ечисление лиц, которым выражается благодарность, а
заканчивается письмо таким образом:
"Да здравствует Всероссийская Советская Республика, товарищ Ленин, да
здравствует непобедимый герой товарищ Чапаев, да здравствует волостной Совет,
экономической и продовольственной отдел!"
Не письмо, а целая поэма. И такой мученик за Советскую власть, слепой
красноармеец; чтивший подвиги Чапаева, как святыню, был лучшим повествователем,
бандуристом-чапаевцем, рассказывающим были и небылицы, еще больше веривший своим
небылицам, ибо создавал их сам, разукрашивал сам. А кто же так силен, чтобы не
поверить своему собственному вымыслу?..
Слава Чапаева гремела далеко за пределами Красной Армии. У нас
сохранилось другое письмо, какого-то советского работника из Новоузенска, -
прочтите и увидите, как беспредельно велика была вера во всемогущество Чапаева:
его считали не только вождем-бойцом, но и полноправным хозяином в тех местах,
где проходили и воевали полки Чапаевской дивизии. Отпечатано письмо на вощеной
бумаге, запаковано было тщательно, прислано Чапаеву с нарочным посыльным.
Какой-то советский работник, Тимофей Пантелеевич Спичкин, жалуется ему на
несправедливости новоузенские, просит помощи, только у Чапаева надеется он
обрести быстрое и справедливое решение вопроса. Он пишет:
"С р о ч н а я
ДИВИЗИОННОМУ КОМАНДИРУ
ВАСИЛИЮ ИВАНОВИЧУ ТОВАРИЩУ ЧАПАЕВУ
Председателя
Повоузенского совета народных судей
Тимофея Пантелеевича Спичкина
В о п и ю щ а я ж а л о б а.
Прошу Вас, товарищ Чапаев, обратить на эту жалобу свое особое,
г е р о й с к о е внимание. Меня знают второй год Уральского фронта за честного
советского работника, но злые люди, новоузенские воры и преступники, стараются
меня очернить и сделать сумасшедшим, чтобы моим заявлениям на воров не придавать
значения. Дело обстоит так: 16 воров украли... (идет перечень фамилий, кто
сколько крал). Когда я, Спичкин, заявил об этом расхищении в Самару, то
оставшиеся не арестованными 14 воров (двое арестовано) заявили, что Спичкин
сумасшедший, и потребовали врачей освидетельствовать Спичкина. Врачи признали
меня умственно здоровым. Тогда 14 новоузенских воров-грабителей сказали: "мы вам
не верим" и отправляют меня в Самару, в губисполком, для освидетельствования
через врачей-психиатров. Но, принимая во внимание, что теперь вся правда и
справедливость на фронте у героев и красноармейцев, подобных как Вы, товарищ
Чапаев, - я, Спичкин, Вас срочно прошу сделать нужное распоряжение: помочь в
Новоузенске арестовать всех перечисленных 14 воров, направить их в Самару для
предания суду Ревтрибунала, и за это Вам население скажет большое спасибо, так
как во мнении народном имя Ваше славно как самоотверженного героя и стойкого
защитника республики и свобод. Я на Вас вполне надеюсь, товарищ Чапаев. Защитите
и меня от 16 новоузенских воров-грабителей.
25 апреля 1919 года
Тимофей Спичкин".
В "приложении" к этому делу Спичкин указывает Чапаеву, где и как
"раскопать" весь материал, заключая следующими словами:
"Я прошу немедленно арестовать без всякого стеснения всех
оставшихся... воров и повторяю... Ваше славное имя будет еще славнее за такую
защиту населения от мародеров-воров и избавление населения от этих грязных
пауков-микробов..."
Не менее блестящим является спичкинское "заявление", явившееся, по
всей видимости, результатом гонений на него четырнадцати "пауков-микробов".
"Вы, товарищ Чапаев, признанный герой всенародно, и славное Ваше имя
гремит повсюду - Вас поминают даже дети. Я, Спичкин, также признанный герой, но
не в военном искусстве, а в искусстве гражданском. У меня также есть великие
порывы к славе и доблестям. Прошу Вас этому верить! Вы убедитесь в этом на деле.
Я, Спичкин, воплощенная огненная энергия и воплощенный труд. Считал бы за
счастье видеть Вас лично, а Вам познакомиться со мною, Спичкиным. Будучи от
природы человеком кристальной честности, любя народ, за который отдавал душу
(что могу передать Вам лично о своих больших подвигах), я желал бы немедленно
стать Вашею правою рукою и свою огненную энергию отдать для Вашего военного дела
по отражению всеми ненавидимого бандита - Колчака. Прошу Вас немедленно принять
меня в ряды Красной Армии добровольцем, в славный Ваш полк по имени Стеньки
Разина.
Председатель Новоузенского совета
народных судей
Тимофей Спичкин".
И "вопиющая жалоба" и "заявление" Спичкина полны противоречий,
неточности и действительно производят впечатление горячечного бреда, но все, что
выражено здесь сгущенно, - в другой форме, другими словами на каждом шагу
повторялось в чапаевской практике. И характерно то, что он, Чапаев, никогда не
отказывался от вмешательства в подобные дела; наоборот, любил разобрать все сам,
докопаться до дна, вывести разных негодяев и шалопаев на чистую воду. Эти письма
пришли в разгар наступления, и потому хода им он не мог дать ни малейшего, но
тревожился, помнил долго, все время имел охоту побывать там, на месте, и
разобрать. Ограничился только грозным письмом, где метал на "виновных" громы и
молнии. Увы, эти "четырнадцать пауков-микробов" без всякого разбирательства,
заочно, уже были для Чапаева совершенно бесспорными п о д л е ц а м и. Верил он
всему с чрезвычайной легкостью, впрочем, с такой же легкостью во всем и
разуверялся - во всем, но только не в делах и вопросах военных: здесь как раз
наоборот - ничему не верил, а работал исключительно "своим умом".
Когда подумаешь, обладал ли он, Чапаев, какими-либо особенными,
"сверхчеловеческими" качествами, которые дали ему неувядаемую славу героя, -
видишь, что качества у него были самые обыкновенные, самые "человеческие";
многих ценных качеств даже и вовсе не было, а те, что были, отличались только
удивительной какой-то свежестью, четкостью и остротой. Он качествами своими умел
владеть отлично: порожденный сырой, полупартизанской крестьянскою массой, он ее
наэлектризовывал до отказа, насыщал ее тем содержимым, которого хотела и
требовала она сама, - и в центре ставил себя!
Чапаевскую славу родили не столько его героические дела, сколько сами
окружающие его люди. Этим нисколько не умаляется колоссальная роль, которую
сыграл и сам Чапаев как личность в гражданской войне, однако ж следует знать и
помнить, что вокруг имени каждого из героев всегда больше легендарного, чем
исторически реального. Но, спросят, почему именно о нем, о Чапаеве, создавались
эти легенды, почему именно его имя пользовалось такой популярностью?
Да потому, что он п о л н е е м н о г и х в себе воплотил сырую и
геройскую массу "своих" бойцов. В тон им пришелся своими поступками. Обладал
качествами этой массы, особенно ею ценимыми и чтимыми, - личным мужеством,
удалью, отвагой и решимостью. Часто этих качеств было у него не больше, а даже
меньше, чем у других, но так уж умел обставить он свои поступки, и так ему
помогали это делать свои, близкие люди, что в результате от поступков его
неизменно получался аромат богатырства и чудесности. Многие были и храбрей его,
и умней, и талантливей в деле руководства отрядами, сознательней политически, но
имена этих "многих" забыты, а Чапаев живет и будет долго-долго жить в народной
молве, ибо он - коренной сын этой среды и к тому же удивительно сочетавший в
себе то, что было разбросано по другим индивидуальностям его соратников, по
другим характерам.
Нет нужды описывать операцию за операцией, нет нужды распространяться об
оперативных приказах, их достоинствах и ошибках, об успехах наших и о
поражениях: этого будут касаться те, что дадут специально военные очерки. Мы же
в очерке своем нисколько не претендуем на полноту изложения событий, на их
точную последовательность, строгость дат, мест, имен... Мы исключительно даем
зарисовки быта, родившегося той порой и для той поры характерного. Вот хотя бы и
теперь, в пути до Белебея, не станем следить, как развертывались чисто военные
операции, а приведем всего две-три бытовые картинки, которые тогда имели
место.
За Бугурусланом от селения Дмитровского на Татарский Кондыз шла
еланьевская бригада. Здесь были ожесточенные бои. Отдавши Бугуруслан, неприятель
все еще не хотел поверить, что вместе с этим городом он потерял и свою
инициативу, что конец пришел его победоносному шествию, что теперь его будут
гнать, а он - обороняться, отступать... Напрягся он силами, встретил крепкими
ударами натиск красных полков. Но уже поздно, - могучий дух уверенности в победе
отлетел от белых армий, примчался к красноармейцам, дал им бодрость, заразил их
той неутомимостью и отвагой, которые живы только при уверенности в победе.
Момент перехода инициативы с одной стороны на другую всегда очень
знаменателен и ярок - не заметит его только слепой. Одна сторона вдруг
потускнеет, опустится и обмякнет, в то время как другая словно нальется
живительной таинственной влагой, подымется на дыбы, ощетинится, засверкает,
станет грозна и прекрасна в своем неожиданном величии. Приходит такой момент,
когда в тускнеющей армии что-то настолько расслабнет, настолько выхворается,
станет бескровным и вялым, что ему остается один конец - умереть. Внутренний
долгий, изнурительный процесс выходит наружу и заканчивается смертью. Такого
обреченного на неминуемую смерть, но все еще живого покойника представляла собою
в бугурусланские дни еще так недавно могучая, непобедимая армия белого адмирала.
История уже тогда приложила суровой рукой позорную печать бесславной смерти на
ее низкий, преступный лоб.
А Красная Армия, такая упругая и свежая, так заметно обновленная
ключевыми струями фабрик и заводов, профессиональных союзов, партийных ячеек, -
она была в те дни подобна проснувшемуся светлому богатырю, который все возьмет,
всех победит, пред которым сгинет черная сила.
Этим настроением полна была и Чапаевская дивизия, с этим настроением
еланьевская бригада била неприятеля под Русским и Татарским Кондызами.
В штаб бригады приехал Фрунзе, ознакомился быстро с обстановкой,
расспросил об успешных последних боях Еланя, и тут же, в избушке, набросал
благодарственный приказ. Это еще выше подняло победный дух бойцов, а сам Елань,
подбодренный похвалою, поклялся новыми успехами, новыми победами.
- Ну, коли так, - сказал ему Чапаев, - клятву зря не давай. Видишь эти
горы? - И он из окна показал Еланю куда-то неопределенно вперед, не называя ни
места, ни речек, ни селений. - Бери их, и вот тебе честное мое слово: подарю
свою серебряную шашку!
- Идет! - засмеялся радостный Елань.
А дня через три после этих торжественных обещаний они едва не
пострелялись. Федор Клычков, жестоко простуженный, лежал тогда в постели и
вместо себя с Чапаевым отпускал в странствия по фронту помощника своего
Крайнюкова. И вот на третьей же поездке приключилась эта самая "история", но
больному Клычкову про нее ничего не рассказывали - к нему долетали лишь одни
глухие слухи. Чапаев тоже молчал и сумрачно отнекивался, когда разговор подходил
к этой теме. Зато Елань рассказал все охотно и подробно, лишь только по
выздоровлении Федор приехал к нему в штаб.
- Одна ошибка, товарищ Клычков, сущая ошибка, - рассказывал он Федору. -
Оба мы немного недосмотрели за собой... глупость... словом, пустяки, и
рассказывать бы не стоило, да ладно, сам люблю эти глупости вспоминать... Он
ведь какой - огонь! Чего с него взять? Запалит, да, того гляди, и сам сгорит...
Досматривать надо, а тебя не было в то время... Этот миляга, заместитель,
смеется, а в спор с ним не вступает, ну, и не каждого он слушает, Чапаев...
Всему так быть, значит, и надо было, чтобы мы покуражились, только беды в этом
ровно нет никакой... Как сейчас помню - устал я, аж ноги зудят!.. Сил нет
никаких... Дай, думаю, засну, авось отойдет... Как ляпнулся, так и был, да нет!
Васька, мальчишка, - ну, вестовой у меня, помнишь, жуликоватый такой, - избушку
у татарина раздобыл: мала, грязна, да и нет ничего, одна лавка по стене. Ткнулся
я на лавку - сплю непробудным. А перед сном я Ваське наказал: ты, говорю,
шельмец, чтобы курица наутро была готова. Понял? "Понял", - говорит. И черт те
што мне тогда и снилось... Будто самого Колчака вместо курицы вилкой ковыряю. Я
его ковырну, а он наклонится... я его ковырну, а он припадет, да еще, собака,
обернет голову и смеется... Такое меня зло взяло - как его тресну вилкой по
башке, ан шашка пополам, словно, выходит, и ударил я шашкой, а не вилкой.
Схватил осколок, тычу-тычу ему в голову, а вместо головы получается телеграфный
столб, и одна за другой, как галчата, на Юзе буковки скачут. Я понимаю, что это
мне приказ дает Чапаев, а с приказом я не согласен был. Разбей, говорит, а
преследовать будет другая бригада! Поди-ка, думаю, сам знаешь куда: должен я
буду за кровь-то отомстить или нет? Кто мне сто человек заплотит, которых я на
горе положил? Кургин, кричу, приказ пиши... У Кургина всегда бумага в руке, а
карандаш за ухом. Несется почем зря. Я и оглянуться не успел, как он заголовок
отчекрыжил. Скажи, говорю, приказом: как только собьют неприятеля - бить его
надо и гнать пятнадцать верст! Понял? Тоже, говорит, понял. Они с Васькой все
понимали у меня по голосу, да уж и стоили один другого. Знаю, что баня от
Чапаева будет, а как ты делать станешь, когда он такую дыру проделал? Я вызывал
его к проводу, объяснить все хотел, разговорить, а этот негодяй Плешков - он
ведь начальником штаба в дивизии-то был - даже и не подозвал Чапаева: приказ,
говорит, отдан, и разговоров быть ни о чем не может... Што ж, тебе, думаю: не
может - так не может, а у меня своя голова на плечах. Приказ Курга смастерил, я
его подписал - заиграла музыка... Только знаю, что добром не пройдет, - не любит
Чапаев, когда у него приказы переделываются. Спал я, спал, смотрел разные сны,
да как вдруг вскочу на лавке... Видишь ли, почти и солнце не взошло, сумерки...
А Чапаев уж тут как тут - не вытерпел, всю ночь скакал.
- Ты што, - говорит, - сволочь?
- Я не сволочь, товарищ Чапаев, - говорю, - вы это осторожнее...
Он за револьвер. "Застрелю!" - верезжит. Да только к кобуре, а я свой
уже вынул и докладываю: у меня пуля дослана - давай пульнемся...
- Вон из комбригов! - кричит. - Я тебя сейчас же с должности сменю...
Пиши рапорт - Михайлов будет замещать. Михайлова вместо тебя, а сам вон, вон!
Это што за командир! Я говорю - с т о й, а они бежать пятнадцать верст. Это што,
што это такое, а? Это командир-то бригады, а?
Уж вот крестил, вот крестил, сукин сын, а револьвер, одначе, так и не
вынул, да и я свой убрал... Говорить тут нечего. Курга, кричу, приказ пиши... Да
и написал все как следует...
- Четырех гонцов немедленно...
Подскакали.
- Вот пакеты Михайлову, неситесь, да живо у меня!
Только и видели, улетели... Сидим - молчим... Буря прошла, слова-то все
были сказаны... Я на лавке сижу, а Чапаю сесть негде - стоит у стенки... Глаза
синие, злые сделались, так и подсвечивают. Ничего, мол, отойдешь, соколик,
притихнешь... А на этот момент, видишь ли, Васька голову в двери высунул и
пищит:
- Так что курица совсем готова...
Ругаться - ругаться, а позвать надо.
- Товарищ Чапаев, пожалуйте, - говорю, - курицу кушать в сад.
Там садишко был такой небольшой.
- Хорошо, - говорит.
Хоть, слышу, голос и неприветливый, а уж злобы и нет. Засмеялся бы,
может, да стыдно...
Вышли в садишко, сели, молчим.
- Елань, - говорит, - останови гонцов.
- Нельзя их, товарищ Чапаев, остановить, - отвечаю. - Где же их
остановишь, когда улетели?
- А отрядить лучших, - кричит, и опять обагровел.
- Нет лучших - они самые лучшие...
- А ты еще лучше самых лучших пошли! Не понимаешь, што ли, о чем я
говорю?
Как же не понимать - все понимаю. Да про себя молчу: дай, мол, щипну
его, потому что отчего "сволочью" бранит?
- Зачем, - говорю, - сволочью ругаешься? Я свое самолюбие имею. Виноват,
так суди, в трибунал отдай, расстреляют пусть, а ругать сволочью не смей...
- Я по горячке, - говорит, - ты не все тово...
Ну, еще поседлали - теперь шестерых. Как рванули - птицами! Через час
все воротились - тех выстрелами остановили...
Тут же все приказы эти драть, рвать - бросили...
- Не тронь, - говорит, - своего приказа, пускай гонют, приказы отменять
не надо... А я сам переменю што надо...
Тому и конец - больше нет ничего. Как съели курицу - ни одного слова
худого друг дружке не сказали... У нас, товарищ Клычков, и все так, - закончил
Елань. - Шумим-шумим, а потом чай усядемся пить да беседы разводить...
- Ну, и все? - спросил, усмехнувшись, Федор.
- А то чего, - осклабился Елань. - Только на обратном пути, когда я дело
все сделал, - и горы отнял, и в плен нагнал вот тех, что в дивизию на днях
переправил, - едет опять.
- Здорово, - говорит, - Елань! - А сам смеется, веселый.
- Здравствуй, - говорю, - Чапаев. Как твое здоровье?
Ничего он не ответил, подступил ко мне, обнял, поцеловал три раза.
- На вот, бери, - говорит, - завоевал ты ее у меня.
Снял серебряную шашку, перекинул ко мне на плечо, стоит и молчит. А мне
его, голого, даже жалко стало, - черную достал свою: на, мол, и меня помни!
Ведь когда уж наобещает - слово сдержит, ты сам его знаешь...
На этом разговор прекратился, - Еланя позвали на телефон, чего-то
просили из полка. Да Федор и сам не возобновлял разговора, - видимо, все было
сказано, что случилось тогда. Ничего серьезного. Ничего крупного. А в то же
время под горячую руку могли натворить кучу всяких осложнений. Нянька тут нужна
была постоянная и неусыпно бдительная: как только она отвернулась - уж так и
знай, переломают ноги себе и другим!
С боем вошел в Трифоновку и на отдых расположился 220-й полк. Когда
красноармейцы вошли в крайнюю халупу, их поразило там обилие кровавых пятен на
полу. Заинтересовались, стали расспрашивать хозяина, - тот молчит, упирается,
ничего не рассказывает. Тогда ему пообещали под честное слово полную
безнаказанность, сами же красноармейцы взялись и просить "в случае чего" своего
командира и комиссара, только рассказал бы по душе, как и что тут было.
Крестьянин без дальнейших рассуждений повел их под навес и там на куче навоза,
чуть разбросав с макушки, указал на что-то окровавленное, бесформенное,
грязно-багровое: "Вот!" Бойцы переглянулись недоуменно, подошли ближе и в этой
бесформенной, залитой кровью массе узнали человеческие тела. Сейчас же штыками,
ножами, руками разбросали навозную кучу и вытащили два теплых трупа:
красноармейцы.
Вдруг у одного из трупов шевельнулась рука, - державшие вздрогнули,
инстинктивно дернулись назад, бросили его снова на навоз... и увидели, как за
рукой согнулась нога, разогнулась, согнулась вновь... Задергалось веко, чуть
приоткрылся глаз из-под черных налитых мешков, но мертвенный, оловянный блеск
говорил, что мысли уже не было... Весть о страшной находке облетела весь полк,
бойцы сбежались смотреть, но никто не знал, в чем дело, все терялись в догадках
и предположениях. Крестьянину учинили допрос. Он не упирался, рассказал все, как
было.
Два красноармейца, кашевары Интернационального полка, по ошибке попали
сюда несколько часов назад, приняв Трифоновку, занятую белыми, за какую-то
другую деревню, где были свои. Подъехали они к избе, спрашивают, где тут
разыскать хозяйственную часть. Из избы повыскакали сидевшие там казаки, с криком
набросились на опешивших кашеваров, стащили на землю и тотчас же погнали в избу.
Сначала допрашивали: куда и откуда они, справлялись, где и какие стоят части,
сколько в каждой части народу. Сулили красноармейцам полное помилование, если
только станут рассказывать правду. Верно ли, нет ли, но что-то кашевары им
говорили. Те слушали, записывали, расспрашивали дальше. Так продолжалось минут
десять.
- Больше ничего не знаете? - спросил один из сидевших казаков.
- Ничего, - ответили пленные.
- А это што у вас вот тут, на шапке-то, звезда? Советская власть сидит?
Сукины дети! На-ка, нацепили...
Красноармейцы стояли молча, видимо, чуяли недоброе. Среди
присутствовавших настроение быстро переменилось. Пока допрашивали - не
глумились, а теперь насчет "звезды" и брань поднялась, и угрозы, одного ткнули в
бок:
- Кашу делал?
- Делал, - тихо ответил кашевар.
- Большевиков кормил, сволочь?
- Всех кормил, - еще тише ответил тот.
- Всех?! - вскочил казак. - Знаем мы, как всех вы кормили, подлецы! Все
разорили, везде напакостили...
Он выругался безобразно, развернулся и ударил красноармейца с размаху по
лицу. Хлынула из носа кровь... Только этого и ждали, как сигнал: удар по лицу
развязал всем руки, вид крови привел моментально в дикое, бешеное, кровожадное
состояние. Вскочившие с мест казаки начали колотить красноармейцев чем попало,
сбили с ног, топтали, плевали...
Наконец один из подлецов придумал дьявольское наказание. Несчастных
подняли с полу, посадили на стулья, привязали веревками и начали вырезать около
шеи кусок за куском полоски кровавого тела... Вырежут - посыплют солью, вырежут
- и посыплют. От нестерпимой боли страшно кричали обезумевшие красноармейцы, но
крики их только раздражали остервенелых зверей. Так мучили несколько минут:
резали и солили... Потом кто-то ткнул в грудь штыком, за ним другой... Но их
остановили: можешь заколоть насмерть, мало помучится!.. Одного все-таки
прикололи. Другой чуть дышал - это он вот теперь и умирал перед полком...
Когда из Трифоновки несколько часов назад стали белые спешно уходить,
двух замученных кашеваров оттащили и спрятали в навоз...
И вся история...
Молча и мрачно выслушал полк эту ужасную повесть. Замученных положили у
всех на виду и, проделав необходимое, собрались похоронить, отдавая последние
почести.
В эти минуты приехали Федор с Чапаевым. Они лишь только узнали о
случившемся, собрали бойцов и в коротких словах разъяснили им всю
бессмысленность подобной жестокости, предупреждая, чтобы по отношению к пленным
не было суровой мести.
Но велик был гнев красноармейцев, негодованию не было конца. Замученных
опустили в землю, дали три залпа, разошлись... В утреннем бою ни одного из
пленных не довели до штаба полка... Никакие речи, никакие уверения не сдержат в
бою от мести; за кровь там платят только кровью!..
Даже и на себе Федор испытал отдаленное, но несомненное влияние этой
истории: он на следующий день подписал первый смертный приговор белому
офицеру.
Про случай этот, пожалуй, стоит рассказать.
Вышло все таким образом.
Приехали в Русский Кондыз к Еланю. Он в утренней атаке захватил сегодня
человек восемьсот пленных. Охраны у них почти никакой.
- Будьте спокойны, не убегут, палкой их не угонишь теперь к Колчаку-то!
Рады-радешеньки, что в плен попали!
- Что, Елань, опять? - спросил Федор, мотнув головой в сторону
пленных.
- Так точно, - ухмыльнулся тот. - Я их было немножко штыком хотел
пощупать, а они - вай-вай-вай, в плен, говорят, хотим, не тронь, ради Христа. Ну
и загнали.
- А офицеры?
- И офицеры были... Да не пожелали в плен-то идти, говорят - невесело у
нас...
Елань многозначительно глянул на Федора, и тот больше не стал
расспрашивать.
- А может быть, и еще остались?
- Может быть, да молчат што-то.
- А солдаты разве не выдают?
- Видите ли, - пояснил Елань, - солдаты тут у них перепутались из разных
частей, не знают друг дружку, пополнения какие-то подоспели...
- А ну-ка, - обратился Федор, - давай попытаем вместе... Только прежде я
хочу с пленными поговорить - так, о разном, обо всем понемногу.
Когда Федор начал говорить, многие слушали не только со вниманием и
интересом - мало того: они слушали просто с недоверием, с изумлением, которое
написано было в выражении лиц, в растерянно остановившихся взорах. Было ясно,
что многое слышат они лишь впервые, совсем того и не знали, не предполагали, не
допускали того, о чем теперь рассказывал им Клычков.
- Вот я вам теперь все пояснил, - заканчивал Федор. - Без преувеличений,
без обмана, чистоганом выложил всю нашу правду, а дальше разбирайтесь сами, как
знаете... что вам дорого и близко: то ли, что видели и чего не видели вы у
Колчака, или вот то, про что я вам теперь говорил. Но знайте, что нам необходимы
лишь смелые, настоящие и сознательные защитники Советской власти, только такие,
на которых можно было бы всегда положиться... Подумайте. И если кто надумает
бороться вместе с нами - заяви: мы никогда не отталкиваем таких, как вы, обманом
попавших к Колчаку...
Он окончил. Посыпались вопросы и политические, и военные, и по части
вступления в Красную Армию... Кстати сказать, из них бойцами вступило больше
половины, и потом Еланю никогда не приходилось каяться, что влил их в свои
славные полки.
Выстроили в две шеренги. Клычков обходил, осматривал, как одеты и обуты,
задавал отдельные вопросы. Некоторые лица останавливали на себе внимание, -
видно было, что это не рабочие, не простые деревенские ребята; их отводили в
сторону и потом в штабе дополнительно и подробно устанавливали личность. Один
особенно наводил на сомнения. Смотрит нагло, вызывающе, стоит и злорадно
ухмыляется всей процедуре осмотра и опроса, как будто хочет сказать:
"Эх вы, серые черти, не вам нас опрашивать!"
Одет-то он был наполовину как простой солдат, но и тут являлось
подозрение: штаны и сапоги отличные, а рубаха дрянная, дырявая, по всей
видимости - с чужого плеча; на его выхоленное дородное тело напяливалась она
лишь с трудом, а ворот так и совсем не сходился на здоровеннейшей пунцовой шее,
напоминавшей свиную ляжку. На голове обыкновенная солдатская фуражка - опять
видно, что чужая: не пристала к лицу, да совсем ее и носить-то не может. Не
чувствуется в нем простой солдат.
Федор сначала прошел мимо, не сказав ни слова, а на обратном пути
остановился против и в упор, неожиданно спросил:
- Ведь вы - офицер, да?
- Я не... нет, я рядовой, - заторопился и смутился тот. - А почему вы
думаете?
- Да так, я знаю вас, - схитрил Клычков.
- Меня знаете, откуда? - уставился тот.
- Знаю, - пустил себе под нос Федор. - Но вот что: нам здесь
воспоминаниями не заниматься. Я вас еще раз спрашиваю: офицер вы или нет?
- Еще раз отвечаю, - выпрямился тот и занес высоко голову: - я не
офицер...
- Ну, хорошо, на себя пеняйте...
Федор вывел его вперед, вместе с ним вывел еще несколько человек и со
всею группою пошел перед рядами, но прежде обратился к колчаковским солдатам с
коротким и горячим словом, рассказав, какую роль играет белое офицерство в
борьбе трудящихся против своих врагов и как это белое офицерство надо
изничтожать, раз оно открыто идет против Советской власти.
Пошел по рядам, показывал группу, спрашивал - не узнает ли кто в этих
лицах офицеров. Откормленного господина признало разом несколько человек, когда
с него сняли фуражку.
- Как же, знаем, офицер непременно...
И они назвали часть, которой он командовал.
- Только его и видели два дня, а как же не узнать... Он воротник давеча
поднял, а картуз, значит, опустил, - и не усмотришь. А теперь как же его не
узнаешь. Он и есть...
Солдаты "опознавали" с видимым удовольствием. Всего в тот раз опознали
несколько человек, но из офицеров был только этот один, а то все чиновники,
служащие разные, администрация...
- Ну, что же? - обернулся теперь к нему Федор.
Тот смотрел в землю и упорно молчал.
- Правду солдаты-то говорят? - еще раз спросил Федор.
- Да, правду. Ну, так что же? - И он, видимо, поняв серьезность
положения, решил держаться с той же высокомерной наглостью, как при первом
допросе, когда обманывал.
- Так я же вас спрашивал... и предупреждал...
- А я не хотел, - отрезал офицер.
Федор решил было сейчас же отправить его вместе с группой чиновников в
штаб, но вспомнил, что еще не делали обыска.
- А ну-ка, распорядитесь обыскать, - обратился он к стоявшему тут же
молчавшему Еланю.
- Да чего же распоряжаться, - сорвался тот, - я сам...
И он принялся шарить по карманам. Вытащил разную мелочь.
- Больше ничего нет?
- Ничего.
- А может, еще что? - спросил Елань.
- Сказал - значит, нет, - грубо оборвал офицер.
Этот его заносчивый, презрительный и вызывающий тон волновал невероятно.
Елань вытащил какое-то письмо, развернул, передал Федору, и тот узнал из него,
что офицер - бывший семинарист, сын попа и больше года борется против Советской
власти. Письмо, видимо, от невесты. Пишет она из ближнего города, откуда только
что выгнали белых. "Отступят белые ненадолго, - говорилось там, - терпи... от
красных нам житья нет никакого... Пусть тебя хранит господь, да и сам храни
себя, чтобы отомстить большевикам..."
Кровь ударила Федору в голову.
- Довольно! Ведите! - крикнул он.
- Расстрелять? - в упор и с какой-то ужасающей простотой спросил его
Елань.
- Да, да, ведите...
Офицера увели. Через две минуты был слышен залп - его расстреляли.
В другое время Федор поступил бы, верно, иначе, а тут не выходили из
памяти два трупа замученных красноармейцев с вырезанными полосами мяса, с
просоленными глубокими ранами...
Потом - это упорство, нагло вызывающий офицерский тон и, наконец, письмо
невесты, рисовавшее с несомненной точностью и физиономию офицера-жениха...
Клычков был неспокоен, весь день был настроен тревожно и мрачно, не
улыбался, не шутил, говорил мало и неохотно, старался все время остаться один...
Но только первый день, а наутро - как ни в чем не бывало. Да и странно было бы
на фронте долго мучиться этими переживаниями, когда день за днем, час за часом
видишь потрясающие ужасные картины, где не один, а десятки, сотни, тысячи
являются жертвами...
Кровавые следы войны - растерзанные трупы, искалеченные тела, сожженные
селения, жители, выброшенные и умирающие с голоду, - эти кровавые следы, по
которым и к которым вновь и вновь идет армия, не дадут они долго мучиться только
одною из тысячи мрачных картин войны! Они заслонят ее другими. Так было и с
Федором: он уже наутро вспоминал спокойно, что вчера только первый раз приказал
расстрелять человека...
- Тебе в диковинку! - смеялся Чапаев. - А побыл бы ты с нами в тысяча
девятьсот восемнадцатом году... Как же ты там без расстрела-то будешь? Захватил
офицеров в плен, а охранять их некому, каждый боец на счету - в атаку нужно, а
не на конвой. Всю пачку так и приканчиваешь... Да все едино, - они нас миловали,
што ли? Эге, батенька!
- А первый свой приговор, Чапаев, помнишь?
- Ну, может, и не самый первый, а знаю, што трудно было... Тут всегда
трудно начинать-то, а потом привыкнешь...
- К чему? Убивать?
- Да, - просто ответил Чапаев, - убивать. Вон, к примеру возьмем,
приедет кавалерист из школы там какой-нибудь. Он тебе и этак и так рубит... Ну,
по воздуху-то ловко рубит, подлец, очень ловко, а как только человека секануть
надо - куда вся ученость пропала: разок, другой - одна смятка. А обойдется - и
ничего. Всегда по первому-то разу не того...
Говорил Федор и с другими закаленными, старинными бойцами. В один ему
голос утверждали, что в каком бы то ни было виде заколоть, зарубить ли, приказ
ли отдать о расстреле или расстрелять самому - с любыми нервами, с любым
сердцем п о п е р в о м у р а з у робко чувствует себя человек, смущенно и
покаянно, зато потом, особенно на войне, где все время пахнет кровью,
чувствительность в этом направлении притупляется, и уничтожение врага в какой бы
то ни было форме имеет характер почти механический.
- Степкин-то, вестовой у меня, - обратился Елань к Федору, - он тоже
ведь расстрелянный, я сам и приказ-то отдал насчет его.
- То есть как расстрелянный? - удивился Федор.
- А так вот...
И Елань рассказал, как на Уральском фронте чуть того и в самом деле не
расстреляли.
- Он на пулемете сидел, - рассказывал Елань. - Да и парень-то как будто
все с доверием был. А в станице какой-то ведут, гляжу, бабешку, - дескать,
изнасиловал. Стойте, мол, ребята, верно ли, давайте-ка бабу сюда на допрос, а
ты, Степкин, оставайся, вместе допрашивать стану. Сидит Степкин, молчит. Спрошу
- только головой мотает да мычит несуразное. А один раз - уж как прийти самой
бабе - "верно, говорит, было"... Тут и баба на порог. Губа у него не дура -
выбрал казачку ядреную, годов на двадцать пять. Комиссар тут и все собрались.
Ничего, мол, поделать нельзя, расстрелять придется Степкина, чтобы другим
повадно не было... Тут Армия Красная идет, освобождать идет, а баб насилует, за
это хочешь не хочешь, а конец один... Да и были случаи, своих кончали, чем же
Степкин счастливее? Помиловать, так и што же, рассуждаем мы, получиться должно:
дескать, вали, ребята, а наказывать не будем? Как подумаю - ясное дело, а как
посмотрю на Степкина - жалко мне его, и парень-то он золотой на походах...
Комиссар уже приказал там в команде. Приходят:
- Кого тут брать?
- А погодите, допрос чиним, - говорю. - Насиловал, Степкин,
сознавайся?..
- Так нешто, - говорит, - я не сознаюсь?
- Зачем ты это сделал? - кричу ему.
- А я, - говорит, - почем знаю, не помню...
- Да знаешь ли ты, Степкин, што тебя ожидает за самое это дело?!
- Не знаю, товарищ командир...
- Тебя же расстрелять придется, дурова голова, - расстре-лять!..
А он этак тихо:
- Воля ваша, - говорит, - товарищ командир, ежели так - оно, значит, уж
так и есть...
- Нельзя не расстрелять тебя, Степкин, - внушаю я ему. - Ты должен сам
понять, што вся станица хулиганами звать нас будет... И за дело... Потому што -
какая же мы Красная Армия, коли на баб кидаемся?
Стоит, молчит, только голову еще ниже опустил.
- Уж тебя простить, так и всякого надо простить. Так ли? -
спрашиваю.
- Выходит, што так.
- Понял все? - говорю.
- Так точно, понял...
- Эх ты, Степкин, чертова кукла! - осердился я. - И на што тебе баба эта
далась? Сидел бы на тачанке, и беды бы никакой не было... А то - на-ка!
Зачесывает по затылку - молчит. А я бабешку-то: как он, мол, тебя?
Шустрая-бабенка, говорить любит.
- Чего - как? Сгреб, да и все... Я верезжу, я ему в рожу-то поганую
плюю, а он - вон черт какой... сладишь с ним.
- Значит?..
- Так вот так и значит... - говорит.
- Мы его наказать хотим, - говорю.
- Так его и надо, подлеца, - закудахтала казачка. - Вот рожу-то уставил
негодящую... Распеканку ему дать, штобы знал...
- Да нет, не распеканку, мы его рас-стре-лять хотим...
Баба так и присела, открыв рот, выпучила глаза, развела руками...
- Да, да, расстрелять хотим! - повторяю ей.
- Ну, как же это? - всплеснула руками казачка. - Боже ты мой, господи, а
и разве можно человека губить?.. Ну, что это, господи! - всполошилась, кружится
у стола-то, ревет...
- Сама жаловалась, поздно теперь, - говорю.
А она:
- Чего ж жаловалась, - говорит, - рази я жаловалась... Я только говорю,
што побег он за мной... Догонять стал, да не догнал...
- Так, значит?..
- Вот то и значит, што не догнал. А чего он, поганый, сделать хотел, -
да почем, - говорит, - я знаю, что он хотел... в голову-то я ему не
лазила...
Я ей смотрю в лицо-то, вижу, что врет, а не останавливаю, - пущай
соврет: может, и верно, Степкин-то жив останется... А штобы только она не
звонила, сраму-то не гнала на нас. А што у них там случилось - да плевать мне
больно. Она и сама, может, охотница была... Думаю, коли ревет да просит - на всю
станицу говорить будет, што соврала, обидеть хотела Степкина-то... Я и
подсластил:
- Будет, - говорю, - будет, молодка... Тут все дело ясно, и надо
вести...
- Куда его вести? - заверезжала бабенка. - Я вам не дам его никуда - вот
што...
Да как кинется к нему - обхватила, уцепилась, плачет, а сама
браньми-бранится, с места нейдет, трясется, как лист от ветру.
- Могла бы ты его спасти, да не захочешь сама... Вон мужа-то нет у тебя
два года, а смотри - яблоко-яблоком... Если бы ты вот замуж за него - ну,
туда-сюда, а то... нет...
- Чего его замуж? Не хочу я замуж!
- А не хочешь, - говорю, - тогда мы должны будем делать свое дело. - И
встаю со стула, как будто уходить собрался.
- Да он и венчаться не будет, - крикнула мне сквозь слезы казачка. - Он
поди и бога не знает. - А сама не пускает Степкина, обхватила кругом.
И он, как теленок, стоит, молчит, не движется, как будто и не о нем вся
речь идет...
- Там как хотите мне, - отвечаю, - только штобы разом все сказать:
миритесь али не миритесь?..
Она разжала руки, отпустила своего нареченного, да так вся рожа вдруг
расползлась до ушей, улыбается...
- Чего же, - говорит, - нам браниться?
И он, черт, смеется: понял, в чем дело, куда мы его обернули.
Штобы никаких там не было, мы их обоих вон из избы - молодым, дескать,
тут делать нечего. Все стоят у стола-то, смеются вдогонку, разные советы
посылают. Вышло, что Степкин-то и нажил в этот вечер. А я его наутро зову,
говорю:
- Вот что, Степкин: дурачком мы тебя женили, а завтра в поход. Бабенку
за собой не таскай, если чего там у вас и вправду пошло... А тебе, штобы грех
заправить, я задачу даю: заслужи награду... Как только бой случится - награду
заслужи, а то не прощу никогда и на первом случае подлецом тебя считать
буду...
- Слушаю, - говорит, - заслужу...
- Ну, и заслужил? - спросил Федор.
- А то как же: портсигар серебряный. Махорку в нем таскает... Такое дело
сделал, что сразу нам человек двести в плен попало - от его-то пулемета... И
самому ногу перебило, его тогда и сдали в нестроевую... Ко мне угодил,
околачивается...
- А с казачкой он как?
- Да чего с казачкой, - улыбнулся Елань. - Вечер у нее тогда просидел,
лепешек ему она в поход наделала, чаем поила...
- Свадьбу-то... - посмеялся Федор.
- Так нет, - махнул рукой Елань. - У них и помину не было, какая
свадьба! Она себя благодетельницей считает, все ему сидит рассказывает, как от
смерти спасла, а он ест да пьет за четверых, помалкивает али так себе, чепуху
несет божественную... Утром выступать было, как раз и подскочил к тому
часу...
Разговор перешел на тему о половом голоде, о неизбежности на фронте
насилий. Приводили примеры, делились воспоминаниями. Чапаева тема эта
чрезвычайно заинтересовала, он все ставил вопрос о том, может ли боец без
женщины пробыть на фронте два-три года... И сам заключал, что "непременно должно
так... а то какой же он есть солдат?".
От Еланя - в бригаду Шмарина. Если уж Елань, завидуя славе Чапаева,
сам хотел сравняться с ним, так он имел на это много прав - сам был подлинным и
большим героем. А вот Шмарин - этот тужился впустую. Суеты у него было
нескончаемо много, отдыху он не знал, в движении был непрестанно, озабочен был
ежеминутно, даже у сонного у него озабоченность эта отражалась на лице. Шмарин
беда как любил рассказывать небылицы о собственных подвигах! И рассказывал их
едва ли не при каждом свидании. Правда, вариации обычно менялись, - там
где-нибудь пропустит или накинет лишнее ранение, контузию, атаку, - но в общем у
него было шесть-семь крепко заученных подвигов, и рассказывать их было для
Шмарина высоким наслаждением. Рассказывая, он буквально захлебывался от упоения
буйно развертывавшимися событиями, любовался оборотами дела, восторгался только
что придуманными неожиданностями. Он во время рассказа как-то странно дергал
себя за густые черные вихры волос, пригибался к столу так низко, что носом
касался досок, а двумя пальцами - средним и указательным - зачем-то громко,
крепко и в такт своей речи колотил по кончику стола, и получалось впечатление,
будто он не присутствующим, а этому вот столу читает какую-то назидательную
проповедь, за что-то выговаривает, чему-то учит.
Сначала Шмарина слушали, даже верили, а потом увидели, узнали, что в
повествованиях его вымысла вчетверо больше, чем правды, перестали слушать,
перестали верить. Не подумайте только, что он одними фантазиями промышлял - нет,
рассказывал факты самые доподлиннейшие, безусловно происходившие, и беда не в
этом была, в другом: как только в которой-нибудь операции проявит кто мужество
или талантливость очевидную, так, значит, это вот Шмарин сам и совершил все
дело. А потом оказывается, что весь случай на левом фланге был, пока он, Шмарин,
на правом крутился. Талантливость-то, выходит, командир батальона проявил, а
Шмарин полком командовал, ну, что-нибудь в этом все роде... Любил человек
приписывать себе чужие заслуги! Да и кого Федор ни наблюдал из них - не Шмарина
одного: украсть чужое геройское дело, присвоить его и выдать за свое считалась у
них делом наилегчайшим и совершенно естественным. К Шмарину только приехать - и
начнет! Поплетет и поедет - развешивай уши, до утра проговорит, коли с вечера
сядет. Его непременно "окружали", он непременно откуда-то и куда-то "прорвался",
хотя всем известно, что боев у него на участке за минувший, положим, день не
происходило. У него фланги постоянно под "страшной угрозой", соседние бригады
ему никогда не помогают, даже вредят и уж непременно "выезжают" на его плечах,
присваивают себе победы его бригады, получают похвалы, одобрения, даже награды,
а он вот, Шмарин, подлинный-то герой, всеми позабыт, его не замечают, не
отмечают, считают, видно, крошечным человечком, не зная, что он-то, Шмарин, и
является виновником больших дел, похищенных и присвоенных другими.
Когда друзья наши приехали теперь к нему от Еланя и сообщили, что тот
пленных груду набрал, Шмарин внимательно выслушал и вдруг быстрым движением
приложил себе на неумытое желтое лицо большую пятерню и как бы в задумчивости
рассеянно проговорил:
- Так, так, так... Ну куда же? Я так и знал, что им деться было
некуда...
- Кому некуда? - спросил Чапаев.
- А вот тем, что Елань-то взял. Вы знаете, товарищ Чапаев, что это за
пленные? Я им еще наколотил раньше - на правом-то у меня бой был - помните? Ай
нет? В таком виде куда же им - только в плен и оставалось...
У Шмарина была нехорошая черта: умалять заслуги других, умалять даже и
там, где ему нет от этого ровно никакой выгоды.
Увидев, что Шмарин и теперь склонен к повествованиям о "вчерашних
успехах", Чапаев ему задал самый нужный и самый важный вопрос, от которого
отвертеться и отмахнуться уж никак нельзя:
- Что на фронте бригады?
Вошли в штаб - комнатушку, прокуренную до черноты, прокисшую, вонючую,
словно тут и было только постоянно, что курили да чадили. У Шмарина в штабе все
работали ребята толковые, помогали ему не за страх, а за совесть. Суетливый,
пустомеля, опасный фантазер - Шмарин, однако, задачи дивизионные всегда разрешал
неплохо. Исполнитель он был, пожалуй, вовсе не дурной, только вот в творцы
совсем не годился, инициативы не имел никакой, сам создать ничего не умел,
готового указа ждал, не настолько зряч был, чтобы видеть в любой обстановке все
главное и важное.
В штабе публика точеная, повадки чапаевские знает - рассказала все до
мелочи, мало что понадобилось добавить самому Шмарину. Когда выяснили
обстановку, Чапаев сейчас же решил проехать по полкам бригады, - они вели
наступление. Шмарин оставил заместителя - собрался и сам.
Услышанные в штабе цифры наших и неприятельских войск, просмотренные по
картам линии речек и дорог, зеленые пятна лесов, каштановые пригорки, - все это
жило в памяти Чапаева с изумительной отчетливостью. Он ехал и показывал Шмарину,
что должно быть за этим вон бугорком, какие силы должны быть скрыты за ближним
лесом, где примерно должен быть брод... Он знал все и представлял все отчетливо.
Когда попадали на стрелку и две-три дороги сходились в одном пункте, Чапаев без
долгого раздумья выбирал из них одну и ехал по ней так же уверенно, как бы ехал
по знакомой улице какого-нибудь маленького городишка. Ошибался редко, почти
никогда, разве уж только на окружную какую попадет или в тупик упрется; зато и
выбраться ему отсюда пара пустяков: осмотрится, потопает, что-то взвесит,
вспомнит разные повороты, приметы, что были на пути, - и айда! Ночью разбирался
труднее, а днем почти всегда безошибочно. По части уменья разбираться в
обстановке у него был талант бесспорный, и тут с ним обычно никто и не
состязался: как Чапаев сказал, так тому и быть.
Подъехали к первому полку. Он разбросался в маленьких, только что
вырытых недавно окопах. Да и не окопы это, а какие-то совсем слабенькие
сооружения, словно игрушечные, карточные домики: насыпана земля чуточными
бугорками, и в каждом из них воткнуто по сосновой ветке, так что голову прятали
и не разберешь куда - не то под ветку, не то за этот крошечный бугорок,
наподобие тех, что бывают в лесу у кротовых нор. То ли неприятель и впрямь эти
веточки за кустарник местами принимал, или же просто тревожить, вызывать на
драку не хотел, молчал, не стрелял, хоть и таился совсем недалеко, за
сыртом.
В окопы ползком протаскивали пищу. Ляжет на брюхо, вытянет руки с
котелком или суповой чашкой и ползет-ползет, как червяк, извивается - на локтях
да на коленках от самой кухни строчит. Бойцы обедали, передыхали, после обеда -
снова в наступление. У них можно было заметить то книжку, то газету; верно, уж
какая-нибудь безбожно старая, - так она затаскана и засалена. Раскинется
навзничь, голова под веткой укрыта, лицо серьезное, совершенно спокойное, держит
книжку или газету перед носом и почитывает, - да так все по-обычному и просто
получается, будто в саду где-нибудь он у себя в деревне от июльской жары укрылся
праздничным днем.
Чапаев, Федор и Шмарин проходили сзади цепи - по ним не стреляли. Это
заставило Чапаева тут же задуматься.
- А верно ли, что за бугром неприятель, и кому это известно? Может быть,
был, да нету? - обратился он к Шмарину. - Ну-ка, проверить!
По разным направлениям поползла разведка. Двое уже добрались к бугру,
всползли на хребет, чуть приподнялись, выше... выше... выше... и встали во весь
рост. Воротились, доложили, что по склону нет ни единой души, - верно,
неприятель уполз перелеском, который тотчас же и начинался у сырта.
Пошли вперед, забрались на самую высокую точку, в бинокль стали смотреть
по сторонам.
- Вон видите, - показал Чапаев, - куда уходит лес? Оттуда, по-моему, они
и хотят обойти.
- Не обойдут, - заметил Шмарин. - Три дня гоню, куда им обратно? Дай бог
только пятки смазать.
- Вот они тебе на четвертый-то и смажут, - серьезно ответил ему Чапаев,
не отрываясь от бинокля, поводя его по сторонам.
- Не воротятся, - продолжал уверять легкомысленно Шмарин.
- А воротятся? - резко и недовольным тоном сказал Чапаев. - А если там
командир не дурак да поймет, что и бежать ему даже легче будет, коли по тылу
тебя шуганет? Пока соберешься - где он будет? Шляпа! А ты вникай, шевели
мозгами. Думаешь, так он тебе горошиной под носом и будет катиться?
Шмарин молчал, отвечать было нечего. Чапаев указал ему, что надо
сделать, дабы предупредить возможный обход, сказал Шмарину, чтобы до выяснения
положения оставался тут, а сам вместе с Федором отправился к двум другим
полкам.
И к чему он ни подходил, к чему ни прикасался - повсюду находил, как и
что надо исправить, где в чем надо помочь. Когда уже были на крайнем правом
фланге бригады, в третьем полку, Шмарин прислал гонца, сообщил, что обходное
движение неприятеля действительно обнаружено, но сам неприятель понял, что
обнаружен прежде времени, и отступил в ранее взятом направлении. Свою писульку
Шмарин заключил торжественно:
"Всю злостную попытку я прикончил немедленно, не потеряв ни одного
солдата..."
Надо думать, что тут и "приканчивать" было нечего: тучи рассеялись