бесконечно меняется; и самый ничтожный из людей, кто это чувствует, приобщается бесконечности. Терпение! Одна заглаженная несправедливость не освобождает человечества. Но она освещает один день. Придут другие, другие светы. Другие дни. Каждый день приносит новое солнце. Неужели вы хотите его остановить?
- Мы не можем ждать, - отвечал Моро. - У нас нет времени. Текущий день ставит перед нами жгучие проблемы. Нам надо их разрешить немедленно. Если мы не овладеем ими, мы падем их жертвами. Мы?.. Не только мы персонально. Персонально мы уже обречены. Но всё, что мы любим, всё, что еще привязывает нас к жизни: надежда на будущее, спасение человечества... Видите, как все нас торопит, как мучит вопрос о тех, что придут завтра, о тех, у кого есть дети: война еще не кончена, и слишком очевидно, что своими преступлениями и своей ложью она уже сеет новые близкие войны. Для чего нам воспитывать своих детей? Для чего им расти? Чтобы стать жертвами подобных же боен? Какие возможны решения? Раз, два и обчелся... Покинуть эти взбесившиеся народы, этот обезумевший Старый свет, эмигрировать? Куда? Разве есть где-нибудь на земном шаре такой клочок земли, где могли бы найти приют свободные честные люди? - Сделать выбор?.. Вы видите, что надо решиться! Либо в пользу нации, либо в пользу Революции. - Иначе, что же остается? Непротивление? Неужели вы хотите непротивления? Ведь оно имеет смысл только в том случае, если у людей есть вера, религиозная вера; в противном случае - это покорность баранов, которых ведут на бойню. - Однако огромное большинство, увы, не принимает никакого решения, предпочитает не думать, отворачиваться от будущего, обольщая себя надеждой, что никогда больше не повторится то, что они видели и перенесли... Вот почему мы должны решить за них и, хотят они или не хотят, вывести их из состоянии дремоты, спасти помимо их воли, Революция - это несколько человек, хотящих за все человечество.
- Мне бы не очень понравилось, - сказал Клерамбо, - если бы другой хотел за меня, и меня не прельщает также хотеть за другого. Я предпочел бы помогать каждому быть свободным и не стеснять чужой свободы. Но я знаю, что требую слишком многого.
- Вы требуете невозможного, - отвечал Моро. - Когда человек начинает хотеть, он не останавливается на полпути. Есть только два рода людей: люди, хотящие слишком сильно - Ленин и все великие (их наберется не более двух десятков в истории человечества!) - и люди, хотящие слишком, слишком слабо, неумеющие хотеть - все остальные, мы, я сам!.. Вы правильно это заметили!.. Я хочу только потому, что я отчаялся...
- Зачем же отчаиваться? - сказал Клерамбо. - Судьба человека творится каждый день, и она никому неизвестна; судьба - это мы; впадать в уныние значит обескураживать ее.
Но Моро убитым голосом заявлял:
- У нас не хватит силы, у нас не хватит силы... Неужели вы думаете, я не вижу, как ничтожны шансы на успех Революции у нас, при теперешних условиях, после разрушений, экономического разорения, деморализации, смертельной усталости, вызванной четырьмя годами войны?..
И он признался:
- Я солгал при первой нашей встрече, утверждая, что все мои товарищи подобно нам страдают, чувствуют возмущение. Жило вам правильно сказал: нас только горсточка. Другие в большинстве случаев хорошие ребята, но слабые, слабые!.. Они довольно верно судят о вещах, но предпочитают не толкаться головой о стену, а сидеть спокойно, ни о чем не думая, и отделываться смехом. Ах, этот французский смех, наше богатство и наша гибель! Как он прекрасен, и какой это клад для угнетателей!.. "Пусть поют, лишь бы платили!" говорил наш итальянец...* "Пусть смеются, лишь бы умирали!" - А потом эта страшная способность привыкать, о которой говорил Жило. К каким бы нелепым и тяжким условиям ни надумали приневолить человека, он ко всему привыкает, привыкает к жаре, к холоду, к смерти, к преступлению, нужно только поставить его в эти условия надолго, и он был бы не один, а в стаде. Вся сила сопротивления уходит на приспособление; а потом забиваешься в уголок и сидишь не шевелясь, из страха, как бы от перемены положения не возобновилась затихшая боль. Такая усталость одолевает нас всех! Когда армия разойдется по домам, у нее будет только одно желание: забыться и уснуть.
* Кардинал Мазарини, французский премьер-министр (1602-1661) (Прим. перев.)
- А как же свирепый Ланьо толкует о том, чтобы все опрокинуть вверх дном?
- Ланьо? Я его знаю с начала войны. Я видел его последовательно патриотом, реваншистом, аннексионистом, интернационалистом, социалистом, анархистом, большевиком и циником, которому на все наплевать. Он кончит реакционером. И пошлют его на убой, как пушечное мясо, против неприятеля, которого завтра заблагорассудится выбрать нашим правителям среди наших сегодняшних друзей или врагов... Народ разделяет наше мнение? Да, но разделяет также мнение других. Народ разделяет последовательно все мнения.
- Вы революционер с отчаяния, - со смехом сказал Клерамбо.
- Среди нас много таких.
- Жило однако вышел из войны большим оптимистом, чем был раньше.
- Жило способен забывать, - с горечью сказал Моро, - я не завидую его счастью.
- Не надо тревожить его счастье, - сказал Клерамбо. - Помогите Жило, он в вас нуждается.
- Во мне? - недоверчиво спросил Моро.
- Он нуждается в том, чтобы верили в его силу, иначе он не будет сильным. Поверьте же.
- Разве можно верить по заказу?
- Вы кое-что об этом знаете!.. Нельзя, не правда ли?.. Но зато можно верить из любви.
- Из любви к тем, которые верят?
- Разве не всегда мы верим любя и только любя?
Моро был тронут. Его рассудочная, горячая, иссушенная жаждой знания молодость страдала от недостатка братской любви, - явление обычное среди лучших представителей буржуазного класса. Общительность изгнана из программы нынешнего воспитания. Это постоянно подавляемое жизненное чувство недоверчиво пробудилось в окопах, этих ямах, набитых живыми, страдающими человеческими телами. Но загнанному чувству боялись давать волю. Общее огрубение, боязнь сентиментальности, ирония сковывали сердца. После болезни скорлупа гордости размягчилась у Моро. Клерамбо не стоило большого труда разбить ее. Благотворное влияние этого человека сказывалось в том, что при общении с ним таило самолюбие, ибо сам он не имел его вовсе; и вы держали себя с ним так же, как и он держался с вами, не стеснялись своей истинной природы, своих слабостей, вопля души, заглушаемого ложной гордостью. Почти незаметно для самого себя Моро убедился на фронте в превосходстве людей низшего социального слоя, своих товарищей - солдат и унтер-офицеров; он чувствовал симпатию к Жило и был счастлив, что Клерамбо поощрил в нем это чувство. Клерамбо формулировал его тайное желание сблизиться с человеком, который нуждался бы в нем.
Клерамбо подсказал и Жило быть оптимистом за двоих, поддержать Моро. Таким образом оба почерпнули помощь в потребности помогать друг другу. Великий принцип жизни: "Кто дает, тот имеет".
В какие угодно времена, при каких угодно бедствиях еще не все потеряно, покуда в душе народа теплится искра мужественной дружбы. Раздувайте ее! Сближайте одинокие хладеющие сердца! Пусть добрым плодом этой войны народов будет по крайней мере слияние лучших представителей общественных классов, единение молодежи физического труда и молодежи труда умственного: взаимно восполняя друг друга, они должны обновить будущее.
Но если единение не может быть достигнуто желанием господствовать над другим, то оно не создается также желанием отдаться во власть другого. Между тем интеллигентная молодежь революционных кружков с каким-то странным самолюбием относилась к этому вопросу. Юноши накидывались на Клерамбо, заявляя учительным тоном, что ум и образование должны быть отданы на службу пролетариату... "Dienen, dienen!.." последние слова гордеца Вагнера. Это также слова не одной разочаровавшейся гордости. Они хотят быть или господами, или слугами.
- Труднее всего в этом мире (думал Клерамбо) найти честных людей, которые попросту желали бы быть мне ровней. Если уж надо выбрать между двумя деспотизмами, я предпочитаю деспотизм, который держал в рабстве тела Эзопа и Эпиктета, но предоставлял свободу их уму, деспотизму, который сулит нам свободу экономическую и рабство души...
Под влиянием этой нетерпимости он почувствовал свою неспособность примкнуть к какой-нибудь партии, псе равно какой. Между двумя противоположными силами, Революцией и войной, он мог сделать выбор (и открыто делал его) в пользу Революции, ибо она одна давала надежду на наступление весны; война же убивала будущее. Но отдавать предпочтение какой-нибудь стороне не означает поступиться независимостью своего ума. Демократии совершают большую ошибку, желая, чтобы у всех были одни и те же обязанности и чтобы все впрягались в одну и ту же работу. В прогрессирующем обществе существует самая разнообразная работа. Тогда как большинство армии бьется над достижением непосредственных успехов, другие должны охранять вечные ценности, возвышающиеся и над завтрашними и над вчерашними победителями, ибо они всех озаряют; свет их освещает дорогу, уходящую далеко за пределы дыма сражений. Клерамбо слишком долго ослеплял себя этим дымом, чтобы чувствовать охоту погрузиться в дым новой битвы. Но в этом мире слепых желание видеть кажется непристойным, и может быть даже преступным.
Он убедился в этой иронической истине за одним разговором, когда маленькие Сен-Жюсты преподали ему урок, довольно дерзко сравнив его с "Астрологом, упавшим в колодец":
...Ему сказали: "Друг любезный,
Ты под носом не видишь у себя,
А хочешь смыслить в книге звездной!"
Так как Клерамбо не был лишен юмора, то нашел в сравнении некоторую долю правды. Да, он действительно принадлежал к компании
...тех, кто ищет праздной грезы,
Не видя над собой беды
Или делам своим угрозы.
* Название басни Лафонтена. Перевод цитируемых далее стихов из этой басни принадлежит М. Л. Лозинскому.
Но как же однако? Неужели ваша Республика думает обойтись без астрономов, подобно первой, которая не нуждалась в химиках? Или же вы собираетесь их мобилизовать? Вот тогда-то мы рискуем полететь всей компанией на дно колодца! Этого вы хотите? Что ж, я не отказался бы, если бы речь шла только о том, чтобы разделить вашу участь. Но разделять вашу ненависть!
- У вас довольно собственной ненависти! сказал один из собеседников.
Как раз в эту минуту пошел человек с газетой руке и крикнул Клерамбо:
- Поздравляю вас, ваш враг Бертен умер...
Раздражительный журналист в несколько часом был унесен крупозным воспалением легких. В продолжение шести месяцев он не переставал яростно преследовать всех, кто, по его мнению, искал и хотел мира или даже только мечтал о нем. Мало-помалу он докатился до того, что стал считать священной не только Родину, но и Войну. Среди людей, служивших мишенью его злобы, Клерамбо удостоился особенного внимания; Бертен не прощал своим жертвам такой дерзости, как сопротивление. Отповеди Клерамбо сначала приводили его в бешенство. Презрительное молчание, которым Клерамбо стал потом отвечать на его брань, окончательно вывело Бертена из равновесия. Его непомерно раздутое тщеславие получило рану, которую могло исцелить только полное и окончательное уничтожение противника. Клерамбо представлялся ему не только личным врагом, но и врагом общественным, и он из кожи лез, чтобы найти доказательства: сделал его центром большого пацифистского заговора, вздорность которого в другое время бросилась бы в глаза; но в ту пору люди уже потеряли способность видеть. В последние недели полемика Бертена превзошла ожесточением и резкостью все написанное им до сих пор; он угрожал всем, кто был уличен или заподозрен в пацифистской ереси.
Вот почему известие о его смерти было встречено кружком собравшейся молодежи с шумным удовлетворением, и надгробная речь была составлена в самом энергичном стиле, под стать лучшим мастерам этого жанра. Клерамбо почти не слушал, погрузившись в чтение газеты. Один из собеседников хлопнул его по плечу и сказал:
- Небось, вам приятно?
Клерамбо так и привскочил:
- Приятно!.. Приятно!.. - повторил он, схватил шляпу и ушел.
Он снова очутился на темной улице, так как по случаю воздушной тревоги огни были погашены.
И он вызвал в своей памяти тонкое юношеское лицо, с бледной розоватой кожей, с красивыми ласковыми, карими глазами, с вьющимися волосами, подвижным насмешливым ртом и певучим голосом: таким был Бертен во время их первой встречи, когда обоим им было по семнадцати лет. Их долгие ночные беседы, дружеские излияния, споры, мечты... В то время Бертен тоже мечтал! Ни практическая жилка, ни преждевременная ирония не могли уберечь его от несбыточных надежд, от широких планов обновления человечества. Каким прекрасным было будущее для их детских взоров! И при этих грезах как таяли их сердца в восторженные минуты от избытка дружеских любовных чувств!..
И вот что сделала с ними жизнь! Эта озлобленная борьба, это безумное ожесточение, с которым Бертен топтал былые мечты и друга, оставшегося им верным! А он-то сам, Клерамбо, отдавшийся тому же губительному течению, старавшийся отплатить ударом на удар, обескровить противника... В первую минуту, только что узнав о смерти старого друга (он с отвращением признался в этом самому себе), он ощутил даже чувство облегчения!.. Что же это за сила владеет нами? Какое ослепление злобы, обращающейся против нас же самих!..
Поглощенный этими мыслями, Клерамбо сбился с дороги. Он заметил, что идет в противоположную сторону от дома. В небе, изборожденном щупальцами прожекторов, слышались страшные взрывы: цеппелины над городом, грохотание фортов, воздушное сражение. Взбесившиеся народы терзали друг друга... ради чего? - Чтобы всем отправиться туда, где сейчас находился Бертен. В небытие, уготованное одинаково всем этим людям всякой родины... И тем тоже, мятежникам, рассуждающим о новых насилиях, о новых смертоносных идолах взамен прежних, о новых кровожадных богах, выковываемых человеком для облагорожения своих злых инстинктов!
Боже, как они не чувствуют идиотизма всей этой яростной возни на краю пропасти, куда скатывается, вместе с каждым умирающим, все человечество! Как могут миллионы существ, которым осталось жить всего несколько мгновений, с таким остервенением превращать их в ад своими жестокими и смешными идейными разногласиями! Потасовка нищих из-за горсти брошенных им медяков, вдобавок еще фальшивых! Все они жертвы, одинаково обреченные; и вместо того чтобы объединиться, они дерутся между собой!.. Несчастные! Обменяемся лучше поцелуем мира. На лбу каждого прохожего я вижу пот предсмертной агонии...
А человеческий поток, с которым он столкнулся, - мужчины и женщины - кричали, вопили от радости:
- Падает! Один падает! Падает! Горят, свиньи, горят!..
А парившие в небе хищные птицы ликовали при каждой пригоршне смерти, которую они если над городом. Точно гладиаторы, прокалывающие друг друга на арене на потеху какому-то невидимому Нерону!
О, бедные мои товарищи по цепям!
They also serve who only stand and wait.
Служит и тот, кто лишь стоит и ждет.
Мильтон.
Еще раз Клерамбо пришлось оказаться в одиночестве. Но оно предстало ему на этот раз таким, каким он его еще никогда не видел: оно было словно прекрасная и тихая женщина, с благостным лицом, с ласковыми глазами, положившая ему на лоб нежные, нежные руки, источающие свежесть и успокоение. И он знал, что на этот раз божественная спутница подарила его своим избранием.
Не всякому дано быть одиноким. Многие стонут от одиночества, втайне гордясь им. Это вековой стон. Он доказывает, вопреки намерениям жалующихся, что они не избраны одиночеством, не принадлежат к числу его близких. Они открыли только первую дверь и томятся в прихожей; но у них не хватило терпения дождаться своей очереди, или же их вывели благодаря шумному выражению недовольства. В сердце подруги-одиночества нельзя проникнуть без дара благодати или без сокровища благоговейно пройденных испытаний. Надо отряхнуть, оставить у дверей дорожную пыль, крикливые уличные голоса, мелочные мысли, эгоизм, тщеславие, жалкие возмущения обманутой, любви, задетого самолюбия. Надо, чтобы, подобно чистым Орфическим теням, чей замирающий голос сберегли для нас золотые таблички, "душа, бежавшая из юдоли горестей" явилась, одинокая и нагая, "к ледяному источнику, берущему начало в озере Памяти".
Это чудо Воскресения. Тот, кто сбросил свою бренную оболочку, думая, что все погибло, с удивлением открывает, что лишь теперь он обрел свое истинное благо. Ему не только возвращены он сам и другие, но он видит, что до сих пор они никогда не принадлежали ему по-настоящему. На людях, в толкотне, что мог бы он увидеть через головы обступившей его толпы? Даже на близких своих, жмущихся у его груди и увлекающих его с собой, ему нельзя надолго остановиться взглядом. Нет времени, нет должного отдаления. Чувствуешь только толчки калечащих друг друга тел, вклиненных в одну общую судьбу и уносимых тинистым потоком коллективной жизни.
Сына своего Клерамбо разглядел как следует лишь после его смерти. Да и дочь узнал по-настоящему в тот быстро промелькнувший час, когда оковы злой иллюзии были разбиты натиском горя.
И вот теперь, в одиночестве, когда, путем последовательных исключений, он как бы очистился от страстей живых людей, он вновь и находил их всех в какой-то светлой близости. Всех; не только своих родных, жену и детей, но все те миллионы, которые до сих пор он обманчиво считал заключенными в объятиях риторической любви. Все они четко обрисовывались в глубине его камеры-обскуры. На темной реке Судьбы, уносящей человечество, которую он смешал с ним самим, Клерамбо увидел миллионы живых барахтавшихся обломков, - то были люди. И каждый человек был самим собой, особым миром радостей и страданий, грез и усилий. И каждый человек был "я". Я склоняюсь над ним и вижу себя. "Я", говорят мне его глаза, и сердце вторит: "Я!" Ах, как я вас понимаю! В какой сильной степени ваши заблуждения - мои заблуждения! Даже в ожесточении тех, что ополчились на меня, я узнаю тебя, брат мой, меня не проведешь: это я!
Тогда Клерамбо стал смотреть на этих людей уже не глазами, не головным мозгом, но сердцем, - не мыслью пацифиста или толстовца, тоже являющейся своего рода безумием, - но мыслью каждого из них, как бы влезая в его кожу. И он разглядел окружавших его людей, наиболее ему враждебных, всех этих интеллигентов, политиканов. Заметил их морщины, их седые волосы, горькую складку около рта, их сгорбленную спину, их разбитые ноги... Напряженные, скорченные, готовые упасть... Как они постарели за шесть месяцев! В первое время их поддерживало возбуждение борьбы. Но по мере того как бой затягивался и, независимо от своего исхода, оставлял огромные разрушения, каждый нес свои потери и каждый мог опасаться потерять то немногое - бесконечное, - что у него оставалось. Они не хотели выдавать свою тревогу, стискивали зубы. Какая мука! И у самых верующих сомнение наделало трещин... Тс! Не надо было говорить. Если вы заговорите об этом, вы меня убьете... Вспомнив о г-же Мере, Клерамбо весь проникся жалостью и обещал молчать. - Но было слишком поздно; все знали, что он думает: он был живым отрицанием, живым укором совести. И его ненавидели. Но Клерамбо не сердился. Он почти готов был помочь своим ненавистникам восстановить старые иллюзии.
Какая страстная вера в сердцах этих людей, чувствующих, что их иллюзиям грозит опасность! Ей свойственно было трагическое и жалкое величие. У политиков она усложнялась нелепой помпой шарлатанских декламаций; у интеллигентов - шутовским упрямством маниакальных мозгов. Но под всей этой мишурой виднелась безнадежная рана; слышался вопль души, тоскующей по вере, призыв к героической иллюзии. У более простых юных сердец эта вера приобретала даже трогательность. Никаких декламаций, никаких притязаний на знание, одна лишь беззаветная любовь, которая все отдала и ждет взамен единственного слова, ответа: "Да, это правда... Ты существуешь, возлюбленная, родина, священная сила, взявшая у меня жизнь и все, что я любил!.." Хочется склонить колени у ног этих скромных женщин, одетых в траурные платья, - матерей, жен и сестер, - целовать их худые руки, трепещущие надеждой и страхом перед потусторонним, и сказать им: "Не плачьте! Вы будете утешены!"
Да, но как их утешить, если не веришь в идеал, которым они жили и который их убивает? - И вот, давно искомый ответ пришел к нему, он даже не заметил, как это случилось. "Надо любить людей больше, чем иллюзии, и больше, чем истину".
Любовь Клерамбо была любовью без взаимности. Несмотря на то, что за последние десять месяцев он не напечатал ни строчки, никогда он не подвергался таким яростным нападкам. Осенью 1917 года ожесточение достигло неслыханных размеров. Какое комичное несоответствие между этим бешеным озлоблением и слабым голосом этого человека! Так было во всех странах мира. Десяток тщедушных пацифистов, разобщенных, окруженных, лишенных доступа в крупные органы, едва возвышавших свой честный, но тусклый голос, вызвал целую бурю брани и угроз. При малейшем противоречии чудовище, называемое Общественным Мнением, начинало биться в эпилепсии. - Мудрый Перротен, ничему впрочем не удивлявшийся, благоразумно притаился в сторонке и, не приходя на помощь топившему себя (так говорило ему сердце) Клерамбо, втайне ужасался этого разлива деспотического тупоумия. Встречая его в истории, на расстоянии, мы смеемся над ним. Но когда подходишь поближе, то видишь, что человеческий разум на вершок от помешательства. Почему люди в эту войну в гораздо большей степени утратили спокойствие, чем это было во все минувшие войны? Неужели Она была всех их жесточе? Сказки! Умышленное забвение всего, что произошло в наше время на наших глазах: Армения, Балканы, подавление Коммуны, колониальные войны, новые конкистадоры Китая или Конго... Нам отлично известно, что из всех животных самым свирепым всегда был человек. - Так может быть люди уверовали в спасительность настоящей войны?.. Как раз напротив! Народы Запада достигли такой степени развития, когда война становится нелепой, невозможно ее затеять, сохранив умственные способности. Надо опоить разум. Пусть бредит под страхом гибели, отчаянной гибели в черном пессимизме. Вот почему голос одиночки, сохранявшей разум, повергал в ярость остальных, искавших забвения. Они были в ужасе, как бы этот голос не разбудил их и они не очнулись протрезвевшие, голые и загаженные.
Кроме того, в это время дела оборачивались плохо для войны. Заколебались великие надежды на победу и славу, столько уже раз подогреваемые. Росло убеждение, что с какой стороны ни смотреть на войну, она для всех дело очень скверное. Ни интересы, ни честолюбие, ни идеализм не получат от нее никакой выгоды. И предвидение горького разочарования через короткий срок, миллионы бесполезных жертв приводили в бешенство людей, чувствовавших моральную ответственность за случившееся. Им приходилось или принести повинную, или выместить свои неудачи на других. Выбор был сделан быстро. Они объявили виновниками неудач всех тех, кто ее предвидел, возвестил и старался предотвратить. Каждое отступление армии, каждая оплошность дипломатов находила себе оправдание в махинациях пацифистов. Эти непопулярные люди, которых никто не слушал, оказывается, по словам их противников, обладали чудовищной властью и были организаторами поражения. Чтобы никто не ошибся, им навесили на шею табличку с надписью: "Пораженец"; оставалось только сжечь их на костре, подобно их братьям, еретикам доброго старого времени. В ожидании палача во-всю старались его прислужники.
Чтобы набить руку, начали с самых безобидных людей: хватали никому неведомых или мало известных женщин, учителей, плохо умевших защищаться. - Потом бросились на добычу покрупнее. Для политических деятелей представился хороший случай отделаться от опасных соперников, посвященных в опасные тайны и завтрашних господ. Особенно усердствовали, согласно старому рецепту, по части искусного смешения обвинений, валя в одну кучу заурядных мошенников и людей, характер или ум которых внушали беспокойство, - чтобы ошарашенная публика не пыталась отличать в этой мешанине честного человека от подлеца. Таким образом те, что не были в достаточной степени скомпрометированы своими поступками, оказывались скомпрометированы своими знакомствами. А когда таковых не было, можно было их подкинуть; находились люди, которые, в случае надобности, готовы были достать все, что требовалось обвинительным актом.
Можно ли было доказать, что Ксавье Турон явился к Клерамбо по поручению начальства? Ведь он вполне мог прийти по собственному почину. И кто мог бы сказать в точности, с какой именно целью? Да знал ли это он сам? В болотах больших городов всегда водятся беззастенчивые авантюристы, бездельники, которые рыщут повсюду, как волки, "quem devorent".* У них огромные аппетиты и огромное любопытство. Все годится, чтобы наполнить эту бездонную бочку. Любую вещь они могут сделать и белой и черной, это им нипочем. С одинаковой готовностью они бросят вас в воду или сами туда бросятся, чтобы спасти вас; они не боятся за свою шкуру, им надо только кормить сидящего внутри зверя, а также развлекать его. - Перестань он на одну только минуту кривляться и жрать, и он погибнет от скуки и от отвращения к своему ничтожеству. Но такой опасности нет; он слишком смышлен! Он не остановится и не задумается, пока не околеет своей прекрасной смертью, и притом на ногах, как римский император**.
* Кого бы пожрать. (Прим. перев.)
** Подразумевается император Веспасиан, ум. в 79 г. (Прим. перев.)
Поэтому никто не мог сказать, чего собственно хотел Турон, когда в первый раз пришел к Клерамбо. Как всегда, вид у него был деловитый, взор алчный, он вынюхивал кость. Он принадлежал к тем редким журналистам-профессионалам, которые, не утруждая себя чтением того, о чем они говорят, способны моментально составить себе о предмете живое и блестящее представление, которое часто каким-то чудом оказывается довольно верным. Он продекламировал Клерамбо без больших ошибок его "Евангелие" с таким видом, точно верил в него. Может быть и действительно он верил, пока говорил. Почему же и не верить? Он тоже бывал пацифистом в известные часы: это зависело от направления ветра и от поведения некоторых коллег, с которыми он либо шел в ногу, либо полемизировал. Клерамбо был тронут. Он никогда не мог излечиться от детской доверчивости к первому встречному, который к нему обращался. К тому же, он не был избалован отечественной прессой. Поэтому он позволил, от избытка чувств, выведать свои самые интимные чувства. Его собеседник благоговейно их обсасывал.
Столь тесно завязавшееся знакомство не могло на этом остановиться. Произошел обмен письмами, в которых один приглашал высказаться, а другой высказывался. Турон предложил Клерамбо изложить свои мысли в небольших популярных брошюрках, которые брался распространять в рабочих кругах. Клерамбо колебался, отказывался. Не то, чтоб он принципиально осуждал, как это делают приверженцы существующего строя со всеми его несправедливостями, подпольную пропаганду новой истины, коль скоро невозможна никакая иная пропаганда (всякая преследуемая вера созревает в катакомбах). Но он не чувствовал себя созданным для такого выступления: громко высказывать свои мысли и принимать все последствия своих слов - вот была его роль; слово будет распространяться само собой: он не должен обращаться в его разносчика. К тому же, какой-то тайный инстинкт, которого он устыдился бы, если бы позволил ему проявиться, внушал ему недоверие к услужливому коммивояжеру. Однако же он не мог обуздать его рвение. Турон напечатал в своей газете апологию Клерамбо; в ней он рассказывал о своих визитах и о беседах; излагал мысли учителя, истолковывая их по-своему. Клерамбо читал и удивлялся: он не узнавал себя. Однако он не мог отказаться от авторства, так как в комментариях Турона находил цитаты из своих писем, переданные слово в слово. В них он еще меньше узнавал себя. Те же слова, те же фразы приобретали в контексте, куда они были вкраплены, смысл и окраску, которых он им не придавал. Вдобавок цензура, уполномоченная стоять на страже государства, повычеркивала в цитатах где строчку, где полстрочки, где окончания абзацев, правда совершенно невинные, но в этом изуродованном виде способные внушить рьяному читателю наихудшие подозрения. Результаты подобной кампания не заставили себя долго ждать: это значило подлить масла в огонь. Клерамбо не знал, какому святому молиться, чтобы заставить своего защитника замолчать. Он не мог на него сердиться, потому что Турон принимал свою долю угроз и ругательств спокойно, не моргнув глазом: он и не такие виды видывал!
Когда оба они были обильно политы помоями, Турон заявил права на Клерамбо; после попытки навязать ему акции своей газеты он без всякого предупреждения записал его в почетные члены редакционного комитета. И очень разобиделся, когда Клерамбо, узнавший об этом через несколько недель, не выразил никакого удовольствия. После этого отношении их стали более холодными, хотя Турон попрежнему время от времени упоминал в своих статьях имя "своего знаменитого друга"... Клерамбо не протестовал, очень довольный, что так дешево отделался. Он потерял своего приятеля из виду, как вдруг узнал однажды, что Турон арестован. Его обвиняли в каком-то грязном денежном деле, и публика тотчас же увидела тут вражескую руку. Суд, послушный указке свыше, не замедлил обнаружить связь между этими грязными делишками и мнимо-пацифистской пропагандой, которую Турон вел в своей газете, правда несистематически, беспорядочно, перемежая ее внезапными припадками кровожадности. Его пристегнули, как полагается, к "большому заговору пораженцев", а выемка корреспонденции позволила скомпрометировать всех, кого нужно было; Турон тщательно хранил все свои письма и получал их от людей всех партий, поэтому выбор был огромный. Выбор последовал.
Клерамбо узнал из газет, что он был в числе избранных. Враги его ликовали! - Наконец-то! Попался! Теперь все было ясно. Ведь не правда ли, если человек думает не так, как все, то под этим кроется какое-нибудь низкое побуждение; ищите и обрящете... Обрели. Не дожидаясь разбора дела, одна парижская газета протрубила об "измене" Клерамбо. В судебных документах не было и намека на это; но суд позволяет говорить что угодно, он не опровергает: его дело сторона. Вызванный к следователю, Клерамбо тщетно просил сказать ему, в чем его преступление. Следователь был вежлив, обращался с ним почтительно, как и подобает обращаться с знаменитым писателем; но он ничуть не торопился с ведением дела; у него был вид, точно он ожидает... Чего? - Преступления.
Г-жа Клерамбо не обладала духом римлянки - или гордой еврейки в знаменитом процессе, двадцать лет тому назад разделившем Францию на два лагеря, - которую несправедливая общественная травля мужа только теснее связала с ним. Она инстинктивно питала робкое почтение французской буржуазии к официальному правосудию. Хотя ей было прекрасно известно, что обвинение против Клерамбо лишено оснований, однако самый факт его предъявления казался ей бесчестием, которое падало также и на нее. Она не могла молча снести это. В ответ на ее упреки Клерамбо совершенно неумышленно занял позицию, которая больше всего способна была довести ее до крайнего раздражения. Вместо того чтобы возражать или по крайней мере защищаться, он говорил:
- Бедная женщина!.. Ну, да, я тебя понимаю... Это ужасно для тебя... Ну, да, ты права...
И ждал, когда душ кончится. Такой прием сбивал с толку г-жу Клерамбо, бесившуюся, что ей не к чему придраться; она прекрасно знала, что, признавая ее правой, муж ни в чем не изменит своего поведения. Не находя другого выхода, она уступила ему и отправилась излить свою злость на грудь брата. Лео Камю не стал церемониться. Он предложил ей развестись. Говорил, что это ее прямая обязанность. Но он требовал слишком многого. Под влиянием традиционного отвращения к разводу в душе этой честной буржуазной женщины проснулась глубокая верность, и лекарство показалось ей хуже самой болезни. Супруги остались вместе, но близость между ними была утрачена.
Розина почти всегда отсутствовала: чтобы забыть свое горе, она готовилась к экзамену на сестру милосердия и большую часть дня проводила вне дома. Но даже когда она бывала дома, мысли ее витали далеко. Клерамбо не занял снова прежнего места в сердце дочери; другой занимал его: Даниэль. Она холодно отвечала на попытки отца подойти к ней с нежностями: это было своего рода наказание за то, что он явился невольной причиной отдаления ее друга. Розина понимала, что это несправедливо, и не могла не упрекать себя; но поведения своего не меняла: несправедливость приносит облегчение.
Если Даниэль не был забыт, то и сам не забывал. Он не гордился своим поведением и, чтобы несколько смягчить угрызения совести, возлагал ответственность за случившееся на окружающую среду, оказывавшую на него деспотическое давление. Такое рассуждение больше не удовлетворяло его.
На помощь дувшимся друг на друга влюбленным пришел случай. Даниэль был довольно тяжело, хотя и неопасно, ранен, и его привезли в Париж. Когда он уже выздоравливал, он повстречался с Розиной. Это случилось возле сквера Бон-Марше. Несколько мгновений он колебался. Но Розина не стала колебаться и подошла к нему. Они зашли в сквер и начали длинный разговор, сначала не клеившийся, прерывавшийся упреками и признаниями, но кончившийся полным согласием. Они были настолько поглощены нежными объяснениями, что не заметили, как мимо них прошла г-жа Клерамбо. Эта неожиданная встреча привела добрую даму в крайнее негодование, и она поспешила домой, чтобы поделиться новостью с Клерамбо: несмотря на размолвку, она не могла удержаться, чтобы не говорить с ним. Выслушав негодующий рассказ (она не допускала близости дочери с человеком, семья которого нанесла им оскорбление), Клерамбо ничего не ответил, по своему новому обыкновению. Он улыбался, качал головой и под конец сказал:
- Чудесно!
Г-жа Клерамбо замолчала, пожала плечами и сделала вид, что хочет уходить; возле двери она обернулась и сказала с досадой:
- Эти люди тебя оскорбили; твоя дочь и ты решили больше с ними не встречаться. А теперь твоя дочь, которой они отказали, сама делает первые шаги, и ты находишь, что это чудесно! Ничего не поймешь. Вы сумасшедшие.
Клерамбо попробовал ей объяснить, что счастье дочери не в том, чтобы она разделяла его мнения, и что Розина совершенно права, исправляя по своему усмотрению глупости своего отца.
- Твои глупости... О, да, - воскликнула г-жа Клерамбо,- это единственное разумное слово, сказанное тобою за всю жизнь!
- Совершенно с тобой согласен! - рассмеялся Клерамбо. - И он добился у жены обещания не говорить ни слова Розине: пусть та устраивает свой роман, как хочет.
Розина вернулась домой сияющая, но ничего не рассказала родителям. Г-же Клерамбо стоило большого труда хранить молчание. Клерамбо с радостной улыбкой наблюдал, как снова засияло счастье на лице дочери. Он не знал в точности, что произошло, но догадывался, что Розина самым милым образом выбросила его за борт. Влюбленные заключили соглашение за счет родителей. Оба совершенно справедливо подвергли порицанию противоположные крайности своих стариков. Годы окопных лишений не прошли для Даниэля даром: патриотизм его, правда, не поколебался, но он теперь ясно видел ошибочность узкого фанатизма семьи. И Розина, руководясь правилом: нужно давать тому, кто дает, - мягко признала, что ее отец заблуждался. Ей не стоило больших усилий настроить свое благоговейное и немного фаталистическое сердце в лад со стоическим подчинением Даниэля существующему порядку. Они твердо решили пройти свой путь вместе, не беспокоясь о разногласиях с теми, кто, как говорится, пришел раньше их, или, выражаясь точнее, - кого они опередили. Они не хотели также заниматься будущим. Подобно миллионам других людей, они лишь требовали у жизни своей доли счастья в данную минуту и закрывали глаза на остальное.
Г-жа Клерамбо ушла, раздосадованная тем, что дочь ничего не сказала о своей встрече. Клерамбо и Розина замечтались, каждый в своем углу: Клерамбо сидя у окна и покуривая, Розина держа и руках газету, которой она не читала. Ее счастливые глаза, блуждавшие по сторонам и восстанавливавшие подробности только что происшедшей сцены, встретили утомленное лицо отца. Грустное выражение старика поразило ее. Она тихонько встала сзади, положила руку на плечо Клерамбо и сказала с легким сочувственным вздохом, плохо прикрывавшим внутреннее ликование:
- Бедный папа!
Клерамбо поднял глаза и посмотрел на Розину, черты которой сияли помимо ее воли.
- Ну, а моя девочка значит больше не бедная? - сказал он. Розина покраснела.
- Почему ты это говоришь? - спросила она.
Клерамбо погрозил ей пальцем. Розина, наклонившись сзади над ним, прижалась щекой к щеке отца.
- Она больше не бедная? - повторил он
- Нет, - сказала она, - напротив, очень богатая.
- А что же у нее есть?..
- У нее есть... прежде всего милый папа...
- Ах, какая лгунья! - сказал Клерамбо, пытаясь высвободиться и посмотреть ей в лицо.
Розина закрыла ему руками глаза и рот.
- Нет, нет, я не хочу, чтобы ты смотрел, не хочу, чтобы ты говорил...
Она поцеловала отца и еще раз повторила, лаская его.
- Бедный папа!
Она сумела избежать таким образом семейных забот и вскоре упорхнула из родного гнезда. По окончании экзаменов ее назначили сестрой милосердия в один провинциальный госпиталь. Чета Клерамбо еще больнее почувствовала пустоту своего очага.
Более одиноким был не Клерамбо. Он это знал и искренно жалел жену, у которой не хватало силы ни для того, чтобы последовать за ним, ни для того, чтобы с ним разлучиться. Теперь, что бы ни случилось, ему всегда будет обеспечена чужая симпатия. Само преследование будет рождать ее или же побудит высказаться самых сдержанных. - Как раз в эту минуту к нему пришло одно такое очень трогательное выражение сочувствия.
Однажды, когда он был один в квартире, раздался звонок; он открыл. Какая-то незнакомая дама подала ему письмо и назвала свою фамилию. В прихожей было темно, и она приняла его за слугу, но потом заметила свою ошибку. Клерамбо предложил ей войти.
- Нет, - отвечала она. - Я только посланная.
И ушла. Но после ее ухода он нашел букетик фиалок, лежавший на сундуке возле двери.
Письмо было такое:
Sed contra audentior ito...*
* Не поддавайся злым, но смело иди против них... (Прим. перев.)
"Вы сражаетесь за нас. Наше сердце с вами. Вручите нам свои страдания. Я вручаю вам свою надежду, свою силу и свою любовь, - сам я не могу действовать, не могу действовать иначе, как через вас".
Этот юношеский пыл и последние, немного таинственные слова взволновали Клерамбо и разожгли в нем любопытство. Он вызвал в воображении образ посетительницы, стоявшей у порога его прихожей. Она была уже не молода: красивые черты лица, темные и серьезные глаза, улыбавшиеся на усталом лице. Где он ее видел? Пока он сосредоточивался, образ ее растаял.
Спустя два или три дня он снова встретил ее в нескольких шагах от себя на аллее Люксембургского сада. Она куда-то шла. Он пересек аллею и подошел к ней. Заметив его, она остановилась. Он поблагодарил ее и спросил, почему она так скоро ушла и не захотела познакомиться. Тут он заметил, что давно ее знает. Недавно он встречал ее в Люксембургском саду и на соседних улицах с высоким юношей, должно быть сыном. Каждый раз при встрече их взгляды приветствовали его дружеской почтительной улыбкой. Хотя он не знал, кто это такие, хотя они ни разу не обменялись ни одним словом, Клерамбо относил их однако к числу тех дружеских теней, что сопровождают нас в повседневной жизни; мы не всегда замечаем их присутствие, но когда они исчезают, то мы чувствуем вокруг себя пустоту. Вот почему мысль Клерамбо тотчас же перенеслась с женщины, стоявшей перед ним, на отсутствовавшего теперь молодого спутника. В порыве неосторожного (ибо в те времена траура можно ли было знать, кто еще находится в числе живых?) прозрения он спросил:
- Это ваш сын написал мне?
- Да, - отвечала она. - Он вас очень любит. Мы давно уже любим вас.
- Пусть он придет ко мне!
Печальная тень заволокла лицо матери.
- Он не может.
- Где же он? На фронте?
- Нет, здесь.
После минутного молчания Клерамбо спросил:
- Он ранен?
- Хотите его увидеть? - спросила мать.
Клерамбо пошел с ней. Она молчала. Он не решался расспрашивать и сказал только:
- По крайней мере, он всегда с вами...
Она поняла и протянула ему руку:
- Мы очень близки друг с другом.
Клерамбо повторил:
- Значит он с вами?
- Со мной его душа, - сказала она.
Они подошли к дому - старой постройке XVII века, на одной из тех узких старинных улиц, между Люксембургом и церковью Сен-Сюльпис, где еще сохранилась благородная гордость старого Парижа. Большие ворота даже днем были закрыты. Опередив Клерамбо, г-жа Фроман поднялась на крыльцо в несколько ступенек в глубине мощеного двора и вошла в квартиру нижнего этажа.
- Милый Эдм, - сказала она, открывая дверь комнаты, - приготовила тебе сюрприз!.. Угадай!..
Клерамбо был встречен взглядом лежавшего на постели молодого человека. Белокурое двадцатипятилетнее лицо, розовевшее в лучах вечернего солнца, было озарено умными глазами и казалось таким здоровым и таким спокойным, что при виде его совсем не думалось о болезни.
- Вы!