лзает смело, наскакивает
на других таких же мух, перепрыгивает, перелезает, или столкнутся и обе
разлетаются в стороны, а потом вдруг наскочит на осу и в испуге - чирк: улетела!
Так и чапаевцы: пока общаются меж собою - полная непринужденность; могут и
ляпнуть, что на ум взбредет, и двинуть друг в друга шапкой, ложкой, сапогом,
плеснуть, положим, кипяточком из стакана. Но лишь встретился на пути Чапаев -
этих вольностей с ним уж нет. Не из боязни, не оттого, что неравен, а из
особенного уважения: хоть и наш, дескать, он, а совершенно особенный, и со всеми
равнять его не рука.
Это чувствовалось ежесекундно, как бы вольно при Чапаеве ни держались,
как бы ни шумели, ни ругались шестиэтажно: лишь соприкоснутся - картинка
меняется вмиг. Так любили и так уважали.
- Петька, в комендантскую! - скомандовал Чапаев.
И сразу отделился и молча побежал Петька - маленький, худенький
черномазик, числившийся "для особенных поручений".
- Я через два часа еду, лошади штобы враз готовы! Верховых вперед
отошлешь, нам с Поповым санки - живо! Ты, Попов, со мной!
И властно кивнул головой Чапаев желтолицему сутулому парню. Парню было
годов тридцать пять. У него смеялись серые добрые глаза, а голос хрипел, как
вороний кряк. При могутной, коренастой фигурище были странны мягкие, словно
девичьи движенья. Попов рассказывал, видимо, что-то веселое и смешное, но как
услышал слово Чапаева - враз остыл, стушил, как свечу, усмешку в серых глазах,
посмотрел прямо и серьезно Чапаеву в глаза ответным взглядом и глазами ему
сказал:
"Слышу!"
Тогда Чапаев скомандовал дальше:
- Кроме - никого! Комиссар вот еще поедет да конных дать троих.
Остальные за нами на Таловку. Лошадей не гнать напрасно. Быть к вечеру!
- Слушай... - оглянулся Чапаев кругом и увидел, что нет, кого искал. -
Да... услал же его... Ну, ты, Кочнев, иди посмотри в штабе. Если все собрались -
скажешь.
Кочнев вышел. Он показался Федору гимнастом - такой быстрый, легкий,
гибкий, жилистый. Короткая телогрейка, коротенькие рукава, крошечная шапчонка на
затылке, на ногах штиблеты, до колен обмотки. Годов ему меньше тридцати, а лоб
весь в морщинах. Глаза хитрые, светло-серые, нос широкий и влажный, он им
шмыгает и как-то все плутовски его набок искривляет. Зубы белые, волчьи,
здоровеннейшие; когда смеется - хищно оскаливает, будто собираясь изгрызть в
лоскутья.
Был тут Чеков. Кидался в глаза широкими рыжими бровями, пышными
багровыми усами, крокодильей пастью, монгольскими скулами; как пиявка, налитая
кровью, - отвисла нижняя губа, квадратом выпер чугунный подбородок, а над ним,
как гриб в чугуне, потный и рыхлый нос. Под рыжими рогожами бровей - как угли,
Чековы глаза. Широка и крута у Чекова грудь, тяжелого веса лапы-лопаты. Чекову
сорок лет с пустяком.
Возился с чайниками, резал хлеб, острил впропалую, сам гоготал, всех
задевал и всем отвечал Теткин Илья, заслуженный красногвардеец, маляр по
профессии, добродушный, звонкий, всеми любимый охотник до песен, до игры, до
забавы. Годами чуть постарше Петьки: двадцать шесть - двадцать восемь.
Рядом стоит и ждет, терпеливо, молча, хлеба от Теткина - Вихорь, лихой
кавалерист, горячий командир конных разведчиков, на левой руке без мизинца. Это
обстоятельство - мишень для острот:
- Вихорь, ткни его мизинцем, беспалого хрена!
- А мизинчик покажешь - цигарку дам...
- Девятипалая брында... Кобель девятиногий!
Вихоря трудно возмутить: от природы таков, всегда таков, и в бою таков.
Много молча может сделать человек!
Больше всех толкался, крепче всех бранился и шумел Шмарин, - в дубленой
поддевке, в валенках (все зябнет, больной), с хриплым, как у Попова, голосом,
черноглазый, черноволосый, смуглый, изо всех самый старший: ему под
пятьдесят.
Кучер Аверька, парнишка, - тут же со всеми, оперся на кнут, зорко
доглядывает, как идут хлопоты насчет закуски и чаю. Лицо у Аверьки багровое, нос
- что луковица, глаза с морозов осоловелые, губы обветренные в трещинах, на шее
намотан платок, - с ним и спит.
Из вестовых постоянный и любимый - Лексей, давний знакомый Чапаеву,
дотошный, изворотливый парень. Когда что надо достать - посылается Лексей - все
добудет, все приготовит и принесет. Перекусить ли надо, чеку на повозку али
ремешок к седлу, лекарства домашнего раздобыть - никого не посылают, кроме
Лексея: самый ловкий кругом человек.
И что за народец собрался! Как только лицо - так тебе и тип: садись да
пиши с него степную поэму.
У каждого свое. Нет двоих, чтоб одно: парень к парню, как камень к
камню. А вместе все - перевитое и свитое молодецкое гнездо. Одна семья! Да какая
семья!
Вошел Кочнев:
- Командир бригады в штабе, можно идти...
Зашумело легкое шевеленье - любопытство осветило не одну пару на Чапаева
устремленных глаз.
- Идем!
И Чапаев мотнул головой Попову, ткнул пальцем Шмарину и Вихорю.
Зазвенели шпорами, грузно застучали обитыми в подковы каблуками, вышли. Федор
вместе с ними. Федору казалось, что Чапаев уделял ему слишком мало внимания и
уравнивал со своею "свитой". Где-то глубоко от этих подозрений затаилась
нехорошая опаска, и он вспомнил, как рассказывали про Чапаева, будто в 1918
году, во время боя, когда он был с войсками окружен, а некий комиссар
порастерялся, - отхлестал его Чапаев нагайкой на возу... Вспомнил - затревожило
скверное чувство. Знал, что могли все это и выдумать, могли и преувеличить,
поразукрасить, но отчего же и не поверить: тогда и времена были не те, и сам
Чапаев был иной, да и комиссар мог случиться всякий! Федор шел сзади, и уже одно
то, что шел он сзади, было неприятно.
С командиром бригады Чапаев поздоровался наскоро, отрывисто, глядя в
сторону, а тот галантно изогнулся, пришпорил, потом подвытянулся, чуть ли не
рапорт выпалил. О Чапаеве был он очень наслышан, только больше все со скверной,
с хулиганской стороны, в лучшем случае - знал про Чапаева-чудака, а дельных дел
за ним - не слыхал, степным летучкам про геройство чапаевское - не верил.
Изо всех дверей выглядывали любопытные. Так в купеческом где-нибудь доме
выглядывают из щелей "домашние", когда случится приехать знатному гостю. Видно
было, что наслышался о Чапаеве страхов разных не только один комбриг. В
помещении штаба чисто сегодня не по-обычному. Все сидят и все стоят на своих
местах. Приготовились, не хотели ударить в грязь лицом, а может, и опасались:
горяч Чапаев-то, кто знает, как взглянет?.. Когда пришли в кабинет командира
бригады, тот разостлал по столу отлично расчерченный план завтрашнего
наступленья. Чапаев взял его в руки, посмотрел молча на тонкий чертеж, положил
снова на стол. Подвинул табуретку. Сел. За ним присели иные из пришедших.
- Циркуль.
Ему дали плохонький оржавленный циркуль. Раскрыл, подергал-подергал, -
не нравится.
- Вихорь, поди у Аверьки из сумки мой достань!
Через две минуты Вихорь воротился с циркулем, и Чапаев стал вымеривать
по чертежу. Сначала мерил только по чертежу, а потом карту достал из кармана -
по ней стал выклеивать. То и дело справлялся о расстояниях, о трудностях пути, о
воде, об обозах, об утренней полутьме, о степных буранах...
Окружавшие молчали. Только изредка комбриг вставит в речь ему словечко
или на вопрос ответит. Перед взором Чапаева по тонким линиям карты
развертывались снежные долины, сожженные поселки, идущие в сумраке цепями и
колоннами войска, ползущие обозы, в ушах гудел-свистел холодный утренник-ветер,
перед глазами мелькали бугры, колодцы, замерзшие синие речонки, поломанные серые
мостики, чахлые кустарники.
Чапаев шел в наступление!
Когда окончил вымеривать - указал комбригу, где какие ошибки: то переход
велик, то привал неудачен, то рано выйдут, то поздно придут. И все соображения
подтверждал отметками, что делал, пока измерял. Комбриг соглашался не очень
охотно, иной раз смеясь тихомолком, в себя. Но соглашался, отмечал, изменял
написанное и расчерченное. По некоторым вопросам, как бы за сочувствием и
поддержкой, Чапаев обращался то к Вихорю, то к Попову, то к Шмарину:
- А ты што скажешь? Ну, как думаешь? Верно аль нет говорю?
Не привыкли ребята разглагольствовать много в его присутствия, да и мало
что можно было им добавить - так подробно и точно все бывало у Чапаева
предусмотрено. На него и пословицу перекроили:
"Чапаеву всегда не мешай... Ему вот как: ум хорошо, а два хуже..."
Эту новую пословицу выдумали только для него. И хорошо выдумали, потому
что бывали прежде случаи, когда он послушает совета, а потом и плачется,
бранится, клянет себя. И не забыть еще ребятам одного "совещания", когда они в
горячке наговорили бог знает что. Чапаев слушал, долго слушал, и даже все
поддакивал:
- Так, так... Да... Хорошо... Вот-вот-вот... Оч-чень хорошо...
Собеседники думали и впрямь, что он соглашается и одобряет. А
кончили:
- Ну ладно, - говорит, - вот што надо делать: на все, што болтали,
плюнуть и забыть: никуда не годится. Теперь слушайте, что стану я
приказывать!
И зачал...
Да так зачал, что вовсе по-другому дело повернул - и похожего не
осталось нисколечко из того, про что так долго совещались.
На совещании том были все трое - помнили его, и теперь уж лезли мало,
много молчали, отлично знали, когда и где можно говорить, чего нельзя:
"Иной раз и совет, может, следует подать, это верно, а то - и словом
одним беды натворишь!"
Теперь молчали. Молчал почти все время и Федор: он-то не цепко еще
разбирался в военных вопросах и кой-какие пункты понимал с трудом или вовсе
никак себе не представлял, - это уж потом, через месяцы, освоился он с боевой и
иной фронтовой премудростью, а теперь - чего же со "шляпы гражданской" было и
спрашивать.
Заложив руки за спину, он стоял у самого стола и засматривал
глубокомысленно по карте и на чертеж, то схмуривая брови, то покашливая в
сторону, с явным опасением помешать деловой беседе. Вид у него серьезный,
спокойный, со стороны можно было подумать, что и он тут всем равноценный
собеседник... Федор порешил давно, до встречи с Чапаевым, установить с ним
особую, осторожную, тонкую систему отношений: избегать вначале разговоров чисто
военных, чтоб не показаться окончательным профаном; повести с ним политические
беседы, где Федор будет, бесспорно, сильнее; вызвать его на откровенность,
заставить высказаться по всем пунктам, включительно до интимных, личных
особенностей и подробностей; больше говорить о науке, образовании, общем
развитии, - и тут Чапаев будет больше слушать, чем говорить. Потом... Потом
зарекомендовать себя храбрым воином, - это уже непременно и как можно скорее,
ибо без этого все в глазах Чапаева, да и всех, пожалуй, красноармейцев, прахом
пролетит, никакая тут политика, наука, личные качества не помогут! Когда будет
проведена эта ощупывательная, подготовительная работа и Чапаев пораскроется,
будет понятен, тогда можно и на сближение идти, а пока - пока держаться
осторожно! Не была бы предупредительность и внимательность понята и принята за
подслуживание к "герою". (Он, конечно, знал, что имя его гремит повсюду, что на
дружбу к нему многим и многим набиться было бы очень лестно.) Только потом,
когда Чапаев будет "духовно полонен", когда он сам будет слушать Федора, может
быть, чему-нибудь у него учиться, - лишь тогда идти ему навстречу по всем
статьям. Но гонору - ни-ни: простоту, сердечность и некоторую грубоватость
отношений установить теперь же, чтобы и помыслов не было о Федоре как о
белоручке-интеллигенте, к которым на фронте всегда относятся подозрительно и с
нескрываемым пренебреженьем.
Все эти приготовления Клычкова отнюдь не были пустяками, они помогли ему
самым простым, коротким и верным путем войти в среду, с которою начинал он
работать, а во имя этой работы - срастись с нею органически. Он не знал еще,
г д е будут границы "срастания", но отлично понимал, что Чапаев и чапаевцы, вся
эта полупартизанская масса и образ ее действий - такое сложное явление, к
которому зажмурившись подходить не годится. Наряду с положительными, тут имеются
и такие элементы, с которыми обращаться нужно осторожно, следить за их
выявлением чутко и неослабно.
Что такое Чапаев? Как себе представлял Клычков Чапаева и почему именно с
ним он надумал установить в отношениях особую, тонкую систему? Надо ли вообще
это делать?
Федор, еще работая в тылу, слыхал, конечно, и читал многократно о
"народных героях", сверкавших то на одном, то на другом фронте гражданской
войны. И когда присматривался - видел, что большинство их из крестьянства и
очень мало - из рядов городских рабочих. Герои-рабочие всегда были в ином стиле.
Выросший в огромном рабочем центре, привыкший видеть стройную, широкую,
организованную борьбу ткачей, он всегда несколько косо посматривал на
полуанархические, партизанские затеи народных героев, подобных Чапаеву. Это не
мешало ему с глубочайшим вниманием к ним присматриваться и относиться,
восторгаться их героическими действиями. Но всегда-всегда оставалась у него
опаска. Так и теперь.
"Чапаев - герой, - рассуждал Федор с собою. - Он олицетворяет собою все
неудержимое, стихийное, гневное и протестующее, что за долгое время накопилось в
крестьянской среде. Но стихия... черт ее знает, куда она может обернуться!
Бывали у нас случаи (разве мало их было?), что такой же вот славный командир,
вроде Чапаева, а вдруг и укокошит своего комиссара! Да не какого-нибудь
прощелыгу, болтунишку и труса, а отличного, мужественного революционера! А то,
глядишь, и вовсе уйдет к белым со своим "стихийным" отрядом...
Рабочие - там другое дело: они
н е у й д у т н и к о г д а, н и
п р и к а к о й о б с т а н о в к е, то есть те из них, что сознательно вышли
на борьбу. Ясное дело, что и среди рабочих есть вчерашние крестьяне, есть и
малосознательные, есть и "слишком" сознательные, ставшие белоручками. Но там,
там сразу увидишь, с кем имеешь дело. А в этой вот чапаевской партизанской удали
- ой, как много в ней опасного!"
При таком-то подозрительном отношении к стихийной партизанщине и
зародилось у Федора желание самым тонким способом установить свои отношения с
новой средой, - с тем расчетом построить, чтобы не самому в этой среде
свариться, а, наоборот, взять ее под идейное влияние. Брать надо с головы, с
вождя - с Чапаева. На него и направил, на нем и сосредоточил Федор все свое
внимание...
Петька - так почти все по привычке звали Исаева - высунул в дверь свою
крошечную птичью головку, мизинцем поманил Попова и сунул ему записку. Там
значилось:
"Лошыди и вся готовый дылажи Василей Иванычу".
Петька знал, что в некоторые места и при некоторой обстановке
вваливаться ему нельзя - и тут действовал постоянно подобными записками. Записка
подоспела вовремя. Все было сказано, отмечено, подписано: сейчас же приказ
полетит по полкам. Формалистика с приемом дел отняла немного времени.
- Я командовать приехал, - заявил Чапаев, - а не с бумажонками возиться.
Для них писаря есть.
- Василь Иваныч, - шепнул ему Попов, - вижу, ты кончил. Все готово,
ехать можно.
- Готово? Едем!
Поднялся Чапаев быстро со стула.
Все расступились, и он вышел первый - так же, как первым вошел сюда.
На воле, у крыльца, собралась толпа красноармейцев, - услыхали, что
приехал Чапаев. Многие вместе с ним воевали еще в 1918 году, многие знали лично,
а слыхали, конечно, все до единого. Вытянутые шеи, горящие восторгом и
изумлением глаза, заискивающие улыбки, расплывшиеся до ушей.
- Да здравствует Чапаев! - гаркнул кто-то из первых, лишь только Чапаев
сошел с лестницы.
- Ура-а-а!.. Ура-а-а!..
Со всех сторон сбегались красноармейцы, подходили жители, толпа
росла.
- Товарищи! - обратился Чапаев.
Вмиг все смолкло.
- Мне некогда сейчас говорить, - еду на позицию. А завтра увидимся там,
потому как мы приготовили казакам хорошую закуску и завтра угостим... Поговорим
потом, а теперь - прощайте!..
Раскатились новые катанцы "ура". Чапаев уселся в санки, за ним
примостился Попов. Трое конных ждали тут же. Федору подвели вороного шустрого
жеребца.
- Айда! - крикнул Чапаев.
Кони рванулись, толпа расступилась, закричала громче. Так шпалерами и
ехали до самой окраины Алгая.
Степная снежная пустыня однообразна и скучна. В прошедшие теплые дни
бугорки оплешивились было до самой земли, а теперь и их занесло; всю степь
позавеяло, схрустнуло морозом. Кони идут легко и весело. Чапаев с Поповым сидят
почти спинами один к другому, можно подумать - переругались: обдумывают
предстоящее дело, готовятся к завтрашнему дню. В трех-четырех шагах за повозкой
поспевают всадники, ни ближе, ни дальше, все время на одном расстоянии, будто
прикованные. Федор едет сбоку. Он иной раз отстанет на целую версту и пустит в
карьер. И любо скакать по степи, благо конь так легок, охоч на скок.
"Завтрашним днем, - думал он, едучи зыбкой рысью, - открывается полоса
боевой, настоящей жизни... И завертит-покатится она - надолго ли? Кто может
знать судьбу ее? Кто может указать день победы? И когда же будет она, победа
наша? День за днем, день за днем в походах проскачут, в боях, в опасностях, в
тревоге... Сохранимся ли мы, пушинки? И кто воротится в родные Палестины, кто
останется здесь по черным логовам, по снежным пустырям степей?"
И полезли в голову житейские воспоминания, встали милые, знакомые
лица... И сам себе представлялся убитым: лежит на снегу, разбросав широко руки,
с окровавленным виском. Даже жалко стало. Прежде жалость эта над собою самим
перешла бы непременно в длительную грусть, а теперь - стряхнул, отогнал, ехал
дальше спокойный: смешком посыпал свою смерть.
Так прошло часа два с половиной. Чапаю*, видимо, надоело сидеть
недвижно, - остановил санки, посадил на свое место одного из всадников, сам
поехал верхом. Подъехал к Федору.
_______________
* Близкие часто его звали просто "Чапай".
- Значит, вместе теперь, товарищ комиссар?
- Вместе, - ответил Федор и сразу заметил, как крепко, плотно, будто
впаянный, сидел Чапаев в седле. Потом оглядел себя и показался привязанным.
"Тряхнуть покрепче - и вон полечу, - подумалось ему. - Вот Чапаев,
глянь-ка, - этот уж нипочем не выскочит".
- Вы давно воевать-то начали?
И Федору почуялось, будто тот ухмыльнулся, а в голосе послышалась
ирония. "Знает, дескать, что на фронте я только-только, ну и подшучивает".
- Теперь вот начинаю...
- А то по тылам были? - опять спросил Чапаев.
И опять вопрос язвительный.
Надо знать, что "тыловик" для бойцов, подобных Чапаеву, - это самое
презренное, недостойное существо. Об этом Федор догадывался и прежде, а за
последние недели убедился вполне, едучи и беседуя многократно с бойцами и
командирами.
- По тылам, говорите? Мы в Иваново-Вознесенске работали... - с деланной
небрежностью обронил Федор.
- Это за Москвой?
- За Москвой, верст триста будет.
- Ну, и што там, как дела-то идут?
Федор обрадовался перемене темы, ухватился жадно за последний вопрос и
пояснил Чапаю, как трудно и голодно живут иваново-вознесенские ткачи. Почему
ткачи? Разве нет там больше никого? Но уж так всегда получалось, что, говоря про
Иваново-Вознесенск, Клычков видел перед собой одну многотысячную рабочую рать,
гордился тем, что близок был с этой ратью, и в воспоминаниях своих несколько
даже позировал.
- Выходит, плохо живут, - согласился серьезно Чапаев, - а все из-за
голоду. Кабы голоду не было - на-ка: да тут все и дело по-другому пошло б... А
жрут-то как, сукины дети, не думают небось о том...
- Кто жрет? - не понял Федор.
- Казачьё... Ништо ему нипочем...
- Ну, не все же казачество такое...
- Все! - вскрикнул Чапаев. - Вы не знаете, а я скажу: все! Неча там...
д-да!
Чапаев нервно забулькал в седле.
- Не может быть все, - протестовал Федор. - Хоть сколько-нибудь, а есть
же таких, что с нами. Да постойте-ка, - вспомнил он с радостным волненьем, -
хоть бы и у нас вот тут, в бригаде, из казаков вся разведка конная?
- В бригаде? - чуть задумался Чапаев.
- Да-да, - у нас, в бригаде!
- А это, надо быть, городские... здешние вряд ли, - с трудом поддавался
на доводы Чапай.
- Я уж не знаю, городские ли, но факт налицо... Да и не может быть,
товарищ Чапаев, чтобы все казачество, ну, в с е было против нас. По существу-то
дела этого не может быть...
- Отчего же? Вот побудете с нами, тогда...
- Нет, сколько бы ни был я - все равно: не поверю!
Голос у Федора был крепок и строг.
- Про отдельных чего говорить, - стал слегка сдаваться Чапаев. - Конечно
дело, попадают - да мало, нет нисколько...
- Нет, не отдельные... Вы это напрасно... Вот пишут из Туркестана - на
целую там область казацкие полки установили Советскую власть... А на Украине, на
Дону... да мало ли?
- Надейтесь, они вот покажут... сукин хвост!
- Ну, чего же надеяться, я не надеюсь, - пояснил Чапаю Клычков, - и в
вашем мнении правды много... Это верно, что казачество - воронье черное,
верно... Кто ж против того? Царская власть на то о них и заботилась... Но вы
посмотрите на казацкую молодежь, - эта уж не старикам чета... Из молодежи-то
больше вот к нам и идут. Седобородому казаку, ясное дело, труднее мириться с
Советской властью... во всяком случае, теперь трудно, пока не понял он ее...
Ведь думают черт знает что про нас и всему-то верят: церкви, говорят, в хлевы
коровьи превращаем, жены у нас у всех общие, жить загоняем всех вместе, пить и
есть вместе - за один стол непременно... Где же тут помириться казаку, если он
из рода в род привык и к церкви, и к своему сытому, богатому хозяйству, к чужому
труду, к степной, своевольной жизни?
- Иксплататоры, - выговорил с трудом Чапаев.
- Именно, - сдержал Федор улыбку. - В эксплуатации-то вся суть дела и
есть. Богатые казаки эксплуатируют не только ведь иногородних или киргизов, они
и своим братом казаком не побрезгуют... Тут вот разлад-то и происходит. Только
старики, хоть они и обиженные, помирились с этим, считают, что сам бог так
устроил, а молодежь - эта проще, посмелее на дело смотрит, потому к нам больше и
льнут молодые... Стариков - этих не своротишь, этих только оружием и можно
пронять...
- Оружием-то оружием, - встряхнул головою Чапаев, - да воевать трудно, а
то бы што...
Федор не понял, к чему Чапай это сказал, но почувствовал, что не зря
сказано, что тут разуметь что-то надо особое под этими словами... Сам ничего не
ответил и ждал, как тот пояснит, разовьет свою мысль.
- Центры наши - вот што... - бросил неопределенно Чапаев еще одну
заманчивую темную фразу.
- Какие центры?
- Да вот, напихали там всякую сволочь, - бормотал Чапаев будто только
для себя, но так бормотал, чтобы Федор все и ясно слышал. - Он меня прежде под
ружьем, сукин сын, да на морозе целыми сутками держал, а тут пожалуйте... Вот
вам мягкое кресло, господин генерал, садитесь, командуйте, как вам захочется:
дескать, можете дать, а можете и не давать патроны-то, пускай палками
дерутся...
Это Чапаев напал на самый свой острый вопрос - о штабах, о генералах, о
приказах и репрессиях за неисполнение, - вопрос, в те времена стоявший поперек
глотки не одному Чапаеву и не только Чапаевым.
- Без генералов не обойдешься, - буркнул ему успокоительно Клычков, -
без генералов что же за война?
- Как есть обойдемся...
Чапаев крепко смял повода.
- Не обойдемся, товарищ Чапаев... Удалью одной большого дела не сделаешь
- знания нужны, а где они у нас? Кто их, знания-то, кроме генералов, даст? Они
же этому учились, они и нас должны учить... Будет время - свои у нас учителя
будут, но пока же нет их... Нет или есть? То-то! А раз нет, у других учиться
надо!
- Учиться? Д-да! А чему они-то научат? Чему? - горячо возразил Чапаев. -
Вы думаете, скажут, что делать надо?.. Поди-ка, сказали!.. Был я и сам в
академии у них, два месяца болтался, как хрен во щах, а потом плюнул да опять
сюда. Делать нечего там нашему брату... Один - Печкин вот, профессор есть,
гладкий, как колено, - на экзамене:
- Знаешь, - говорит, - Рейн-реку?
А я всю германскую воевал, как же мне не знать-то? Только подумал: да
што, мол, я ему отвечать стану?
- Нет, дескать, не знаю. А сам-то ты, - говорю, - знаешь
Солянку-реку?
Он вытаращил глаза - не ждал этого, да:
- Нет, - говорит, - не знаю. А што?
- Значит, и спрашивать нечего... А я на этой Солянке поранен был, пять
раз ее взад и вперед переходил... Што мне твой-то Рейн, на кой он черт? А на
Солянке я тут должен каждую кочку знать, потому что с казаками мы воюем тут!
Федор рассмеялся, посмотрел на Чапаева изумленно и подумал:
"Это у народного-то героя, у Чапаева, какие же младенческие мысли!
Знать, всякому свое: кому наука, а кому и не дается она. Два месяца вот побыл в
академии человек и ничего-то не нашел там хорошего, ничего не понял. А и
человек-то ведь умный, только сыр, знать, больно... долго обсушиваться
надо..."
- Мало побыли в академии-то, - сказал Федор. - В два месяца всего не
усвоишь... Трудно это...
- Хоть бы и совсем там не бывать, - махнул рукой Чапаев. - Меня учить
нечему, я и сам все знаю...
- Нет, оно как же не учиться, - возразил Федор. - Учиться всегда есть
чему.
- Да, есть, только не там, - подхватил возбужденный Чапай. - Я знаю, што
есть... И буду учиться... Я скажу вам... Как фамилия-то ваша?
- Клычков.
- Скажу вам, товарищ Клычков, што почти неграмотный я вовсе. Только
четыре года как я писать-то научился, а мне ведь тридцать пять годов! Всю жизнь,
можно сказать, в темноте ходил. Ну да што уж - другой раз поговорим... Да вон,
надо быть, и Таловку-то видно...
Чапаев дал шпоры. Федор последовал примеру. Нагнали Попова. Через
десять-минут въезжали в Казачью Таловку.
Казачья Таловка - это крошечный, дотла сожженный поселок, где уцелели
три смуглых мазанки да неуклюже и долговязо торчат обгорелые всюду печи. Халупа,
где теперь они остановились, была набита сидевшими и лежавшими красноармейцами,
- они прибились здесь в ожиданье похода.
Их не трогали, не тревожили, никуда не выживали: как лежали, так и
остались лежать. Сидевшие потеснились, уступили лавку, сами разбудили иных,
храпевших особо рьяно, мешавших разговору.
Уж набухли степными туманами сумерки, в халупе было темно. Неведомо
откуда бойцы достали огарок церковной свечки, приладили его на склизлое чайное
блюдце, сгрудились вкруг стола, разложили карту, рассматривали и обдумывали
подробности утреннего наступленья. Чапаев сидел посредине лавки. Обе руки
положены на стол: в одной - циркуль, в другой - отточенный остро карандаш.
Командиры полков, батальонные, ротные и просто рядовые бойцы примкнули кольцом,
- то облокотились, то склонились, перегнулись над столом и все всматривались
пристально, как водил Чапаев по карте, как шагал журавлиным ломаным шагом -
маленьким белым циркулем. Федор и Попов уселись рядом на лавке. Тут, по сердцу
сказать, никакого совещанья и не было, - Чапаев взялся лишь ознакомить,
рассказать, предупредить.
Все молчали, слушали, иные записывали его отдельные указания и советы. В
серьезной тишине только и слышно было чапаевский властный голос, да свисты, да
хрипы спящих бойцов. Один, что в углу, рассвистелся веселой свирелью, и сосед
грязной подошвой сапожища медленно и внушительно провел ему по носу. Тот
вскочил, тупо и неочуханно озирался спросонья - не мог ничего сообразить.
- Тише ты, брюква, - погрозил парню сердито.
- Ково тише?
И спящие глаза его были бессмысленны и смешны.
Парня привели в себя, дав тумака в спину: он поднялся, протер глаза,
узнал, что тут Чапаев, - и сам, приподнявшись кротко на носки, до самого конца
вслушивался внимательно в его речь, может, и не понимая даже того, что говорит
командир.
Скоро подъехали из Александрова-Гая остальные чапаевцы. Они подвалились
в халупу, и давка теперь получилась густейшая.
Чапаев продолжал поучение:
- ...если не сразу - не выйдет тут ничего: непременно враз! Как наскочил
- тут ему некуда шагу подать... Всех отсюда спустить теперь же, часа через два.
Поняли? У Порт-Артура до зари надо быть. Штобы все в темноте, когда и свету нет
настоящего, - понятно?
Кивали ему согласными головами, тихо отвечали:
- Поняли... Конешно, в темноте... Она, темнота-то, как раз...
- Приказ у вас на руках, - продолжал Чапаев, - там у меня часы все
указаны, где остановиться, когда подыматься в поход. Верить надо, ребята, што
дело хорошо пройдет, это главней всего... А не веришь когда, што победишь, так и
не ходи лучше... Я указал только часы да места, на этом одном не победишь, -
самому все надо доделать... И первое дело - осторожность: никто не должен
узнать, што пошли в наступленье, ни-ни... Узнают - пропало дело... Коли попал на
дороге казак али киргиз, да и мужик, все одно, - задержать, не пущать, - потом
разберем.
- Есть таковые, - молвил кто-то из угла.
- Есть, и держи, - подхватил Чапаев весело. - Ты на него, на казака-то,
оглядывайся со всех сторон. Знаешь, какой он есть: выскочил враз с-под стола...
Он тута дома, все дорожки, овраги все знает... Это опять же запомни. Да не
рассусоливай с ним, с казаком... будешь сусолить, - он тебя сам в жилу
вытянет...
- Правильно... Это как есть... Казак повсегда за спиной...
Деловая часть беседы кончена.
Всемогущий Петька достал хлеба, вскипятил в котелочке воды, раздобыл
сахару - шесть обсосанных серых кусочков. Компания весело зашумела. Гвалт в
избушке вырос густой и ядреный. Бойцы, спавшие доселе походным, чугунным сном,
попросыпались недоуменные: кто от крика, кто от смелых пинков, от шарканья по
лицу сапогом, винтовкой, шинелью - как угодит. Заторопились всяк со своей
посудой. Через пяток минут отодвинули столик на середку, а вкруг попритыкались
на седлах, на досках, на поленьях, а то и спустились на корточки, приникли на
полу. Церковная желтая свечушка поблескивала кротко, и были видны только
оплывшие черные тени да восковые пятна вместо лиц.
Федор чувствовал себя необычайно в этой удивительной, новой обстановке.
Ему казалось, что никто его вовсе не замечал. Да и кому, зачем его было
замечать? Ну, комиссар - так что ж из того?! В военном деле он указать пока
ничего не мог; политикой тут не время пока заниматься, - откуда же его и
заметить? "Будет время, сойдемся, - подумал он про себя, - а теперь можно и в
тени постоять".
Он даже одиноким себя почувствовал средь этой тесной семьи боевых
товарищей. Ему стало даже завидно, что каждый из них - вот хотя бы и этот
Петька, чумазый галчонок, - и он тут всем ближе, роднее, понятнее его,
Клычкова... А как они все чтили своего Чапая! Лишь только обратится к которому -
обалдеет человек, за счастье почитает говорить с ним. Коли похвалой подарит
малой - хваленый ее никогда не забудет! Посидеть за одним столом с Чапаевым,
пожать ему руку - это каждому величайшая гордость; потом о том и рассказывать
станут, да рассказывать истово, рассказывать чинно, быль сдобряя чудесной
небылицей.
Федор вышел из халупы и пошел было в поле, но услышал, что в избе поют.
Он вернулся, протиснулся вновь к столу. Слушал.
Запевал сам Чапаев. Голос у Чапаева металлический, дребезжащий и сразу
как будто неприятный. Но потом, как прислушаться, привлекали искренняя
задушевность и увлечение, с которыми пел он любимые песни. Любимых было немного,
всего четыре или пять. Их знали до последнего слова все его товарищи: видно,
часто певали! Чапаев мог забирать ноты невероятной высоты, и в такие минуты
всегда становилось жутко, что оборвется. Но никогда, ни разу не сорвал Чапаев
песню; только уж очень ежли перекричит - охрипнет и дня четыре ходит мрачной
тучиной: без песни всегда был мрачен Чапаев и не мог он, не тоскуя, прожить дня.
Что ему страшная обстановочка, что ему измученность походная, или дрожь после
боя, или сонная дрема после труда, - непременно выкроит хоть десяток минут, а
попоет. Другого такого любителя песен искать - не сыскать: ему песни были - как
хлеб, как вода. И ребята его, по дружной привычке, за компанию неугомонную не
отставали от Чапая.
Ты, моряк, красив собою,
Тебе от роду двадцать лет,
Полюби меня душою -
Что ты скажешь мне в ответ? |
Песенка шла до конца такая же растрепанная, пустая,
бессодержательная. И любил ее Чапаев больше за припев - он так паялся хорошо с
этой партизанной, кочевою, беспокойной жизнью:
По морям, по волнам,
Нынче здесь, а завтра там!
Эх, по морям-морям-морям,
Нынче здесь, а завтра там! |
Этот припев, схваченный хором, как гром по тучному небу, неистово
ржал над степями. Потом про Сеньку любили, про Чуркина-атамана и о том, как:
Сидит за решеткой в темнице сырой
Вскормленный на воле орел молодой... |
Так пропели, пробалагурили до полуночи. Потом уткнулись кто где
словчился, - уснули.
Наступление рассчитано было таким образом, чтобы под Сломихинской
очутиться чуть станет светать. Наступали с трех сторон, полками. Стоявший здесь,
в Таловке, полк шел в центре, ударял на самую станицу; два других с флангов
огибали полукруг.
Полк из Таловки, на повозках, сговорено было отправить вскорости: через
час-полтора. Но теперь еще все было покойно, и нет нигде мрачнеющих знаков
близкого боя.
Федору не спалось. Он попытался было и сам расположиться на полу, голову
положив на казацкое холодное седло, - нет, не уснуть! То ли привычки нет на
седлах спать, то ли от ветра, что гудит неуемно в груди в эту первую ночь перед
первым боем.
Им что! Десятки десятков раз бывали они в боях: вдрызг переконтуженные,
с перебитыми костями, пробитыми головами, изрешеченные пулями сквозь, - им что!
И ничего для них тут нет диковинного. Эка невидаль: ночь перед боем! Они таких
ночей отхрапели немало, эти ночи не различны для них с другими, тихими ночами.
Но у каждого, непременно у каждого, была здесь когда-то в жизни своя "первая
боевая ночь". И тогда он, верно, как Федор, бушевал в этом хаосе нерешенных
противоречий и мрачных ожиданий, беззвучно ныл от томительных мыслей и
чувств.
Не спалось. И не только не спалось - тяжело было необъяснимой, небывалой
тяжестью. Посмотрит кругом, - при мертвенном взблеске церковного огарка видно,
как разбросались, скорчились, перевились на полу бойцы в общей куче, без
разбору.
"Так же вот на поле битвы, верно, валяются трупы, в беспорядке, в
агонией скрученных позах, то грудками, то в одиночку, то ровными цепочками
скошенных пулеметами бойцов".
В полумраке и лица казались бледней, как в мертвецкой, и храпы, - то
срываясь залпами, то раскатываясь протяжными свистами и вздохами, - напоминали
стоны...
Федор вышел из халупы, чувствовал, что не заснуть. Не лучше ли на
ядреный воздух морозной ночи? А ночь тихая, черная, степная. Высоко в небе
зеленые звезды. Ветер легкий и вольный, какой бывает только в степи.
Среди развалин сожженной станицы, под открытым небом расположился полк.
Кой-где у догоравших костров можно было рассмотреть склоненные фигуры одиноко
сидевших бойцов: то дежурные, то, как он, такие же вот горемыки, измученные
бессонницей, не знающие, как перед боем скоротать ненасытное время. Они лениво
подбрасывали в огонь мокрые щепки и потные прутики, собранные в степи, - дров в
степи не достать, - озабоченно шевелили уголья, чтобы не стух костер, не
остаться бы в черной, глухущей тьме. Там, где сомкнулись трое-четверо вокруг
костра, идет возня с котелками, там варят похлебку и чай, пропадает дальним
громом рокочущий хохоток, пробавляются ребята прибаутками, по-своему ухлопывают
предпоходные часы.
А ночь темнущая-темная. И строгая. Оползла кругом, опоясалась страхами,
рассыпалась в миллионах тонких шорохов, - они только жутче заострили молчание
степи.
В степи, у развалин, будто привидения, ворочались плавно и величественно
огромные мохнатые верблюды. Ныряли шустро во тьме какие-то странные тени. Из
черного мрака на светлую дрожащую полосу огня выскакивали вдруг человеческие
фигуры и так же внезапно, быстро исчезали в черную бездну ночи. Во всем была
неизъяснимая строгая сосредоточенность, явственное ожидание чего-то крупного и
окончательного: ожидание боя!
Сколько потом ни приходилось Федору проводить ночей в ожидании утреннего
боя, - все они, эти ночи, похожи одна на другую своею строгой серьезностью,
своим углубленным и сумрачным величием. В такую ночь, проходя по цепям, шагая
через головы спящих красноармейцев, густо мозги наливаются думами о нашей
борьбе, о человеческих страданьях, об этих вот искупительных жертвах, что
трупами червивыми остаются безвестные на полях гражданской войны.
"Вот они лежат, истомленные походами бойцы. А завтра, чуть забрезжит
свет, пойдут они в бой и цепями и колоннами, колоннами и цепями, то залегая, то
вскакивая вперебежку, то вновь и вновь западая ничком в зверковые ямки, нарытые
вспешку крошечным заступом или просто отцарапанные мерзлыми пальцами рук... И
многих не станет, навеки не станет: они, безмолвные и недвижные, останутся
лежать на пустынном поле... Каждый из них, оставшихся в поле на расклев воронью,
- такой маленький и одинокий, так незаметно пришедший на фронт и так бесследно
ушедший из боевых рядов, - каждый из них отдал все, что имел, и без остатка и
молча, без барабанного боя, никем не узнанный, никем не прославленный, - выпал
он неприметно, словно крошечный винтик из огнедышащего стального
чудовища..."
Федор увидел, как здоровенный кудрявый парень склонился над огнем,
возится с картошкой, перевертывает, прокаливает ее на холодеющих угольях
костра... Он нет-нет да и сунет в пепел штык, выхватит оттуда пронзенную
картошку, пощупает пальцем, робко к губам ее поднесет, - из огня-то! И живо
отплюнет, сошвырнет с острия обратно в пепел: он весь поглощен своим невинным
занятием. Верно, и у него в голове теперь целый рой неотвязчивых мыслей, быстрых
и переменчивых воспоминаний?.. О чем он думает так сосредоточенно, вперившись
неотрывным взором в потухающий костер? Уж непременно о селе, о работе, о жизни,
которую оставил для фронта и к которой вернулся бы, - ах, вернулся бы с какой
радостью и охотой! Да мало ли что передумает он в эту ночь... А вот поутру
привезут его, может, сюда же - с оторванной ногой, с пробитой грудью, с
расколотым черепом... И будет страшно хрипеть, медленно, и напрасно, с зубовным
скрежетом распрямлять перебитые хрусткие члены, будет страшен и дик, весь
залитый кровью, весь облепленный кровавыми багровыми сгустками... Снимут эту
вот, кем-то нежно любимую черную шапку кудрей, обреют широкую круглую голову и
станут копаться в чутком окровавленном теле стальными ножами и иглами...
Брр...
А сосед, вон этот мужичок, что с рыжей бородой, уж немолод - ему под
сорок годов. Тоже не без думы сидит. И ничего-то, ни словечка единого не говорят
они друг с другом: оба полны своими особыми думами, у каждого теперь обостренно,
учащенно пульсирует собственная, связанная со всеми и ото всех особенная
жизнь... Не до разговоров - тут речь не к месту. Он сидит, рыжебородый мужичок,
будто смерз и остыл в недвижной позе: руки скрестил по животу, вобрал под себя
охолоделые ноги, немигающим полуночным взором приковался к костру - и думает.
Завтра он так же, быть может, без движения, останется лежать на снежной равнине,
среди других, как он, отработанных в трупы, чернеющих и багровеющих на чистом
рыхлом снежном ковре... Только в одном, в единственном месте - около виска, снег
пробуравит черною дыркой алая кровь... больше не будет кругом никаких
следов.
Эти вот худенькие веснушчатые руки уж не будут сложены на животе - они
будут разметаны, как в бреду, по сторонам, и будет похоже, словно мужичка
распяли и невидными гвоздями приколотили к снежному лону... Оловянный взор будет
так же неподвижен, как теперь: мертвый, остывший взор похолоделого трупа.
Федор живо себе представил эти мертвые картины, оставшиеся в памяти от
прошлой войны, когда подбирал и лечил раненых солдат...
- Кто идет? - окликнул часовой.
- Свой, товарищ...
- Пропуск?..
- Затвор...
Часовой с руки на руку перекинул грузную винтовку, пожал от холода
плечами и зашагал, пропал во тьму.
Федор вернулся в халупу - там неистовый метался храп и свист. Прицелился
в первую скважину меж спящими телами, изловчился, протиснулся, изогнулся, лег...
Лег - и уснул.
Было еще совсем темно, когда поседлали коней и из Таловки зарысили на
Порт-Артур. (Кстати, отчего это назвали Порт-Артуром это маленькое, ныне дотла
сожженное селенье?) Пробирала дрожь; у всех недоспанная нервная дикая зевота.
Перед рассветом в степи холодно и строго: сквозь шинель и сквозь рубаху
впиваются тонкие ледяные шилья.
Ехали - не разговаривали. Только под самым Порт-Артуром, когда сверкнули
в сумрачном небе первые разрывы шрапнели, обернулся Чапаев к Федору:
- Началось...
- Да...
И снова смолкли и ни слова не говорили до самого поселка. Пришпорили
коней, поскакали быстрее. Сердце сплющивалось и замирало тем необъяснимым,
особенным волненьем, которое овладевает всегда при сближенье с местом боя и
независимо от того, труслив ты и робок или смел и отважен: с п о к о й н ы х
нет, это одна рыцарская болтовня, будто есть с о в е р ш е н н о
с п о к о й н ы е в б о ю, п о д о г н е м, - этаких пней в роду человеческом
не имеется. Можно привыкнуть к а з а т ь с я спокойным, можно держаться с
достоинством, можно с д е р ж и в а т ь с е б я и н е п о д д а в а т ь с я
быстро воздействию внешних обстоятельств, - это вопрос иной. Но спокойных в бою
и за минуты перед боем нет, не бывает и не может быть.
И Чапаев, закаленный боец, и Федор, новичок, - оба полны были теперь
этим удивительным состоянием. Не страх это и не ужас смерти, это высочайшее
напряжение всех духовных струн, крайнее обострение мыслей и торопливость -
невероятная, непонятная торопливость. Куда надо торопиться, так вот особенно
спешить - этого не сознаешь и не понимаешь, но все порывистые движенья, все твои
слова, обрывочные и краткие, быстрые чуткие взгляды, - все говорит о том, что
весь ты в эти мгновенья - стихийная торопливость. Федор хотел что-то спросить
Чапаева, хотел узнать его мысли, его состояние, но увидел серьезное, почти
сердитое выражение чапаевского лица - и промолчал. Подъехали к Порт-Артуру;
здесь стояли обозы, на пепелище сожженного поселка сидели кучками
обозники-крестьяне, наливали из котелков горячий чай и вкусно так, сытно,
аппетитно завтракали. Чапаев соскочил с коня, забрался на уцелевшую высокую
стену, сложенную из кизяка, и в бинокль смотрел в ту сторону, где рвалась
шрапнель. Сумерки уже расползлись, было совсем светло. Здесь пробыли несколько
минут, и снова на коней, - поскакали дальше. Навстречу крестьянская подвода, в
ней что-то лежит, укрытое старенькой, истрепанной сермягой.
- Што везешь, товарищ?
- А вот солдатика поранило...
Федор взглянул в повозку и рассмотрел под сермягой контуры человеческого
тела, повернул лошадь, поехал рядом. Чапаев продолжал ехать дальше.
- Тяжелый?
- Тяжелый, батюшка... И голову ему, и ноги...
- Перевязан ли?
- Завязали, как же, весь укрыт.
В это время раненый застонал, медленно высунул из-под серого покрывала
обинтованную окровавленную голову, открыл глаза и посмотрел на Федора мутным,
тяжелым взором, словно говорил:
"Да, браток... Полчаса назад и я был здоров, как ты... Теперь вот -
смотри... Сделал свое дело и ухожу... Изувечен... уж пусть другие - очередь за
ними... А я честно шел и... до конца шел. Сам видишь: везут..."
Обрывки этих мыслей проскочили у Федора в голове. И было невыносимо
тяжело оттого, что это п е р в ы й... Будут другие - ну так что ж? На тех
спокойнее будет смотреть - на то и бой. Но этот п е р в ы й - о, как тяжела ты,
первая, свежая утрата!
И так же быстро, как эти мысли, промчались другие - не мысли, а
картинки, недавние, вчерашние, там в Казачьей Таловке, у костра... Быть может,
он тоже, как тот, вчера только, да и не вчера, сегодня ночью, сосредоточенно
пропекал где-нибудь у костра полугнилую картошку, напарывал ее на штык и
вытаскивал, проверяя горячую, раскаленную... губами?
Федор поскакал догонять Чапаева, но тот, видимо, взял стороной. Они
встретились только в цепи.
И впереди, к фронту, и с позиции тянулись повозки: со снарядами, с
патронами, пустые - за ранеными, другие, навстречу им, только с одним неизменным
и страшным грузом: с окровавленными человеческими телами.
- Далеко наши? - спросил Федор.
- А недалече, вот тут, верст за пяток будет...
Справа, за рекой Узенем, стоят киргизские аулы, - казаков отсюда выбили
огнем. Видно через реку, как бродят там взад и вперед дозорные - два
красноармейца. Они засматривают в лощинки, проверяют за грудами камня и кизяка,
не завалился ли где раненый товарищ... Все ближе, звучней гудит батарея, ближе,
отчетливей рвутся снаряды... Вот уж и цепи чернеют вдали. Какие же пять тут
верст? - почитай, и двух-то не было. Долга, видно, показалась мужичку дорога под
артиллерийским огнем!
Подъехал Федор ко второй цепи и тут увидел Чапаева. С ним шел командир
полка, они о чем-то серьезно, спокойно говорили:
- Посылал - не воротился, - отвечал на ранний вопрос комполка.
- А еще послать! - рубанул Чапаев.
- И еще посылал - одинаково...
- Опять послать! - настаивал Чапаев.
Командир полка на минутку замолчал. У Чапаева гневом загоралось сердце.
Тронулись веки, хищно блеснули в ресницах глаза, насторожились, как зверь в
чаще.
- Оттуда были? - резко спросил Чапаев.
- И оттуда нет.
- Давно?
- Больше часу.
Чапаев крепко схлопнул брови, но ничего не сказал и дальше разговор
вести не стал. Федор понял: речь шла о связи. С одним полком связь была
отличная, с другим - нет ничего. Потом уж только выяснилось, что бойцы
усомнились в своем командире - он бывший царский офицер. Они решили вдруг, что
офицер ведет их под расстрел. И не пошли, надолго задержались, все галдели да
выясняли, пробузили самое горячее время.
Федор шел рядом с Чапаевым, лошадей вели на поводу. Тут же, неслышный,
очутился Попов, невдалеке - Теткин Илья, рядом с Теткиным - Чеков. Когда они тут
появились, Федор не знал: за суматохой, когда из Таловки выехал с Чапаевым
вдвоем, он не приметил, остались ли хлопцы в халупе, ускакали ли раньше они, в
ночи, после песен.
До первой цепи было с полверсты. Решили ехать туда. Но вдруг сорвался
резкий ветер, нежданный, внезапный, как это часто бывает в степи, полетели
хлопья рыхлого, раскисшего снега, густо залепляли лицо, не давали идти вперед.
Наступленье остановили. Но пурга крутила недолго - через полчаса цепи снова были
в движенье. Клычков с Чапаевым разъехались по флангам, - теперь они были уж в
первой цепи. Показался справа хутор Овчинников.
- Здесь, полагаю, засели казаки, - сказал Чапаев, указывая за реку. -
Надо быть, драка будет у хутора...
На этот раз Чапаев ошибся: гонимые казаки и не вздумали цепляться в
хуторишке, они постреляли только для острастки и дали теку, не оказав
сопротивленья.
Подходили к Сломихинской. До станицы оставалось полторы-две версты.
Здесь гладкая широкая равнина, сюда из станицы бить особо удобно и легко. А
казаки молчат... Почему они молчат? Это зловещее молчанье страшнее всякой
стрельбы. Не идет ли там хитрое приготовление, не готовится ли западня?
Схватывались лишь на том берегу Узеня, а здесь - здесь тихо.
Федор ехал впереди цепи, покуривал и бравировал своим молодечеством:
вот, мол, я храбрец какой, смотрите: еду верхом перед цепью и не боюсь, что
снимет казацкая пуля...
Это выхлестывало в нем ребячь