Дмитрий Андреевич ФУРМАНОВ
ЧАПАЕВ
Роман
ОГЛАВЛЕНИЕ:
На вокзале давка. Народу - темная темь. Красноармейская цепочка по
перрону чуть держит оживленную, гудящую толпу. Сегодня в полночь уходит на
Колчака собранный Фрунзе рабочий отряд. Со всех иваново-вознесенских фабрик, с
заводов собрались рабочие проводить товарищей, братьев, отцов, сыновей... Эти
новые "солдаты" как-то смешны и неловкостью и наивностью: многие только впервые
надели солдатскую шинель; сидит она нескладно, кругом топорщится, подымается,
как тесто в квашне. Но что ж до того - это хлопцам не мешает оставаться бравыми
ребятами! Посмотри, как этот "в рюмку" стянулся ремнем, чуть дышит, сердешный, а
лихо отстукивает звонкими каблуками; или этот - с молодцеватой небрежностью, с
видом старого вояки опустил руку на эфес неуклюже подвязанной шашки и
важно-важно о чем-то спорит с соседом; третий подвесил с левого боку револьвер,
на правом - пару бутылочных бомб, как змеей, окрутился лентой патронов и мечется
от конца до конца по площадке, желая хвальнуться друзьям, родным и знакомым в
этаком грозном виде.
С гордостью, любовью, с раскрытым восторгом смотрела на них и говорила
про них могутная черная рабочая толпа.
- Научатся, браток, научатся... На фронт приедут - там живо сенькину
мать куснут...
- А што думал - на фронте тебе не в лукошке кататься...
И все заерзали, засмеялись, шеями потянулись вперед.
- Вон Терентия не узнаешь, - в заварке-то мазаный был, как фитиль, а тут
поди тебе... Козырь-мозырь...
- Фертом ходит, што говорить... Сабля-то - словно генеральская, ишь
таскается.
- Тереш, - окликнул кто-то смешливо, - саблю-то сунь в карман - казаки
отымут.
Все, что стояли ближе, грохнули хохотной россыпью.
- Мать возьмет капусту рубить...
- Запнешься, Терешка, переломишь...
- Пальчик обрежешь... Генерал всмятку!
- Ага-га... го-го-го. Ха-ха-ха-ха-ха...
Терентий Бочкин, - ткач, парень лет двадцати восьми, веснушчатый,
рыжеватый, - оглянулся на шутки добрым, ласковым взором, чуть застыдился и
торопливо ухватил съехавшую шашку...
- Я... те дам, - погрозил он смущенно в толпу, не найдясь, что ответить,
как отозваться на страстный поток насмешек и острот.
- Чего дашь, Тереша, чего?.. - хохотали неуемные остряки. - На-ко
семечек, пожуй, солдатик божий. Тебе шинель-то, надо быть, с теленка дали...
Ага-га... Ого-го...
Терентий улыбчиво зашагал к вагонам и исчез в серую суетную гущу
красноармейцев.
И каждый раз, как попадал в глаза нескладный, - его вздымали на смех,
поливали дождем ядовитых насмешек, густо просоленных острот... А потом опять
ползли деловые, серьезные разговоры. Настроение и темы менялись с быстротой, -
дрожала нервная, торжественная, чуткая тревога. В толпе гнездились пересуды:
- Понадобится - черта вытащим из аду... Скулили все - обуться не во что,
шинелей нету, стрелять не знаю чем... А вон она - ишь ты... - И говоривший тыкал
пальцем в сторону вагонов, указуя, что речь ведет про красноармейцев. - Почитай,
тыщу целую одели...
- Сколько, говоришь?
- Да, надо быть, тыща, а там и еще собирается - и тем все нашли.
Захочешь, найдешь, брат, чесаться тут некогда - подошло время-то он какое...
- Время сурьезное - кто говорит, - скрепляла хриплая октава.
- Ну как же не сурьезное. Колчак-то, он прет почем зря. Вишь, и на
Урале-то нелады пошли...
- Эхе-хе, - вздохнул старина - маленький, щупленький старичок в
кацавейке, зазябший, уморщенный, как гриб.
- Да... Как-то и дела наши ныне пойдут, больно уж плохо все стало, -
пожалобился скучный, печальный голосок.
Ему отвечали серьезно и строго:
- Кто ж их знать может: дела сами не ходют, водить их надо. А и вот тебе
первое слово - тыща-то молодцов!.. Это, брат, д е л о - и большое дело,
бо-ольшое!.. Слышно в газетах вон - рабочих мало по армии, а надо... Рабочий
человек - он толковее будет другого-прочего... К примеру, недалеко ходить -
Павлушку возьмем, Лопаря, - каменный, можно сказать, человек... и голову имеет -
не пропадет небось!
- Кто говорит, известно...
- Да не то что мужики, - ты, вон она, на Марфушку на "Кожаную" глянь,
тоже не селедка-баба. Другому, пожалуй, и мужику пить даст.
Марфа, ткачиха, проходя неподалеку и услышав, что речь идет про нее,
быстро обернулась и подошла к говорившим. Широкая в плечах, широкая лицом, с
широко открытыми голубыми глазами, чуть рябоватая, - она выглядела значительно
моложе своих тридцати пяти лет. Одета в новый солдатский костюм: штаны, сапоги,
гимнастерка, волосы стрижены, шапка сбита на самый затылок.
- Ты меня что тревожишь? - подошла она.
- Чего тебя тревожить, Марфуша, - сама придешь. Говорю, мол, не баба у
нас "Кожаная", а кобыла бесседельная...
- То есть я-то кобыла?
- Ну, а то кто? - И вдруг переменил шутливый тон. - Говорю, что на воина
ты крепко подошла... Вот что!
- Подошла - не подошла: надо...
- Ясное дело, что надо... - Он минутку смолчал и добавил: - Ну, а
т а м-т о - как?
- Чего - к а к?
- Дела всякие свои?
- Што ж дела... - развела руками Марфуша. - Ребят в приюты посовала,
куда их деешь?
- Куда деешь... - посочувствовал и собеседник.
И, передохнув трудно, сказал соболезнующим грудным дыхом:
- Ну, похраним, похраним, Марфуша, а ты не терзайся: похраним... Поезжай
спокойная, нам тут чего уж осталось и делать, как не за вас работать?.. Придет,
може, время - и мы тогда... а?
- Так вот же... - кивнула Марфа, - да и вернее всего, што так оно
будет... на одном отряде разве можно смириться?.. Беспременно будет.
- И ребята, кажись, тово, - мотнул собеседник на вагоны.
- Чего ж им, - ответила Марфа, - только бы ехать, што ли, скорей: ждать,
говорят, надоело. Ехать и ехать - одно слыхать, чего толшиться?.. Э-гей,
Андреев! - окликнула Марфа кого-то из проходивших. - Насчет отправки чего там
балачут?
Петербургский слесарь, только недавно приехавший в Иваново,
двадцатитрехлетний юноша с густыми, темно-синими глазами, с бледным лицом,
стройный и гибкий, с коммунаркой на голове, в истертой коричневой шинелишке, -
это Андреев! Подходит четким шагом, точно на доклад; поравнялся, щелкнул в
каблуки, взял под козырек и, без малейшей усмешки глядя в упор на Марфу
чудесными серьезными глазами, - отрапортовал:
- Честь имею доложить вашему превосходительству: поезд идет через сорок
минут!
Марфа дернула за рукав:
- Прощаться-то будем али нет? Ребята ждут, - слово бы надо прощальное,
што ли... Где Клычков? Куда он там запропастился?
Андреев снова вскинул под козырек и тем же невозмутимым тоном
отчеканил:
- Пузо чаем прополаскивает, ваше превосходительство!
Марфа ударила по руке:
- Брось ты, черт, обалдел, што ли? На вот, генерала себе какого
нашел...
Он вмиг перетрепенулся и к Марфе чистым, звонким, "своим" голосом:
- Марфочка...
- А?
- Марфочка, - ты сама-то... гм!
Андреев скорчил выразительную рожу, скомкав губы, вылупив глаза.
- Чего ето? - поглядела на него Марфа.
- Отчекрыжишь, поди, што-нибудь?
Но Марфа ничего не ответила, приподнялась на носки, посмотрела над
толпой:
- Да вон и сами идут, надо быть...
Стоявшие около тоже поднялись, шеями вытянулись туда, куда смотрела
Марфа. Там шли трое, окруженные тесным кольцом. Отчетливый выделялся Лопарь - с
черными длинными волосами, блестящими глазами, высокий, худой. Он шел и
братался, словно сам себе ногой на ногу наступал, - вихлястый такой,
нескладный.
С ним рядом Елена Куницына, ткачиха, девушка двадцати двух лет, которую
так любили за простую, за умную речь, за, ясные мысли, за голос красивый и
крепкий, что слыхали так часто ткачи по митингам. Она еще не в коммунарке -
повязана платком; не в солдатской шинели, а в черном легоньком пальтишке, - это
в январские-то морозы! На бледном строгом лице отпечатлелась внутренняя тихая
радость.
С Еленой рядом - Федор Клычков. Этот не ткач, вообще не рабочий; он не
так давно воротился сюда из Москвы, застрял, освоился, бегал по урокам, жил, как
птица, тем, что добудет. Был в студентах. В революции быстро нащупал в себе
хорошего организатора, а на собраньях говорил восторженно, увлекательно, жарко,
хоть и не всегда одинаково дельно. Клычкова рабочие знали близко, любили,
считали своим.
Толпа за перроном при виде Куницыной, Клычкова и Лопаря задвигалась,
зашептала громким шепотом:
- Сейчас, надо быть, говорить станут.
- Отправляться скоро...
- Да уж раскланяться бы, што ли, - спать пора.
- А вот расцалуемся - и крышка.
- Слышь, звонок.
- Первый, што ли?
- Первый.
- В двенадцать трогать зачнут...
- В самую, вишь, полночь так и норовят!
Сальные короткие пальтишки, дрянненькие шубейки с плешивыми, облезлыми
воротниками, с короткими рукавами, потертыми локтями; черные коротышки-тужурки -
драповые, суконные, кожаные. Стильная толпа!
Вокзал неширок, народу вбирает в себя мало. Кто посмышленее - зацепились
за изгородь, влезли на подоконники, многие забрались на пристройку вокзала,
свесили головы, таращили глазами по толпе, скрючившись, висли на дверных скобах,
цепляясь за карнизы. Иные заняли проходы, умостились на вагонных крышах, на
лесенках, на приступках... Давка. Каждому охота продраться вперед, поближе к
ящику, с которого станут говорить. Попискивают, покряхтывают, поругивают,
побраниваются. Вот на ящике показался Клычков, - шинелишка старая, обтрепанная:
она унаследовалась от т о й войны. Без перчаток мерзнут руки - он их то и дело
сует в карманы, за пазуху, дует в красные хрусткие кулаки. Нынче лицо у Федора
бледней обыкновенного: две последние ночи мало и плохо спал, днями торопился,
много работал, затомел. Голос, такой всегда чистый и звучный, - глуховат,
несвеж, гудит словно из пещеры.
Клычкову дали первое слово - он будет от имени отряда прощаться с
ткачами. Холодно. Позамерзла толпа. Надо торопиться. Речи должны быть
кратки!
Федор обвел глазами и не увидел концов черной массы, - они, концы, были
где-то за площадью, освещенной в газовые рожки. Ему показалось, что за этими вот
тысячами, что стоят у него на виду, тесно примыкая, пропадая в густую тьму,
стоят новые, а за теми - новые тысячи, и так без конца. В эту последнюю минуту
он с острой болью почувствовал вдруг, как любима, дорога ему черная толпа, как
тяжело с ней расставаться.
"Увижу ли?.. Вернусь ли?.. Да и все вернемся ли когда в родные места?..
Приду ли еще когда и стану ли говорить, как говорил столь часто в эти годы?"
Переполненный скорбным чувством разлуки, не успев обдумать свое короткое
слово, не зная, о чем будет оно, Клычков крикнул как-то особо громко - так он не
кричал никогда:
- Товарищи рабочие! Остались нам вместе минуты: пробьют последние звонки
- и мы уедем. От имени красных солдат отряда говорю вам: прощайте! Помните нас,
своих ребят, помните, куда и на что мы уехали, будьте готовы и сами за нами идти
по первому зову. Не порывайте с нами связь, шлите вестников, шлите, что сможете,
от грошей своих, помогайте бойцам. На фронте голодно, товарищи, трудно -
труднее, чем здесь. Этого не забывайте! А еще не забывайте, что многие из нас
оставили беспризорные, необеспеченные семьи, детей, обреченных на голод, - не
оставляйте их. Тяжко будет сидеть нам в окопах, страдать в походах, в боях... Но
стократ тяжелей будет вынести муку, если узнаем к тому, что семьи наши умирают
беспомощные, покинутые, всеми забытые... И еще вам одно слово на разлуку:
работайте! дружнее работайте! Вы - ткачи и знать про то должны, что, чем больше
соткете в Иванове, тем будет теплее в уральских оренбургских снежных степях, -
везде, куда попадет отсюда ваше добро. Работайте и накрепко запомните, что
победа не только в нашем штыке, но еще и в вашем труде. Увидимся ли снова когда?
Станем верить, что да! Но если и не будет встречи - что тужить: революция не
считает отдельных жертв. Прощайте, дорогие товарищи, от имени красных солдат
отряда - прощайте...
Словно буйным бураном завыла снежная степь, - толпа зарыдала ответным
гулом:
- Прощайте, ребята! Счастливо... Не забудем...
И когда смолкли - остановилась печальная тишина. Так было минуту, и
вдруг по толпе зашелестело шепотком:
- Елена... Елена вышла... Куницына...
На ящике выросла Елена Куницына. Были густы и вовсе черны светло-карие
чудесные глаза Елены. Быстрым движеньем руки скользнула она по щеке, по виску,
спрятала прядки волос под платком, а платок обеими руками плотно примяла к
голове.
И сказала негромко, словно сама себе:
- Товарищи!
Вся вытянулась к ней онемелая, ждущая толпа.
- Я вам скажу на прощанье, товарищи, что мы будем фронтом, а вы,
например, тылом, но как есть одному без другого никак не устоять. Выручка, наша
выручка - вот в чем главная теперь задача. Когда мы будем знать, что за спиной
все спокойно да ладно - ништо не будет нам трудно, товарищи. А ежели и у вас тут
кисель пойдет - какая она будет война? Мы не зря, рабочие-то, два эти года
мучились - али зазря, али понапрасну? Нет, товарищи, по делу это все. Вот, к
примеру, и мы идем, женщины: нас в отряде двадцать шесть человек. Мы тоже
поняли, какой это момент переживает вся страна. Надо, значит, идти - вот вам и
весь сказ! Женщины - матери, жены, дочери, сестры, невесты, подруги - все они
вам посылают через меня свой последний поклон. Прощайте, товарищи, будьте крепки
духом, а мы тоже...
В ответ ей тысячеустая грудная радость, страстные клятвы, благодарность
за умное, за бодрое слово:
- Эх, Еленка, тебе бы в министрах быть! Ну и баба - чисто машина
работает!
Из толпы пробрался, влез на ящик одетый в желтую кацавейку, в масленую
кепку, в валяные сапоги - старый ткач. Морщинилось темными глубокими полосами
иссохшее лицо старика, шамкали смутным шепотом губы. По мокрым, но светлым
глазам, по озаренному лицу, словно волны, подымались накаты безмерной
радости:
- Да, мы ответим... ответим... - Он замялся на миг и вдруг обнажил
сивую, оседелую голову. - Собирали мы вас - знали на што! Всего навидаетесь,
всего испытаете, может, и вовсе не вернетесь к нам. Мы, отцы ваши, - ничего, что
тяжело, - скажем как раз: ступайте! Коли надо идти - значит, идти. Неча тут
смозоливать. Только бы дело свое не посрамить, - то-то оно, дело-то! А в самые
што ни есть плохие дни и про нас поминайте, оно легче будет. Мы вам тоже заруку
даем: детей не оставим, жен не забудем, помочь какую ни есть, а дадим! Известно,
дадим - на то война. Нешто можно без того...
Старик степенно развел руками и грустно внятно чмокнул: все равно-де,
выходу нет иного!
Потом он минуту постоял, обождал свои мысли и, не дождавшись, махнул
рукой, быстро насунул кепку на сивую жидковолосую голову и - вовсе готовый уйти
- крикнул слышным, резким голосом:
- Прощайте, ребяты... может, совсем...
Старый голос вздрогнул слезами, и слезная дрожь острым током секанула
толпу...
- Может, тово... Всего бывает. Мало ли што, война-то... Она тово...
И в темные морщины из мокрых глаз хлынули обильные слезы. Грязным
рукавом кацавейки он слезы мазал по лицу. Многие плакали в толпе. Другие кричали
спускавшемуся вниз ткачу:
- Верно, отец! Правильно!! Правильно, старина!
Старик сошел. Ящик остался пуст. Тонко и звонко над толпой пробил второй
звонок. Клычков вскочил в останный раз на ящик:
- Ну, прощайте! Еще раз прощайте, товарищи! За нашу встречу, за
счастливую будущую встречу: ура!
- Ура... ура... ура!!!
И чуть стихло - команда:
- Отряд, по местам!
Замелькали суетно шапки, фуражки, коммунарки, защелкали прощальные
поцелуи. Поплыли торопливым заливчатым гудом напутственные речи, степенные
советы, печальные просьбы, напрасные утешенья.
На плече у хмурого красноармейца вздрагивала материнская голова. Слезы
замочили серое лицо. Стонала, всхлипывала, плакала рокотно какая-то одна
половинка, - другая остыла, серьезная, крепкая и смолкшая в задумье.
Отряд в вагонах. Ближе примкнула толпа, - она из вагонных окон отлилась
сплошной безликой массой. Масса ворочалась, гудела, волновалась, словно огромный
шерстистый зверь - тысячелапый, тысячеглазый, податливый, как
медведь-мохнач.
Третий звонок...
Засвистели свистки соловьями, загудели сычами гудки, зафыркала трудно
паровозная глотка, зачадила, задышала, лязгнули колеса по мерзлым рельсам,
хрустнули на съеме, треснули вагоны, снялись со стоянки, покатились...
Кричали красноармейцы из вагонов, кричала и вослед бежала гибкая черная
толпа. Потом вагоны пропали во тьме, и только можно было слышать, как вдалеке
что-то ухало, скрежетало, все глубже, глубже уходило в черную ночь...
Понурые, унылые, со слезами, с горестной речью в полуночном январском
холоду расходились со станции по домам ткачи.
До Самары от Иваново-Вознесенска ехали что-то очень долго - не меньше
двух недель. Но по тем временам и этот срок - кратчайший. Дорога мало затомила,
- любы-дороги новые места, крепит необычная обстановка, треплет смена
впечатлений, тонкой, высокой струной звенит настроенье: острота новизны смывала
серую скуку нудной езды, тоску стоянок в тупиках глухих полустанков. Что ни
остановка - у эшелона бойкая работа. Весь долгий путь перемечен митингами,
собраньями, заседаньями, самодельными лекциями, говорливыми беседами по кружкам
охотников-слушателей. Отряд ткачей-большевиков - толковых, строгих до себя ребят
- весь путь пробороздил глубоким и нежданным впечатленьем. По станциям, по
захолустным полустанкам, по мелким городишкам, селам, деревням - мчалась в те
дни неисчислимая "вольница", никем не учтенная, никем не организованная: разные
отряды и отрядики, всякие "местные формированья", шальные, полутемные лица,
шатавшиеся без цели и без толку из конца в конец необъятной России. И вся эта
обильная орава кормилась за счет населения: неоплатная, скандальная,
самоуправная. Буйству воля была широкая, некому было то буйство взять под уздцы:
власть Советская на местах по глуши не окрепла ядреным могуществом.
Остро в те дни ощутил человек, что мало иметь ему только пару светлых
глаз, только два тончайших и чутких уха, две руки, готовых в работу, и голову
одну на плечах, и сердце в груди одинокое. В те нечеловеческие дни тяжко было
человеку.
Лучшие люди Советской страны уходили на фронт. Другие маялись в
бессменной иссушающей маете тыла. Где же было за всем присмотреть, все
прослушать и все поделать, что делать надо! По зарослям глухих провинций, в
непролазной пуще сермяжных углов что творилось в те смутные дни - никогда никто
не узнает. Горе людское остановилось страданьем в серых озерах глаз.
Безответная, шальная, разгульная вольница сшибала на скаку ростки советской
жизни и уносилась, хмельная и бесшабашная.
Старого нет - и нового нет. Где же голову приклонит беззащитный человек?
И кто распалил этот огненный вихрь?
Ах, большевики? Так это ихняя бражная вольница не дает покоя, так это от
них наше лютое горе?
Того не могли понять, что новая власть на разгульную вольницу
только-только вила в те дни жгутовый аркан.
И все свое грузное горе, ржавую злобу свою выхлестнули сермяжные углы -
на большевиков:
- Грабители! Насильщики! Поганое племя!
И вдруг теперь в отряде, в этой тысяче большевиков-ткачей, увидели
сермяжники, жители малых городков, увидели, попросту сказать, хороших людей,
которые их внимательно, спокойно выслушивали, на все вопросы мирно отвечали, что
надо, объясняли умно и просто, по своей воле не шарили амбары, не вспарывали
подвалам животы, ничего не брали, а что брали - за то платили. И крестьяне
дивовались. Было это ново. Было это странно. Было это любо. Иной раз к
полустанку, где эшелоны задерживались сутками, сползались жители из дальних
сел-деревень "послушать умного народу". Работа агитационная была проделана на
ять, - она словно двери распахнула к той гигантской работе, что за годы
гражданской войны развернули иванововознесенцы. И где их, бывало, где не
встретишь: у китайской ли грани, в сибирской тайге, по степям оренбургским, на
польских рубежах, на Сиваше у Перекопа, - где они не были, красные ткачи, где
они кровью не полили поле боя? То-то их так берегли, то-то их так стерегли,
то-то их так любили и так ненавидели: оттого им и память - как песня сложена по
бескрайным равнинам советской земли.
Вот ехали теперь на фронт и в студеных теплушках, в трескучем январском
холоду - учились, работали, думали, думали, думали. Потому что знали: надо
готовым быть ко всему. И надо уметь войну вести не только штыком, но и умным,
свежим словом, здоровенной головой, знаньем, уменьем разом все понимать и
другому так сказать, как надо. По теплушкам книжная читка гудит, непокорная
скрипит учеба, мечутся споры галочьей стаей, а то вдруг песня рванет по морозной
чистоте - легкая, звонкая, красноперая:
Мы кузнецы - и дух наш молод,
Куем мы счастия ключи.
Вздымайся выше, наш тяжкий молот,
В стальную грудь сильней стучи, стучи, стучи!! |
И на черепашьем скрипучем ходу вагонном, перемежая и побеждая ржавые
песни колес, - несутся над равнинами песни борьбы, победным гулом кроют
пространства. Как они пели - как пели они, ткачи! Не прошли им даром и для песни
подпольные годы! То-то на фронте потом, в дивизии, не знал никто другого полка,
как Иваново-Вознесенский, где так бы хранили песни борьбы и так бы их пели, - с
такой простотой, с беспредельной любовью, с жарким чувством. Те песни гордостью
и восторгом воспламеняли полки. Ах, песня, песня, что можешь ты сделать с
сердцем человека!
Чем ближе к Самаре, тем дешевле на станциях хлеб. Хлеб и все
продукты. В голодном Иваново-Вознесенске, где месяцами не выдавали ни фунта,
привыкли считать, что хлебная корочка - великий клад. И тут рабочие вдруг
увидели, что хлеба вволю, что дело совсем не в бесхлебье, а в чем-то другом. И
горько тут погоревали над общей безурядицей, над тем, что связь слаба у
промышленных рабочих центров с хлебородными местами, и словно мстили теперь в
хлебном обилье за годы голода - торопились наверстать несъеденные пуды. Уж,
кажется, надо бы было поверить, что, продвигаясь в самарскую хлебную гущу, всего
там встретят больше и все там будет дешевле. Ан нет: не верилось, - голод отучил
от такого легковерья. На каком-то полустанке, где хлеб показался особенно дешев
и бел, - закупили по целому пуду. Как же упустить такой редкостный случай? А
через день приехали на место и увидели, что там он белей и дешевле: растерянно
улыбались, шептались, смущенные, не знали, куда подевать свои сохнувшие
запасы.
Лишь только приехали в Самару и остановились где-то на "пятнадцатых"
путях, у беса на куличках, где только ржавые груды рельсов да скелеты ломаных
вагонов, - высыпали на полотно, скучились, загалдели, заторопили командира
узнать поскорее судьбу: куда, когда, на какое дело? Теперь ли тронут враз, али
день-другой задержат в городе?
Все это можно было узнать только у Фрунзе. Фрунзе уж командовал 4-й
армией. Он выехал из Иваново-Вознесенска несколько раньше самого отряда и теперь
находился в Уральске, а здесь, в реввоенсовете, оставил записку на имя Федора. В
той записке указывал, чтобы Лопарь, Клычков, Терентий Бочкин и Андреев гнали
немедленно к нему в Уральск, а отряд направится им вослед. Он в теплых,
сердечных словах приветствовал земляков, коротко познакомил с обстановкой,
указал, какая всем большая и трудная предстоит работа. Клычков прочел записку
отрядникам. Бодрые слова любимого командира слушали с восторгом. Кто-то
предложил отправить ему приветственную телеграмму.
- Отправить... телеграмму отправить!
- И сказать спасибо! - крикнул кто-то.
- Не то "спасибо", - перебили голоса: - сказать, что приехали, что
готовы на дело - куда какая помочь нужна! Во как!
- Правильно. Так и сказать: готовы-де на дело! И сказать, что все, как
один, то есть в самом лучшем смысле!
- Айда, ребята, составляй телеграмму! Да здравствует Фрунзе, ура!
- Ура!.. Ура!.. Ура!..
Шапки, кепки, варяжские шлемы взметнулись над головами, закидались
неладно в стороны, как галочья вспугнутая стая.
Федора в страстный жар кинул дружеский тон записки, - он ею потрясал
смешно над головою, кричал, восторженный и наивный:
- Товарищи! Товарищи, - вот она, эта маленькая записка! Ее писал
к о м а н д у ю щ и й а р м и е й, а разве не чувствуете вы, что писал ее
равный совсем и во всем нам равный человек? По этой товарищеской манере, по
этому простому тону разве не чувствуете вы, как у нас от рядового бойца до
командарма поистине один только шаг? Даже и шага-то нет, товарищи: оба сливаются
в целое. Эти оба - одно лицо: вождь и рядовой красноармеец! Вот в чем сила нашей
армии, - в этом внутреннем единстве, в сплоченности, в солидарности, - в этом
сила... Так за нашу армию! За наши победы!
И снова красноармейцы в неистовом восторге кидали шапки вверх, кричали
"ура", выхлестывали радость, и гордость, и готовность свою, словно камушки в
буйном шторме с морских глубин на морские берега.
Дальше события заскакали белыми зайцами. Отряд получил приказ быстро
собраться. В штаб армии вызвали командира и наказали, чтоб был с отрядом готов к
выступленью.
Назначенной четверке из реввоенсовета напомнили:
- В Уральск уезжать немедленно!
Засуетились. Заторопились. Не успели как следует проститься с
отрядниками. Да и верилось, что скоро свидятся в Уральске.
От реввоенсовета оттолкнулись две тройки: в первой сидели Федор с
Андреевым, в задней - Лопарь и Терентий Бочкин.
Вскинулись кони, свистнул посвист ямщицкий, взвизгнул змеиной смешью
кнут степной - и в снежный метельный порох легкие тройки пропали, как птицы.
Морозно поутру в степи. Возницы накругло укутаны в бараньи лохматые
тулупы. Спрятали их головы кудлатые вороты от дремлющих седоков.
- Лопарь, озяб? - ссутулился к нему иззябший Бочкин.
- Гвоздит... до селезенки! - прохрипел уныло Лопарь. - Остановка-то
скоро али нет?
- Кто ее знает, спросить надо приятеля-то... Эй, друг, - ткнул он в
рыжую овчинную тушу. - Жилье-то скоро ли будет?
- Примерзли?
- Холодно, кум. Село-то скоро ли, спрашиваю?
- Верст семь, надо быть, а то... и двенадцать! - свеселил ездовой, не
оборачивая головы.
- Так делом-то - сколько же?
- А сколько же! - веселым зубоскальем хахакал возница.
- Как ты село-то называл?
- Ивантеевка будет...
- А с Ивантеевки до Пугачева - далеко?
- Да што же там останется?
Мужик деловито и строго скосил глаза, прикоченелый палец глубоко впустил
в ноздрю. Помолчал минутку. Сообщил:
- Ничего, можно сказать, не останется: к Таволожке осьнатцать да от
Таволожки двадцать две, - как есть к обеду на месте!
- А сам ты как - из Николаевки? - выщупывал Бочкин.
- Из нее, откуда ж ищо-то быть?
И в тоне мужичка послышалась словно обида. Какого, дескать, черта пустое
брехать: раз в Николаевке брал седоков - известно, и сам оттуда.
- Ну, отчего ж, дядя? Может, и ивантеевский ты, - возразил было
Бочкин.
- Держи туже - ивантеевский...
И дядя как-то насмешливо чмокнул и без надобности заворошил торопливо
вожжами.
У мужичков такая сложилась тут обычка: привезет, например, какой-нибудь
Карп Едреныч из Ивантеевки в Николаевку седока, а Едрен Карпычу из Николаевки в
Ивантеевку уже дан наряд везти другого. Так он не везет, не делает лишнего
конца, а передает седока Карпу, и тот на усталых лошадках ползет-ползет с ним
бог весть сколько времени. Тот ему потом, дяде-то Карпу, - услуга за услугу.
Дядям это очень удобно, а вот седокам - могила: какой-нибудь двадцативерстный
перегонишко тянут коротким шажком четыре-пять часов. И это несмотря ни на какие
исключительные пункты мандата:
"Сверхсрочно... Без очередей... Экстренное назначение..."
Все эти ужасные слова трогали Карпов Едренычей очень мало, - они
ухмылялись в промерзлый ус, добродушно, и медлительно сдирали сосульки с
шершавой бороды, успокаивали волнливого седока:
- Прыток больно. А ты потерпи - помереть успеешь... милай!
Терентий слышал про эту обычку возницкую, вспомнил теперь и понял,
отчего так сладко и хитро причмокнул дядя.
- Знаю, брат, на обмен нашего брата возите...
- А то нет! - оживился возница. - Знаю, на обмен, - все оно полегше
идет...
- Ну, кому как...
- Никому никак, а всем полегше... - рассеял он Терентьевы сомненья.
- Вам-то, знаю, легче... Кто про то говорит, - согласился Бочкин. - А
нам вот от этих порядков - чистая беда: на заморенных не больно прокатишь,
протащимся целый день...
- Это у меня-то заморенные? - вдруг обиделся возница и круто обернул
тулуп спинищей, молодецки вскинул вожжами, с гиком пустил коней, только снег
завихрил, запушил в лицо. - Эй вы, черти! Фью, родимые... Ага-а-а... Недалеко
уж... Нн-о... соколики!
Мужичка не узнать: словно на гонках, распалился он над снежной пустынной
степью.
И когда утолил обиду, поудержал разгорячившихся лошадок, повернул голову
в высоком вороту, глухо заметил:
- Вот те и мореные!
- Лихо, брат, лихо, - порадовали его седоки.
- То-то, лихо, - согласился дядя и степенно добавил: - А што устамши
бывают, на то причина - езда большая: свое справляй, наряды справляй, - дьявол,
и тот устанет, не то што лошадь...
- А много, знать, нарядов? - полюбопытствовал Лопарь.
- Мало ли нарядов, - живо отозвался мужик. - Тут шатается народу
взад-вперед - только давай... И чего это мечутся, сатаны, диву я даюсь: толь и
шмыгают, толь и шмыгают, а все лошадей! И кому задержал - тыкву дать
норовит!
- Так уж и тыкву? - усомнился Лопарь.
- А то што, - аль пожалишься кому?
- Врать-то вы больно, мужики, горазды, - сказал он серьезно вознице.
- Ну, сам соври получше, - чуть обиделся дядя, трудно повертываясь на
облучке.
- Черт-те знает что! - в раж входил Лопарь. - Выдумает себе вот человек
какую-нибудь историю, да и верит в нее... Верит себе и верит, - что ты станешь
делать?
- Да... историю... - бурчал недовольный кучерило, разобиженный тем, что
так круто и недоброжелательно вдруг повернут был разговор.
- Били тебя самого-то когда? - спросил Лопарь.
- А нешто не били... Один такой вот, как ты, шашкой зубанул, сукин сын.
Ладно, тулуп-то крепок, а то бы до самой кишки секанул...
- Чего он, пьян, што ли, был, дурак?
- А видно, што пьян...
- Ну, с пьяного и спрашивать нечего, - будто невзначай уронил Лопарь
слова.
- Так я и не спрашиваю...
Терентию захотелось разузнать, как тут дела с Советами, - крепки ли они,
успешно ли работают. Он перебил уклончивую речь возницы и стал задавать другие
вопросы, но и здесь услышал ту же невязку, недоговорку, уклончивость в ответах,
словно мужичок чего-то опасался.
- А пущай... всего бывает... Чего же нам теперь... - получал Терентий
завитушки слов вместо серьезных и ясных ответов.
- Да не поймешь ничего, говори яснее, - не выдержал и раздражился
Лопарь.
- Недогадлив больно, паренек. А ты подумай - может, и догадаешься...
- Нет, подожди ты, подожди, - остановил Терентий Лопаря, опасаясь, что
тот сорвет беседу. - Что Совет-то, спрашиваю, хорош тут али не больно: делом ли
занимается?
- А чего ему не делать-то, известно... Наряды вот Горшков только
неправильно...
- Неправильно? - И Лопарь на живое слово кинулся, как кошка на мясо.
- Так а што ж: тестя небось кажин раз норовит обойти, а нашему брату,
знай, подсыпает, когда и очередев-то нету никаких.
- А ты жаловаться бы, - подсказал Терентий. - В Совет иди, докажи,
расскажи: ему, негодяю, живо усы-то подкрутят.
- Да, подкрутят, - упадочным голосом сглушил мужичок и безнадежно
прихлопнул по крупу вожжами, - того гляди, подкрутят: сам как раз и угодишь,
куда не надо...
- Ну, что это чушь-то молотишь? - осердился снова Лопарь.
- Не молотишь, а так точно навсегда, - сокрушенным голосом сказал
возница, и голова у него, словно у мертвой птички, свесилась на сторону.
- Случаи были? - крепко и прямо, словно следователь, спросил
Терентий.
- То-то и дело, были...
- Ну, и что же?
- Ну, и ничего же, - повел мужичок заиндевелыми губами. - Было да и не
было. "Жил да помер до сроку - всего и проку"...
- А молчали что? - вгрызался Лопарь.
- Да так и молчали, чтоб тише было... - невозмутимо и тонко пояснял
хитроватый мужичок. - Как помолчишь - оно само отходит...
- Шутка шуткой, - отсек Лопарь, - а того... - И, словно спохватившись,
прибавил добродушно: - Да, впрочем, убыток ли еще тебе ехать-то, дядя? В Советах
вон бумажки висят везде: "Едешь - плати, што берешь - опять за все плати".
Читал? Видал сам-то?
- Видал... пущай висит...
Лопарь плюнул досадно, уткнулся глубоко в потный ворот, смолк, - он
привык разговаривать в городе, с рабочими, в открытую, совсем по-иному, а так не
умел: уклончивые, невнятные, хитрецкие ответы раздражали его не на шутку. Во
весь путь до Ивантеевки он не сказал больше ни слова, а терпеливый Терентий
Бочкин еще долго-долго в потоке фальшивых и туманных мужичьих слов вылавливал,
будто драгоценные жемчужинки, отдельные мелкие факты, редкие мысли и
соображения, которыми оговаривался словоохотливый хитрый мужичок.
В санях у Федора и Андреева шел совсем иной разговор.
- Ты сам был, Гриша, у него в отряде? - спрашивал Федор парня.
- Так и ногу с ним навредил, - ткнул Гриша пальцем в сиденье. - Все лето
по степям из конца в другой гоняли: они за нами охотют, а мы норовим, как бы их
обмануть... Ч е х а - этот дурак, а вот к а з а р у не обманешь: сам здесь
вырос - чего от его ждать?
Гриша, откинув ворот, боком сидел на облучке, и Федору было отчетливо
видно его загорелое, багровое лицо: мужественное, открытое, простое. Особо
характерно и крепко ложилась его верхняя губа, когда после волнующей речи
опускал он ее, притискивая и покрывая нижнюю. Расплюснутый, широкий нос, серые
густые глаза, низкий лоб в маслянистых морщинах, - ну, лицо как лицо: ничего
примечательного! А в то же время сила в нем чувствовалась ядреная,
к о р е н н а я, настоящая. Грише было всего двадцать два года, а, по лицу
глядя, вы дали бы ему и тридцать пять: труды батрацкой жизни и страданья с
оторванной в бою левой ногой положили неизгладимые печати.
- Ну и что о н, молодой? - любопытствовал Федор, продолжая начатый
раньше разговор.
- Да, молодой совсем: тридцати годов, надо быть, нету...
- Из здешних, что ли, - казак?
- Какой казак... От Пугачева тут деревня будет Вязовка - в ней, надо
быть, и жил. А другие говорят - в Балакове жил, только приехал сюда. Кто их
разберет...
- Из себя-то как? - жадно выпытывал Федор, и видно было по
взволнованному лицу, как его забрал разговор, как он боится проронить каждое
слово.
- Да ведь што же сказать? Однем словом - герой! - как бы про себя
рассуждал Гриша. - Сидишь, положим, на возу, а ребята сдалька завидят: "Чапаев
идет, Чапаев идет..." Так уж на дню его, кажись, десять раз видишь, а все охота
посмотреть: такой, брат, человек! И поползешь это с возу-то, глядишь - словно
будто на чудо какое. А он усы, идет, сюда да туда расправляет, - любил усы-то,
все расчесывался...
- Сидишь? - говорит.
- Сижу, мол, товарищ Чапаев...
- Ну, сиди, - и пройдет. Больше и слов от него никаких не надо, а сказал
- и будто радость тебе делается новая. Вот што значит н а с т о я щ и й он
человек!
- Ну и герой... Действительно герой? - щупал Федор.
- Так кто про это говорит, - значительно мотнул головою Гриша. - Он у
нас ищо как спешил, к примеру, на Иващенковский завод? Уж как же ему и охота
была рабочих спасти: не удалось, не подоспел ко времю.
- Не успел? - вздрогнул Андреев.
- Не успел, - повторил со вздохом Гриша. - И не успел-то малость самую.
А што уж крови за это рабочей там было - н-ну!..
Гриша тихо махнул рукой и опрокинул тяжелую голову...
В грусти промолчали целую минуту. Потом Гриша тише обычного сказал:
- По-разному говорят, только уж самое будет малое, коли две тысячи
считать. Так их между корпусами рядами-то и выложили, весь двор завален был - и
женщины там, и ребятишки, ну, и старухи которые - однем словом скажу: всех без
разбору. От как, сволочь...
Он слышно скрежетнул зубами и дернул за вялые вожжи.
- Видел сам-то? - пытал его Федор.
- Как не видать... Да уж и говорить бы не надобно... Што же тут видеть:
кровь да мясо в грязной земле... Без разбору, подлецы, так на очередь и
секли...
- Ну, а он-то как, сам Чапаев?
- Чего же ему оставалось? Во гнев вошел, и глаза блестят, и сам дрожит,
как конь во скаку. Шашку с размаху о камень полоснул: "Много будет, говорит,
крови за эту кровь пролито! И вовеки не забудем, и возьмем свое!.."
- А взял? - серьезно спросил Андреев.
- Да как еще взял! - быстро ответил Гриша. - Он, словно чумной, кидался
по степи, пленных брать не приказал ни казачишка. "Всех, - говорит, - кончать,
подлецов: Иващенкин завод не позабуду!".
И опять помолчали. Клычков опрашивал дальше охотливого Гришу:
- А што ж, Гриша, у него за народ был, бойцы-то: откуда они?
- Так, здешние, кому ж идти? Наш брат пошел, батрак, да победнее
который... Бурлаки опять же были, эти даже первее нас ушли...
- Што же, полк, што ли, чего у вас было?
- Да, был и полк, когда в Пугачах стоял, а потом все больше отрядом
звали, - он и сам, Чапаев, полком-то не любил прозывать: отряд, говорит, да
отряд, это больше к делу идет...
- Н-да... Отряд... Ну, а раненые с отряда, убитые у вас - их-то куда
девали?
- Девали, - раздумчиво протянул Гриша, собираясь с мыслями. - Всяко
девали: то не успеешь подобрать, этих казара докалывала, - небось, не оставит. А
кого заберешь, - по деревням совали: тут у нас везде народ свой. И здесь вот
бывали, в Таволожке. Да где не было - везде было...
- А лечили как?
- Тут и лечили, только лекарствов, надо быть, не было никаких, а чем
бабушка вздумает, тем и помогает... Коли другой в город сноровит - этому еще
туда-сюда, а здесь-то по деревням - эге, как залечивали!.. Ну, и где же ей, бабе
темной, ногу закрыть, коли от ноги этой жилочки только болтаются да кости
крошеные в погремушки хрустят... Какой тут баба лекарь человеку?
- А были такие? - с дрожью в голосе справился Федор.
- Отчего же не быть: на то война!
- Вот правильно! - брякнул нежданно Андреев, все время сидевший молча,
глубоко в тулуп укутав голову, словно злой на кого али чем недовольный. - Верно
говоришь! - повторил он с силой и дружески хлопнул Гришу по тулупине.
- Ну, известно, - смахнул тот весело рукой. - Всего бывало!
- Гриша, - перебил Федор, - Гриша, а питались по деревням же?
- По деревням... - осанисто ответил парень, видимо очень довольный, что
так им интересуются. - С собой возили мы мало, - и где его возить, куда девать
было? Тут все по деревням: они придут - они берут, мы придем - опять берем.
Деревень кругом пятнадцать выходило, куда ни заверни!
- Да, тяжеленько было, - вздохнул и Клычков.
- Всем тяжело было... А нам рази легко? - подхватил Гришуха, словно
боясь, что его поймут неправильно.
- Конечно, не легко, - торопливо поддакнул Федор.
- То-то и оно, - успокоился Гриша. - Всяко было! Мало ли што, -
откажутся там иной раз хлеба, к примеру, дать, овса ли лошадям аль и лошадей
сменить, коли своих невмоготу уморим: надо было... Раз надо, значит, давай -
разговор короткий. И, думаю я, одинаково тут выходило, - што у нас, што у
н и х... Чего выхваляться, будто очень все-де красиво загибалось? И некрасиво
бывало... Ты целые сутки не жрамши, скажем, да с походу, а тут хлеба куска не
дают, - где же она, красота-то, уляжется? Перво-наперво словом: дай, мол, жрать
хотим. А он тебе кукиш кажет. Дак в улыбку, што ли, с ним играть? Ну, тут под
арест кого, а что пузо потолще - и в морду заедешь, где с им
рассусоливать...
- Били? - затаил дыхание Клычков.
- Били! - ответил просто и твердо Гриша. - Все били, на то война.
- Молодец, Гришуха! - снова и весело сорвался Андреев.
Андреев любил эту чистую, незамазанную, грубоватую правду.
- А меня не били? - обернулся Гриша. - Тоже били... да сам Чапаев
единожды саданул. Что будешь делать, коли надо?
- Как Чапаев, за што? - встрепенулся Федор, услышав (в который раз!) это
магическое, удивительное имя.
- А я на карауле, видишь ли, стоял, - докладывал Гриша, - что вот за
Пугачами, вовсе близко, станция какая-то тут... забыл ее звать. Стою, братец,
стою, а надоело... Што ты, мать твою так, думаю, за паршивое дело это - на
карауле стоять. Тоска, одним словом, заела. А у самого вокзала березки стоят, и
на березках галок - гляжу - видимо-невидимо: га-гага... Ишь раскричались! Пахну
вот, не больно, мол, гакать станете! Спервоначалу-то подумал смешком, а там и на
самом деле: кто, дескать, тут увидит, - мало ли народу стреляет по разным
надобностям? Прицелился в кучу-то: бах, бах, бах... Да весь пяток и выпалил
сгоряча... Которых убил - попадали сверху, за сучки это крылышками-то, помню,
все задевали да трепыхались перед смертью. А што их было - тучами так и
поднялись... поднялись да и загалдели ядреным матом. Кто его знал, что о н у
коменданта сидит, Чапаев-то. Выходит - туча тучей.
- Ты стрелял?
- Нет, - говорю, - не стрелял: не я!
- А кто же галок-то поднял, хрен гороховый?
- Так, видно, сами, - говорю, - полетели!
- А ну, покажи! - и хвать за винтовку. За винтовку хвать - а она
пустая.
- Што? - говорит. - А патроны где, - говорит, - возьмешь, сукин сын?
Казаков чем будешь бить, колода? Галка тебе страшнее казака? У, ч-черт! - да как
двинет прикладом в бок!
Молчу, чего ему сказать? Спохватился, да поздно, а надо бы по-иному мне:
как норовил это за винтовку, а мне бы отдернуть: не подходи, мол, застрелю: на
карауле нельзя винтовку щупать! Он бы туда-сюда, а не давать, да штык ему еще в
живот нацелить: любил, все бы простил разом...
- Любил? - прищурился любопытный Федор.
- И как любил: чем его крепче огорошишь, тем ласковее. Навсегда уважал
твердого человека, что бы он ему ни сделал: "Молодец, - говорит, - коли дух
имеешь смелый..." Ну, а где же все перескажешь? А вот она и Вантеевка, -
обрадовался Гриша, пересел, как подобает вознице, ударил звучно вожжами, сладко
чмокнул, присвистнул и уж так беспокоился вплоть до самого села. Только раз
обернулся:
- На Совет подвозить-то?
- Да, да, к Совету, Гриша.
- А то к Парфенычу бы, он вот про Чапаева расскажет...
- Кто это, Парфеныч-то?
- А из наших, в отряде же был раньше меня. Да руку ему оборвало напрочь,
с тем и воротился...
- Здешний житель?
- Здешний, ну бесхозяйный же теперь, все начисто испортили казаки: избу
разорили, амбары сожгли, как есть нагишом мужика оставили... Поправил, да
плохо.
- Укажи, проезжать-то будем, - на всякий случай напомнил Федор.
- Укажу...
Въехали в Ивантеевку - большое, просторное село с широко укатанными
серебряными улицами. Малую деревеньку зима обернет в берлогу - засыплет,
закроет, снегами заметет. А большому селу зимой только и покрасоваться. Гриша
поддал ходу и мчал для форсу на легкой рыси. В одну избушку ткнул пальцем, - это
была Парфенычева изба. На другую показал, обернулся быстро, щелкнул молча себя
по шее, ухмыльнулся: надо было, видимо, понимать, что в этой гонят самогонку.
Подкатили к Совету; он, по общему правилу, на главной площади, в доме бывшего
правления. Выползли из саней, ступали робко на занемелые ноги, сбросили
оснеженные, заиндевелые тулупы, зацепили под мышку и в руки свои корзиночки и
узелки (жалкий скарбик: у каждого весом полпуда!), по ступенькам поднялись в
помещение Совета.
Совет как Совет: просторный, нескладный, неприютный, грязный и скучный.
Еще рано, в городе теперь еще никого не найдешь по учреждениям, а тут, гляди-ка,
что народу наползло! И чего только они с этаких позаранок делать хотят?
Притулившись к коричневой сальной стене, вертят цигарки, махорят, прованивают и
без того несносный, кислый воздух; жмутся по окнам, выцарапывают разное на
обледенелых стеклах, похлопывают с холодку рука об руку, отогреваются, вяло и
будто невзначай перекидываются скучными фразами... Видно, что многие,
большинство, может быть, все - толпятся без дела: некуда деться, нечего делать,
- так и сползлись.
Увидя вошедших, повернулись в их сторону, осмотрели, высказали разные
соображенья насчет мороза, усталости, направления и цели поездки приехавших,
трудности самой езды, молвили про недохватки ячменя и овса, про то, что будет
сегодня буран непременно и ехать невозможно "ни в каких смыслах".
- Здорово, товарищи, - обратился Лопарь, задержавшийся чего-то на воле и
входивший теперь последним.
- Здравствуйте, - промычало несколько голосов.
- Председателя бы повидать...
- А вот сюда, - и указали на комнату в стороне за отгородкой.
Лопарь всю дорогу играл роль представителя едущей четверки, вел
переговоры, получал лошадей, узнавал, где можно остановиться, перекусить. И
прочее и прочее.
Андреев тулупа не снял, подвинул бесцеремонно на подоконнике сидевшего
мужичка, закурил, молча дал закурить и тому. Терентий уж вклинился в толпу и вел
разговоры, расспрашивал, сколько живет на селе народу, как дела разные идут, как
Совет работает, довольны ли Советской властью, - словом, с места в карьер.
Федор полон был рассказами Гриши. Перед ним стояла неотвязно, волновала,
мучила и радовала сказочная фигура Чапаева, степного атамана.
"Это несомненный народный герой, - рассуждал он с собою, - герой из
лагеря вольницы - Емельки Пугачева, Стеньки Разина, Ермака Тимофеевича... Те в
свое время свои дела делали, а этому другое время дано - он и дела творит не те.
По рассказам Гриши можно заключить, что у него, у Чап