибавляя к хлебу маленькие щепотки луку, лежавшего на зазубренной черной тарелке. Кроме двух мальчиков, которые были значительно моложе Лейбеле и которые, сидя в углу на земле, с ожесточением грызли полученные порции зачерствевшего хлеба, на полу, у огромной черной печи, ползал еще двухлетний ребенок, а еще один, которому было всего лишь несколько месяцев, спал в люльке, подвешенной на веревках к балкам потолка. Эту люльку качала одна из взрослых девушек. Другая девушка возилась около коз в темных сенях, третья же ломала хлеб на мелкие куски, которые она посыпала луком и вкладывала в дрожащие руки слепой матери Шмуля.
Эта старая слепая мать сидела на единственной кровати, находившейся в комнате; остальные члены семьи спали на твердых узких лавках либо просто на полу. Но у старухи была кровать, и довольно опрятная; платок, сложенный крестом на ее груди, был целый и чистый, а большой чепец, покрывавший ее голову, был сшит из черного атласа и даже богато отделан. Сидевшая рядом с ней внучка, в грязном платье, с растрепанными волосами, вкладывала ей в руки, а иногда и прямо в рот более чем убогую пищу с такой серьезностью, словно она все время помнила о том, что выполняет нечто очень важное. Время от времени она даже гладила своей грубой, почти черной рукой морщинистую трясущуюся руку бабушки, а, видя, с каким трудом та пережевывает твердую пищу, встряхивала головой и улыбалась ласково и сострадательно...
Как в обширном зажиточном доме богатого Саула, так и в битком набитой, грязной, темной избушке бедняка Шмуля самая старшая в семье женщина занимала самое удобное место и была предметом всеобщего уважения и забот. Никогда вы не встретите среди евреев, чтобы сын, будь он богач или бедняк, отказался заботиться о той, которая дала ему жизнь, когда ее постигнет старость или несчастие. "Как ветви от своего дерева, так и мы все берем от нее свое начало!" сказал о своей матери глава семьи Эзофовичей. Xайет Шмуль не умел выражать свои чувства так, как купец Саул, но когда его мать ослепла, он от великой скорби рвал на себе черные кудрявые волосы; а потом вместе со своей семьей постился три дня, чтобы на сбереженные таким образом деньги купить для нее старую, развалившуюся кровать; потом собственными руками он сбил и поправил эту кровать, чтобы, прислоненная к стене, она могла стоять; а когда Сара Эзофович, жена Бера, дала ему шить черное атласное платье, он отрезал большой кусок ценной материи и сшил для матери нарядный чепец на вате.
Увидев входящего в комнату Меира, Шмуль сорвался со стула и подскочил к гостю. Он склонился перед ним в обычном, низком поклоне, но не поцеловал ему руку, как раньше, и не воскликнул с великой радостью: - Аи! Что за гость! Что за гость!
- Морейне, - воскликнул он, - я уже знаю, что ты сегодня наделал! Ученики прибежали сюда из хедера и кричали, что ты вырвал моего Лейбеле из сильных рук ребо Моше, а его самого оттолкнул и сбил с ног! Ты сделал это от доброго сердца, но это дурно. М-о-р-е-й-н-е! Очень дурно! Ты совершил этим большой грех, а на меня навлек большую беду. Теперь реб Моше - да здравствует он сто лет! - не захочет уже принять в свой хедер ни моего Лейбеле, ни моих младших сыновей, и они никогда не сделаются учеными! Айвей! Морейне! Что ты наделал и себе и мне из-за своего доброго сердца!
- Обо мне, Шмуль, ты не беспокойся! Пусть со мной будет что угодно!- с живостью ответил Меир.- Но ты сжалься над своим собственным ребенком и, по крайней мере, хоть дома не бей его. Он и в хедере достаточно страдает...
- Ну! Как так страдает! Что из того, что страдает! - воскликнул Шмуль, - Прадеды, деды и отцы мои ходили в хедер и страдали! И я ходил и страдал! Что же делать, если так нужно.
- А ты, Шмуль, никогда не подумал о том, что, может быть, нужно иначе? - уже ласково спросил Меир.
У Шмуля глаза заблестели.
- Морейне! - воскликнул он, - ты грешных слов в моем доме не произноси! У меня очень бедный дом; но в нем, слава богу, все соблюдают святой закон и слушают приказания старших. Xайет Шмуль очень беден и своими двумя руками содержит жену, восьмерых детей и старую слепую мать! Но он чист перед господом и людьми, потому что верно исполняет святой закон. Xайет Шмуль празднует шабаш, соблюдает кошеры, с криками и стонами воссылает к господу богу все назначенные шемы и тефили, а хазара (свинины) он никогда в. глаза свои не видел и с гоями никакой дружбы не ведет, так как знает, что Иегова только одних евреев любит и охраняет, и что только у евреев есть душа. Так поступает бедный хайет Шмуль, потому что так приказал господь бог, и так поступали прадеды, деды и отцы его!
Когда тонкий, гибкий и вспыльчивый Шмуль высказал все это, Меир спросил его ласково и задумчиво:
- А что, твои прадеды, деды и отцы были счастливы? А ты сам, Шмуль, очень счастлив?
Этот вопрос снова со всей живостью пробудил в Шмуле ощущение перенесенных им несчастий.
- Ай, ай! - воскликнул он, - такого счастья я и врагам своим не пожелаю! Кожа присохла к моим костям, а в сердце я всегда чувствую великую скорбь...
Тут к жалобным словам портного присоединился тяжелый вздох, донесшийся из самого темного угла комнаты. Меир оглянулся и, увидев в полумраке темнеющую в углу, между огромной печью и стеной, фигуру какого-то высокого и широкоплечего человека, спросил:
- Кто это там?
Шмуль уныло махнул рукой и головой.
- Это извозчик Иохель зашел ко мне в дом! Мы с ним Старые знакомые!
В эту минуту высокий и широкоплечий мужчина вышел из угла, где он сидел неподвижно, и приблизился к разговаривавшим. Иохель отличался могучим сложением, но, несмотря на это, казался изнуренным и подавленным. Одет он был в порванную и грязную безрукавку; у него были босые израненные ноги, длинные всклокоченные рыжие волосы и опухшие губы; смотрел он нагло, хотя часто опускал глаза. Теперь он подошел к столу, взял с тарелки щепотку луку и посыпал им кусок черного хлеба, который держал в руке.
- Меир,- сказал он, смело глядя на юношу, - я давно знаю тебя! Я вез твоего дядю Рафаила, когда он ехал за тобой, маленьким сироткой, и привез вас вместе в Шибов.
- Я встречал тебя, Иохель, и позже! - ответил Меир. - Ты был порядочным извозчиком... у тебя было четыре лошади...
Теперешний обитатель гек-доша улыбнулся опухшими губами.
- Ну, - сказал он, - это правда! Но потом со мной приключилось несчастие! Я хотел наладить одно большое дело... и это дело погубило меня. А когда оно меня погубило, то со мной приключилось другое несчастье...