ие,
огромные валуны, кинутые им с высоты в долину, подмытые берега, все
его неглубокое каменистое русло, до дна пронизанное солнцем.
- Мы уедем с вами в горы, - говорит Халил-Бек, - мы сядем на
лошадь и уедем, - повторяет он с убежденным упрямством. - Вам
нечего здесь делать. В годы войны и революции я понял, в какой
тупик пошлости и себялюбия пришли мы все, люди, называющие себя
культурными. И меня потянуло в горы, к себе в аул, где живут так,
как жили сто лет назад простые, не тронутые нашей гнилью пастухи.
Оттуда гораздо дальше и лучше видно. Уверяю вас! И напрасно вы
говорите, что горы преградили вам дорогу. Это неправда! Горы
заставляют человека владеть своей волей, они заставляют его
подыматься. Я помогу вам это сделать. Слышите? Вы должны
согласиться!
Он смотрит на Казбек, на дымчатую зелень далеких гор. Видит
перед собой свой аул Чех, свою приземистую саклю, слившуюся с
аспидом скал, свою мать... Пусть саднящая душа этой женщины, сидящей
рядом, успокоится там, в его первобытной стране, в дикой Аварии.
- Я увезу вас, - говорит он, едва касаясь ее руки, проводит
пальцами по ее кисти, худой, шершавой от непривычной работы, от
стирки, от устали.
Его сердце наполняется тоской, жалостью при виде этих рук.
Пусть лучше они бьют его по лицу, но не лежат так устало и мертво
на коленях.
Он склоняется ниже, целуя их.
- Змейка, - повторяет он едва слышно. - Змейка!
Он знает, что слово это звучит смешно и сентиментально для
европейского уха, но не может не повторять его сейчас. Оно полно
для него особого смысла. Как иначе называть ее? Он дикарь. С этим
ничего не поделаешь.
- Змейка...
Хорошо, что она не слышит. Терек заглушает его шепот своей
шальной песнью.
- Змейка...
Ланская медленно оглядывается на Халил-Бека. Раздражение еще не
покинуло ее.
- Ах, сколько раз повторять вам, что никуда я не поеду! Что
горы ненавистны мне, что я задыхаюсь от вашей Азии. Понимаете,
задыхаюсь!
И, замолкнув на мгновение, говорит заискивающе и тихо:
- Халил, голубчик, прошу вас - достаньте мне кокаину... слышите,
достаньте...
В голосе ее тоска, она кусает пересохшие знойные губы, голодное
лицо ее сереет и кажется острым, как лезвие кинжала.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
Алексей Васильевич стоит перед столиком на сцене. Он произносит
речь в защиту Пушкина.
Сцена еще не закончена постройкой, под ногами валяются стружки,
доски, холст для декораций. Пахнет смолой, столярным клеем. Над
лектором висит электрическая лампочка, освещающая его белокурые
редкие волосы, но оставляя в тени лицо. Вытянутая тень ползет по
колосникам. У тени большой нос, длинные руки, дергающиеся то вверх,
то в стороны.
Поодаль от Алексея Васильевича на скамье рядом сидят мастера
цеха пролетарских поэтов, среди них Милочка. Товарищ Авалов
наклоняется к ней и, улыбаясь, что-то шепчет.
Он непременно будет возражать оппоненту, оставить без
возражений его гладкую речь нельзя. Пушкин - революционер духа!
Пожалуй, этому поверят олухи, собравшиеся сюда. Публика сегодня
самая буржуазная.
Милочка волнуется. Щеки ее горят. Она чувствует себя хмельной.
Товарищ Авалов непререкаемый авторитет в их цехе. Он старый
революционер, несмотря на свою молодость и студенческую фуражку, к
тому же он футурист, поклонник Маяковского. У него несомненные
заслуги перед революцией и помимо этого он "спец" по литературе.
И он доказал как дважды два четыре, что Пушкин отъявленный
контрреволюционер. Достаточно того, что он был камер-юнкером! Все
его произведения проникнуты затхлым духом крепостничества. Он
типичный представитель своей среды. И потому, что он талант, ему
удалось наиболее полно и ярко запечатлеть черты своего класса в
своих произведениях. Пролетариат должен помнить, что его поэзия -
вне Пушкина и его присных, что Пушкин весь в прошлом, одна из
страниц этого прошлого, вырванных навсегда из жизни пролетарской
революцией.
Пушкина нужно сдать в архив, "скинуть с парохода
современности", - очень просто - положить его на самую верхнюю
полку архива, так, чтобы никому не приходило в голову доставать его
оттуда. Точка.
2
Милочка аплодировала товарищу Авалову. Она не могла не
аплодировать, если хотела "осознать себя частицей мирового
пролетариата", если хотела строить будущее. И она аплодировала.
Нужно бросать свои любимые игрушки, прятать их в сундук, когда
становишься взрослой.
Как она могла отказаться от будущего? Ведь она так хотела жить,
так воодушевляла ее борьба - эти алые знамена, кидающие свой вызов
небу; бодрый стук машин, напрягшиеся мускулы, многоголосый гимн
труду, победа жизни над косностью, над прахом. Ей казалось, что в
лицо ей веет могучий ветер, что грудь ее ширится, что она видит
миры, вовлеченные в вихрь революций... Это была ошеломляющая картина!
Есть от чего опьянеть и отказаться даже от Пушкина...
Ее глаза не переставали блестеть: положительно ни на что не
хватало времени. Подумайте только - нужно прислуживать в кафе,
прочесть Фромантена, проштудировать Мутера, изучить перспективу,
бегать в студию Лито и Изо, урвать час на этюды, секретарствовать в
цехе поэтов и не пропустить ни одного собрания. Как мал
человеческий день и как огромен, как неумолимо прекрасен мир!
Вот почему Милочка аплодировала товарищу Авалову, ну а потом,
когда заговорил Алексей Васильевич... Нельзя отрицать, что он тоже
говорил прекрасно, у него больше эрудиции, он опытный лектор,
известный писатель... Но какой же Пушкин революционер!? Напрасно
Алексей Васильевич думает, что это говорит в ней стадность, дух
дисциплины. Ничего подобного!
- Но вы же готовы были аплодировать и мне, - возражает Алексей
Васильевич, улыбаясь.
Милочка молчит. Выражение лица ее несколько растерянно, но
глаза все еще блестят.
- Я видел, как вы подняли руки, чтобы аплодировать мне, но,
оглянувшись на товарища Авалова, снова опустили их на колени. Я
наблюдал за вами.
Они стоят оба у выхода из летнего театра, диспут окончен. Мимо
них идет густая толпа слушателей. В темноте то там, то здесь
светят, чертят черную гущу светляки - огоньки папирос. Все говорят
о диспуте. Все восхищены Алексеем Васильевичем - эти буржуазные
барышни, учителя, члены рабиса...
- Нет, вы только подумайте, как он великолепно кончил, -
раздается в темноте четкий актерский голос. - Он ударил в самую
точку, крыть после этого было нечем. Он сказал: "В моей памяти
запечатлелся навеки замечательный миг. Один из первых дней
революции. Тысячные толпы двигались по улицам Москвы и над ними
реяли красные знамена. И вот два людских потока столкнулись - один
льющийся по Тверской, другой по Страстному бульвару. Они замедлили
свой ход и остановились. Кто-то вскочил на подножье Пушкинского
памятника и взмахнул алым полотнищем. Толпа замерла - над ней
стоял, склонив обнаженную голову, лучезарный поэт - Пушкин, и мне
послышались его чеканные, полные революционного подъема слова:
Товарищ, верь: взойдет она,
Заря пленительного счастья.
Россия вспрянет ото сна,
И на обломках самовластья
Напишут наши имена!"
Черт возьми! Разве можно лучше закончить свою речь! В самую
точку, в самую точку!
- А главное, не придерешься, - ехидно добавляет кто-то. И
разговаривающие проходят дальше.
Алексей Васильевич передергивает острыми широкими плечами и
сутулится.
- Разве это неправда? - спрашивает Алексей Васильевич, когда
голоса замолкают. - Разве зрение изменило мне?
Милочка решительно вскидывает голову. Она не умеет лгать. Ну
что же из этого? Пусть так!
- Да, я готова была аплодировать вам.
- Кто же прав в таком случае? - посмеиваясь, поддразнивает
Алексей Васильевич.
Милочка открывает рот, мгновение шевелит губами, точно
задохнувшись, но тотчас же кидает звонко и коротко:
- Оба!..
3
Алексей Васильевич идет медленно. Он опирается на палку -
неуверенно, не сгибая, передвигает ноги. Он еще не оправился вполне
после сыпного тифа, продержавшего его в кровати полтора месяца. За
это время многое переменилось. Он слег в кровать сотрудником
большой газеты, своего рода "Русского слова" всего Северного
Кавказа, охраняемого генералом Эрдели. Его пригласили редактировать
литературный и театральный отдел - вместе с другим очень популярным
журналистом, предпринявшим турне по провинции.
Алексей Васильевич не мог не согласиться. Он устал, хотел
отдохнуть, собраться с мыслями после долгих скитаний, после боевой
обстановки, после походных лазаретов, сыпных бараков, бессонных
ночей, проведенных среди искалеченных, изуродованных, отравленных
людей. Он хотел, наконец, сесть за письменный стол, перелистать
свои записные книжки, собрать свою душу, оставленную по кусочкам то
там, то здесь - в холоде, голоде, нестерпимой боли никому не нужных
страданий. Он слишком много видел, чтобы чему-нибудь верить. Нет,
он не обольщал себя мыслью, что все идет хорошо. Он не мог петь
хвалебных гимнов Добрармии или, стоя на подмостках, как его
популярный коллега, громить большевиков. Он слишком много видел...
Нет, он просто хотел сесть и написать что-нибудь для себя, давая в
газету отчеты о премьерах или легкий фельетон - какую-нибудь сценку
из жизни, пустячок, забавную встречу или случай, что-нибудь вроде
того, что произошло в Галиции при отступлении.
Это рассмешило его, позабавило ненадолго, навело на кое-какие
соображения... Это был еще один камешек, брошенный на его чашку
весов, подтверждающий его мысль, его убеждение, неотделимое от
всего его существа.
Санитарная повозка была стиснута бегущими, отступающими
войсками. Лошади перестали везти ее, потому что ее несли на своих
плечах люди, обезумевшие от страха солдаты. И вот он видит, что
впереди него в бричке едет их полковой поп - настоящий бог Саваоф с
большой седой бородой и могучей грудью. Он едет, стоя, в
величественной позе, держась одной рукой за возницу. И Алексей
Васильевич все внимание свое сосредоточивает на нем. Он следит за
этой внушительной фигурой и вспоминает его проповеди, настоящие
громы небесные, филиппики Иоанна Златоуста, боевые призывы к победе
над врагом и супостатом. Надежная опора христолюбивого воинства,
правая рука полкового начальства - вот кто был этот служитель
церкви! Толпа подхватила его и понесла со всеми - что можно
поделать! Но все же он возвышается над бегущими, как щит, как
прибежище.
Впереди появляются всадники-офицеры. Они машут обнаженными
шашками и что-то кричат. Они бьют бегущих и пытаются остановить их.
Но это не удается им. Лошади под ними взвиваются, становятся на
дыбы, поворачивают по течению. Тогда офицеры напрягают легкие и
кричат священнику, чтобы тот помог им. "Остановите этих мерзавцев!"
Алексей Васильевич весь напрягается, весь обращается в слух и
зрение. Он хочет знать, чем это кончится. Подействуют ли в такую
минуту на обезумевшую толпу небесные громы. И вот он видит, что поп
поворачивает к бегущим свое лицо, величественное лицо Иеговы, и
подымает длань - простирает ее перед собою. Лицо его бледно, но
вдохновенно.
- Православные, - грохочет он, и жилы напрягаются у него на
лбу, - православные, спасайся кто может!
Хе-хе! Вот это была речь! Речь, произнесенная от чистого
сердца, вылившаяся из глубины груди, крик души, можно сказать.
И если бы вы видели, как подействовала она на слушателей! В
каждом из тысяч бегущих нашла она отклик.
Хе-хе... ничего не поделаешь... нет человека, который хотя бы раз в
жизни не захотел высказать накипевшее, показать себя в настоящем
виде. Да, этот случай навел на кое-какие размышления... так кое-что
осветил... явился лишним штришком к общей картине... Но вы не
подумайте... Нет, нет... конечно. Война - это...
Алексей Васильевич сутулится еще больше - он кажется совершенно
плоским, вырезанным из картона, мыслится в одной плоскости, и
движения его тоже все в одной плоскости - справа налево, слева
направо и никогда - вперед.
- Вы посмотрите, - говорит ему редактор газеты, своего рода
"Русского Слова", - мы должны пробуждать мужество, в тяжелую минуту
говорить о доблести, о напряжении сил... вы положительно - юморист.
- О, конечно, - с готовностью подхватывает Алексей Васильевич,
и только в углах губ его змеится улыбочка, - я, собственно, в этом
смысле... как отрицательный пример... война - это...
Потом он слег и пролежал полтора месяца. В бреду ему казалось,
что его ловят, ведут в бой, режут на куски, отправляют в лазарет,
сшивают и снова ведут в бой... Жена несменяемо дежурила над ним. Он
ничего не рассказал ей о своем бреде, когда очнулся. Только молча
пожал ей руку: по ее истощенному лицу догадался о том, как много
она вынесла за время его болезни. Они давно привыкли понимать без
слов друг друга...
4
Он улыбался, когда вышел впервые на улицу. В ушах шумело, как в
раковине, ноги подвертывались, но он улыбался.
В редакции на месте редактора сидел юноша с бородой, в бурке, с
револьвером - член ревкома.
- До прихода законной власти газета поступила в распоряжение
временного революционного комитета, - говорит он, сверля глазами
Алексея Васильевича. - Старые сотрудники могут оставаться на своих
местах, если...
Юноша смотрит на свой револьвер. Алексей Васильевич тоже
смотрит на него.
- Да, конечно, если...
- Объявлены вне закона только те, кто эвакуировался с
Добрармией. Остальные будут амнистированы.
Алексей Васильевич в окно видит Столовую гору, за Столовой
горой - Казбек. Улыбочка все еще не оставляет углы его губ.
Любезная, смущенная, лукавая улыбка.
"Мы должны пробуждать мужество в тяжелую минуту, говорить о
доблести, о напряжении сил", - вспоминает он слова другого
редактора - в английском френче, - сказанные ровно полтора месяца
тому назад.
Должно быть, редактор теперь за этой снежной преградой, за
перевалом.
- Я вас знаю, - снова мрачно начинает юноша, - вы писатель...
Алексей Васильевич съеживается. В улыбке его сейчас только
любезность. Но внезапно лицо юноши расплывается. Все его черное,
бородатое лицо сияет, глаза из-под сросшихся бровей смотрят
смущенно, по-детски. Он заканчивает:
- Я тоже поэт... Осетинский поэт... Авалов...
Улыбка явственней играет на губах Алексея Васильевича. Они
протягивают друг другу руки. На столе между ними все еще лежит
револьвер.
5
- Как вы думаете, они не очень обиделись? - спрашивает Алексей
Васильевич у Милочки. Ему несколько не по себе от воспоминаний,
внезапно овладевших им.
- Пожалуй, надо было быть несколько осторожнее... эти восточные
люди, эти пролетарские поэты...
Алексей Васильевич невольно оглядывается. Но вокруг темно. Гул
голосов значительно опередил их. Слышен только придушенный клекот
Терека, душно, пахнет магнолиями. Кавказская ночь - бархатный
полог, расшитый золотыми звездами. Нечто вроде катафалка по первому
разряду.
Алексей Васильевич снова поводит широкими, плоскими своими
плечами, палочка стучит по асфальту - неприятно и сухо. Вообще в
такую ночь можно ждать чего угодно.
Милочка залетела вперед. Она никак не может соразмерить своего
шага с шагом Алексея Васильевича. Она то побежит, то остановится,
как собачонка, которую хозяин взял с собой погулять. Ее уносят
вперед ее мысли. Потом она останавливается в недоумении - столько
неразрешимых вопросов на каждом шагу.
Ночью все дороги темны - везде тайна. Самое небо кажется
близким и вместе недостижимым, прекрасным.
- Вы спрашивали меня о чем-то?
Она вытягивает шею, пытаясь в темноте - в жаркой черноте -
разглядеть лицо своего спутника.
- Да, спрашивал, - раздраженно отвечает Алексей Васильевич, - и
вообще у вас странная манера прогуливаться.
- Вы сердитесь?
Милочка искренно огорчена. Она вовсе не хотела обидеть. Этот
диспут возбудил в ней столько противоречивых мыслей. Пушкин -
гений, в этом она никогда не сомневалась, но чтобы один человек мог
одновременно быть и революционером и контрреволюционером - этого
она себе представить не могла. Но это еще не все. На каждом шагу,
на каждом шагу встречаются противоречия - нет сил их разрешить.
Ведь вот то, что происходит теперь. Ведь это огромно,
величественно, незабываемо - она это чувствует всем существом,
несмотря на личные невзгоды... Несмотря на то, что их грабили и
ингуши, и осетины, и буденновцы, и бедной мамочке нужно с утра до
вечера не отходить от плиты, превратиться в кухарку, прачку... Все-
таки она может отрешиться от личного, у нее на это хватает
сознательности... Но вот Алексей Васильевич... Она уважает его,
преклоняется перед его знаниями... Но он совсем, совсем чужой ей,
даже чуть жалок... Он везде, во всем видит только одни курьезы,
ералаш, уродство... А Халил... Нет, Халил совсем другой... Совсем другой,
но бедный... Ночь, ночь, боже, какая ночь!
- Алексей Васильевич, вы слышите, как кричат цикады, как поет
Терек, как шелестят листья?.. Вы хотели бы когда-нибудь подняться в
горы, Алексей Васильевич, туда, где снег? Если вдохнуть воздух
полной грудью, то и сейчас можно ощутить свежее, чистое веяние
снега...
6
Алексей Васильевич останавливается, достает папиросу,
закуривает, подносит зажженную спичку к Милочкиному лицу.
- Да вы не девушка, а динамит! - говорит он с обычной своей
усмешкой. - Настоящий динамит!.. Малейшая искра может воспламенить
вас, объять пламенем...
Он приглядывается, сощурившись, к девушке. В мгновенном желтом
свете спички видит ее глаза - восторженные, жадные глаза, лапчатые
брови, нос с широкими ноздрями. Вместе с любопытством в Алексее
Васильевиче шевелится легкая досада, похожая на зависть.
- Вы молоды - вот в чем дело. Вы хотите в один день прожить
целую жизнь.
- А разве в эти годы мы не пережили столько, сколько раньше
хватило бы на многие жизни?
- С избытком, - улыбаясь, вторит Алексей Васильевич, - с
избытком и даже через край... Пожалуй, можно было бы чуть меньше... Но
я не спорю - нет, нет... Напротив. Мы пережили много - золотые ваши
слова. Да, да... Вот почему я вас спрашиваю: не очень ли они
обиделись?.. Вы понимаете вопрос - во мне говорит опыт... Некоторая
доля осторожности...
- Я все-таки не понимаю...
- Ну, конечно... Я готов пояснить. Вы знаете, почему я выступил
на диспуте. Я получил повестку, в некотором роде приглашение от
вашего цеха. Своеобразный вызов, я хочу сказать... Кажется, там была
и ваша подпись, как секретаря...
- Была, - с решимостью подтверждает Милочка. Она не имеет
привычки скрывать и прятаться.
- Вот именно... Черным по белому там было сказано: "Цех
пролетарских поэтов приглашает вас записаться оппонентом на прения
о творчестве Пушкина. Несогласие ваше цехом поэтов будет сочтено за
отсутствие гражданского мужества, о чем будет объявлено на
вечере"... Если не ошибаюсь, именно так это и было написано?
- Слово в слово, Алексей Васильевич. Я сознаю теперь, что это
глупо.
Желтая искорка папиросы описывает круг, палочка постукивает по
асфальту отрывисто, сухо. Ставит точки.
- Золотые ваши слова, Милочка, золотые ваши слова, именно -
глупо. Но в том-то и дело, что по нынешним временам приходится
считаться с глупостью, глупость приобрела все права гражданства и
Не всегда возможно ею пренебрегать. Вот почему я выступил на
диспуте.
- И произнесли великолепную речь...
- Своего рода великолепную глупость, хотите вы сказать? Не
спорю. Одна глупость влечет за собой другую. Но я боюсь, что моя
глупость может быть чревата последствиями.
Милочка внезапно останавливается. Ей неудержимо хочется
смеяться. Она закрывает рот рукой, смеясь беззвучно, заражаясь все
больше своим смехом, едва держась на ногах от усилий заглушить его.
- Что с вами, Милочка?
Смех колет грудь, спирает дыхание, прорывается сквозь пальцы,
скачет в тишине и густом мраке бульвара резвым фоксом.
- Алексей Васильевич!.. Алексей Васильевич!.. Неужели... вы...
Серьезно?.. Нет!.. Нет!.. Ох!.. Вы шутите, наверно?
У нее не хватает слов, она машет руками, смех мешает ей
говорить.
- Ну может ли взрослый человек быть таким трусом?
Тогда Алексей Васильевич останавливается в свой черед и тоже
начинает смеяться. За Милочкиным ошалевшим фоксом выпускает
субтильного пинчера.
- Серьезно? - переспрашивает он. - Вы говорите серьезно? Как
это вам пришло в голову? Ха-ха. Вот тебе раз. Можно ли говорить
серьезно о таких пустяках? Вот это называется рассмешить. Ха-ха!
Честное слово - это забавно!
Он берет Милочку под руку, прижимает ее локоть к груди,
выпрямляется, ноги легче скрипят по гравию бульвара. Можно даже
бросить палочку - она совсем не нужна сейчас. Ему всего только
тридцать два года. Тридцать два - не больше. Нет, нет, положительно
не знаешь, когда шутит, когда говорит серьезно этот человек.
- Милочка, вы забавное существо. Милочка, вы были когда-нибудь
влюблены? Да? Тем лучше. Значит, вас нечему учить. А теперь идем в
цирк - спать мы успеем завтра.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
Униформы в линялых гусарках, с обмотками на ногах иноходью
выбегают на арену, сгибаясь под тяжестью партерного ковра,
раскатывают его и закрепляют концы. Под брезентовым навесом
клубится пар от испарений сотен человеческих тел, плечо к плечу
сгрудившихся в одну пеструю, колеблющуюся массу, плотным кольцом
замкнувшую круглую площадку, убитую влажными опилками.
Конский пот, навоз, махорка - сливаются в одном густом запахе,
спирающем дыхание. К нему присоединяется медный гул оркестра,
нестройный гам человеческих голосов, смеха и лая.
Сейчас начнется борьба - третья, последняя часть программы.
Международный чемпионат борцов-победителей. Захватывающее дух
зрелище.
В проходе давка. Каждый хочет увидеть лучше. Буденовки отважно
прочищают дорогу к первым рядам. За ними поспешают дамы. Лица у них
красные от напряжения, волосы прилипли ко лбу, на губах шелуха от
семечек.
- Товарищи!.. Осторожно... Товарищи!..
Все грудью напирают друг на друга, дышат в затылок тяжело и
жарко, отдавливают ноги, волнообразно покачиваясь вперед, назад, в
стороны, обливаясь потом.
- Товарищи-и!
Мальчишки-папиросники сидят на брусьях, поддерживающих шапито.
Им лучше всех. Они сидят, болтают ногами, перекликаются, изредка
плюют вниз на публику.
На арену выходит человек в черном жакете, голубом галстуке,
белых парусиновых полуботинках. У него тщательный пробор, большой
нос, сочные губы, открывающие ровные белые зубы. Он изгибается,
отводит левую ногу несколько назад, правой рукой делает широкий
жест, низко склоняет голову. Общий поклон, дань уважения к
почтеннейшей публике. Оркестр обрывает на полуфразе, голоса
затихают.
- Сейчас состоится международный чемпионат французской борьбы
лучших борцов-победителей!
2
Ланская кладет локти на барьер ложи, похожей на стойло, и
вытягивает шею. Она кивает то тому, то другому знакомому, смеется,
говорит со своими соседями. Халил-Бек сидит сзади, смотрит, как у
нее на виске бьется синяя жилка. Мысленно он зарисовывает ее голову
то в том, то в ином ракурсе. И каждый раз это другой человек. Он
видит ее у себя в ауле с кувшином на плече или в Париже, сидящей за
столиком в кафе, с соломинкой в зубах. Разве можно сказать, что это
одна и та же женщина?.. В жизни, как и на сцене, она всегда разная.
- Халил, голубчик, - говорит она, опуская свою ладонь на его
&