Главная » Книги

Роллан Ромен - Клерамбо, Страница 5

Роллан Ромен - Клерамбо


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11

л в нескольких коротких, сухих фразах, бесстрастным тоном, ряд неудач, из которых слагалась его жизнь: женитьба на такой же, как и он, девушке без гроша за душой, "голод взял в жены нужду", болезни, смерти, борьба с природой, - это бы еще полгоря, если бы сюда ничего не прибавлял человек... Homo homini... homo*... Вся общественная несправедливость, тяготеющая над низшими классами.
  
   * Человек человеку... человек (перефразировка латинской пословицы: человек человеку волк). (Прим. перев.)
  
   Слушая его, Клерамбо не мог скрыть своего возмущения. Эме Куртуа ни капельки не волновался. Так уж заведено, так заведено. Всегда было так. Одни созданы, чтоб терпеть. Другие - нет. Нет гор без долин. Война ему казалась нелепостью. Но он пальцем бы не шевельнул, чтобы помешать ей. Во всей его повадке была фаталистическая пассивность парода, который на галльской почве прикрывается иронической беззаботностью, окопным: "Не надо портить себе кровь!" - И был в ней также дурной стыд французов, которые пуще всего на свете боятся смешного и двадцать раз предпочтут пойти на смерть ради нелепости, вполне очевидной для них самих, лишь бы только не подвергнуться насмешке за какой-нибудь необычный разумный поступок. Противиться войне все равно, что противиться грому! Когда идет град, остается только постараться, если возможно, прикрыть парники, а потом осмотреть побитый урожай. Потом начать все снова, до ближайшего града, до ближайшей войны, до конца времени. "Не надо портить себе кровь!"... Ему и в голову не приходило, что человек может изменить человека.
   Клерамбо глухо раздражался этой иронической и тупой покорностью, от которой по справедливости должны прийти в восторг привилегированные классы: ведь они обязаны ей своим существованием, - она обращает человеческий род и его тысячелетние усилия в бочку Данаид, так как все мужество человека, его доблести, его тяжелые труды расточаются на то, чтобы рано или поздно умереть... Но когда глаза Клерамбо обращались к лежащему перед ним обрубку человека, в нем загоралась бесконечная жалость. Что мог он делать, что мог он хотеть, этот человек горя, этот символ принесенного в жертву и изувеченного народа? Столько веков страдает он и истекает кровью на наших глазах, а мы, его более счастливые братья, мы лишь издали дарим его какой-нибудь небрежной похвалой, не нарушающей нашего душевного спокойствия и побуждающей его продолжать в том же духе! Какую помощь приносим мы ему еще? Никакой: ни делом, ни даже словом. Мы для себя храним плод досугов мысли, которыми мы обязаны его жертвам; мы не решаемся дать ему отведать этого плода; мы боимся света; мы боимся бесстыдного мнения господ текущего часа, говорящих: "Погасите свет! Вы, имеющие свет, постарайтесь, чтобы его не было видно, если хотите, чтобы его вам простили!"... - Довольно малодушия! Кто же заговорит, если не мы? Другие так и умирают с завязанным ртом...
   Облако страдания прошло по лицу раненого. Глаза его приковались к потолку. Большой искривленный рот, упрямо зажатый, не хотел больше отвечать. - Клерамбо удалился. Он принял решение. Молчание народа в предсмертной агонии окончательно побудило его заговорить.
  
  

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

  
   Вернувшись из госпиталя, Клерамбо заперся в своей комнате и принялся писать. Г-жа Клерамбо однажды пожелала войти и с некоторым недоверием осведомилась, что он делает. Как будто какая-то интуиция, очень редкая у этой доброй женщины, никогда ни о чем не догадывавшейся, внушила ей смутный страх по поводу замыслов мужа. Клерамбо удалось оградить свое уединение до самого окончания работы. Обыкновенно он не избавлял родных ни от одной написанной им строчки: это было удовольствие наивного, преисполненного любовью тщеславия; это был также долг нежности, без которой ни он, ни они не могли обходиться. На этот раз он не посвятил их в свою работу и избегал думать о причинах этого. Хотя он не представлял последствий своего поступка, но боялся возражений и не был настолько уверен в себе, чтобы им подвергнуться; он хотел поставить других перед совершившимся фактом. Первый его крик был самообвинением:
  

О, МЕРТВЫЕ, ПРОСТИТЕ НАС!

  
   Эта публичная Исповедь имела эпиграфом музыкальную фразу одной старой жалобы Давида, плачущего над телом своего сына Авессалома:
  
   Я имел сына. Я его любил. Я убил его. Отцы Европы, облеченные в траур, не за себя одного, за всех говорю я, миллионы отцов, лишившихся сыновей, недругов или друзей, отцов, которые все, подобно мне, покрыты их кровью. Все вы говорите голосом одного из своих собратьев, моим жалким, страдальческим и покаянным голосом.
   Сын мой был убит за ваших сыновей, вашими? (я знаю) сыновьями, так же, как и они. Подобно вам, я обвинял врага, я обвинял войну. Но главный виновник, - я его вижу сегодня, я его обвиняю: это я. Это я; а я - это вы. Это мы. О, если бы мне удалось растолковать вам то, что вы прекрасно знаете, но не хотите знать!
   Моему сыну было двадцать лет, когда он пал под ударами войны. Двадцать лет лелеял я его, оберегал от голода, холода, болезней, от тьмы разума, неведения, заблуждения, от всех ловушек, расставленных во мраке жизни. Но что я сделал, чтобы уберечь от постигшего нас бедствия?
   Я не был, однако, из числа тех, что вступают в сделку со страстями ревнивых национализмов. Я любил людей, я с удовольствием представлял себе их будущее братство. Почему же я ничего не сделал для предотвращения нависших над ним угроз, для предотвращения назревавшей лихорадки, для разоблачения лживого мира, который, с улыбкой на устах, готовился к убийству?
   Может быть, я боялся не понравиться? Боялся неприязни? Я очень любил любить, особенно же быть любимым. Я боялся подвергать опасности добытую благожелательность, хрупкое и пошлое согласие с окружающими, комедию, которую играешь другим и себе и которой ничуть не обманут, потому что обе стороны страшатся сказать слово, которое истерло бы в порошок штукатурку и обнажило давшее трещины здание. Боязнь увидеть ясно, что делается в тебе. Внутренняя двусмыслица... Желание ваше улаживать, заставить ужиться древние инстинкты с новой верой, эти взаимно уничтожающие и упраздняющие друг друга силы: Родину, Человечество, Войну и Мир... Незнание на чью же, собственно, сторону стать. Колебание между обеими, наподобие маятника. Боязнь затратить усилие, чтобы принять наконец решение и сделать выбор... Лень и малодушие! И все чистенько подкрашено услужливой уверенностью в доброте вещей, которые сумели бы, казалось нам, организоваться сами собой. И мы довольствовались созерцанием, прославлением непогрешимого течения Судьбы... Низкопоклонники Силы!..
   За нас сделали выбор, вещи - или люди (другие люди). И мы поняли тогда, что заблуждались. Но нам так ужасно не хотелось согласиться с этим, мы так отвыкли быть правдивыми, что вели себя точно сообщники преступления. В залог согласия мы отдали своих сыновей...
   О, мы их любим сердечно! Наверное больше собственной жизни... (если бы речь шла только о том, чтобы отдать свою жизнь...), но не больше своей гордости, из сил выбивающейся, чтобы прикрыть наш нравственный разлад, пустоту нашего ума и мрак нашего сердца.
   Добро бы еще, если бы так было только с теми, кто верит в старого идола, сварливого, завистливого, выпачканною свернувшейся кровью, - в варварское Отечество! Эти, жертвуя ему чужих и своих, убивают; но, по крайней мере, они не ведают, что говорят! Но тот, кто в него больше не верит, кто только хочет верить (а таков я! Таковы все мы!), принося в жертву своего сына, жертвует его лжи (утверждать, испытывая сомнение, значит лгать); он им жертвует, чтобы доказать себе самому свою ложь. И теперь, когда любимые наши умерли за нашу ложь, мы не только не признаемся в этой лжи, но зарываемся в ней выше головы, чтобы больше ее не видеть. И надо, чтобы после наших другие, все другие, умерли за нашу ложь!..
   Но я, я больше не могу! Я думаю о еще живых сыновьях. Неужели для меня добро то, что является злом для других? Разве я варвар гомеровских времен, чтобы верить, будто я успокою боль моего покойного сына и утолю ею жажду света, разливая по пожирающей его земле кровь других сыновей? Разве мы до сих пор такие варвары? - Нет. Каждое новое убийство лишний раз убивает моею сына, взваливает на его кости тяжелую грязь преступления. Мой сын представлял собой будущее. Если я хочу его спасти, я должен спасти будущее, должен избавить будущих отцов от одолевающего меня горя. На помощь! Помогите мне! Отбросьте эту ложь! Неужели ради нас разыгрываются эти сражения между государствами, происходит этот вселенский разбой? В чем мы нуждаемся? Первейшая из радостей, первейший закон, разве не есть человек, растущий прямо, как дерево, и раскидывающийся по окружающей его земле, насколько хватает у него сил, человек, видящий, как, благодаря его свободно текущим сокам и спокойному труду, терпеливо свершает свой круг, в нем и в его сыновьях, его многогранная жизнь? И кто же из нас, братьев-людей, стал бы завидовать этому справедливому счастью других, пожелал бы его у них похитить? Какое нам дело до всех этих честолюбий, этого соперничества, этой алчности, этих болезней ума, которые богохульники прикрывают именем отечества? Отечество - это вы, отцы. Отечество - это наши сыновья. Все наши сыновья. Спасем их!
  
   Ни с кем не посоветовавшись, он снес эти страницы, едва только они были написаны, к одному мелкому издателю-социалисту, жившему по соседству. С облегчением вернулся он домой. Он думал:
   - Теперь я высказался. Остальное меня не касается.
   Но в ту же ночь резкий толчок в груди дал ему почувствовать, что это его касается сильнее, чем когда-либо. Он проснулся...
   - Что я наделал?
   Ему было мучительно стыдно за это обнародование своего заветного чувства. Нисколько не думая, что оно может навлечь на него гнев, он боялся только непонимания, грубых, профанирующих комментариев.
   Прошло несколько дней. Ничего не случилось. Молчание. Призыв утонул в невнимании публики. Издатель был мало известен, брошюра распространялась небрежно. А кроме того, нет худшего глухого, чем тот, кто не желает слушать. Немногие читатели, привлеченные именем Клерамбо, после первых же строк бросили докучное чтение. Они думали:
   - Бедняга! Несчастье мутит ему разум.
   Хороший предлог, чтобы не подвергать опасности равновесие собственных мозгов.
   Последовала вторая статья. В ней Клерамбо разделывался со старым кровавым фетишем: Родиной. Или, вернее, противопоставлял могучему хищнику, которому отдают себя на съедение бедные наши современники, противопоставлял Римской Волчице величавую Мать всякого дыхания: мировую Родину:
  

ТОЙ, КОГО ЛЮБИЛ

  
   Нет горшей муки, чем разлука с той, кого любил. Вырывая ее из своего сердца, я вырываю самое сердце. Милая, добрая, прекрасная, - хорошо еще, если бы я обладал слепым преимуществом тех страстных любовников, которые могут забывать все, всю любовь, все прекрасное и доброе былое, лишь бы только не видеть ничего, кроме зла, которое она теперь причиняет, и того, чем она стала! Но я не умею, не умею забывать.
   Я буду видеть тебя такой, какой тебя любил, когда верил в тебя, когда ты была моей водительницей и лучшим другом. О, Родина! Зачем ты меня покинула? Зачем ты нас предала? Добро бы еще я один был обречен страданиям, и утаил бы свое печальное открытие под былой нежностью. Но я вижу твои жертвы, эти народы, этих доверчивых и увлеченных юношей (я узнаю в них самого себя, каким я был раньше)... Как ты нас обманула! Твой голос казался нам голосом братской любви, ты звала нас к себе, чтобы нас объединить: нет больше одиноких! Все братья!.. Каждого ты наделяла силами тысяч других; ты внушала нам любовь к нашему небу, нашей земле и произведениям рук наших; и мы все, любя тебя, любили друг друга... Куда ты нас завела? Разве единственной целью твоей, когда ты соединяла нас, было сделать нас более многочисленными, чтобы ненавидеть и убивать? Ах, довольно с нас было наших одиночных ненавистей! Каждый нес свое бремя дурных мыслей! Соглашаясь на это, мы, по крайней мере, знали, что они дурные. Но ты - ты называешь их священными, отравительница душ...
   Ради чего эти страдания? Ради нашей свободы? Ты обращаешь нас в рабов. Ради нашей совести? Ты оскорбляешь ее. Ради нашего счастья? Ты его разрушаешь. Ради нашего благоденствия? Земля наша в развалинах... И зачем нам новые завоевания, если поле наших отцов стало слишком большим для нас? Для удовлетворения жадности нескольких обжор? Неужели назначение родины наполнить эти брюха общественным несчастьем?
   Родина, проданная богачам, торгующим душой и телом народов, Родина, сообщница их и соучастница, покрывающая героическим жестом их мерзости, - берегись! Настал час, когда народы стряхивают с себя своих паразитов - богов и господ, помыкающих ими! Пусть они ищут среди них виновных и преследуют их! Я же иду прямо к Хозяину, тенью своей покрывающего всех. О, властитель, бесстрашно восседающий на троне, в то время как массы истребляют друг друга во имя твое. О, властитель, окруженный поклонением всех этих ненавидящих друг друга людей, зажигающий кровавое вожделение в народах, - самка, хищный бог. Лжехристос, парящий над бойнями, с распростертыми накрест крыльями и когтями стервятника! Кто сорвет тебя с нашего неба? Кто вернет нам солнце и любовь наших братьев? Я одинок, у меня только мой голос, который можно загасить одним дуновением. Но прежде чем исчезнуть, я кричу: "Ты падешь! Тиран, ты падешь! Человечество хочет жить. Придет время, когда человек разобьет иго смерти и лжи. Это время приходит. Оно пришло".
  

ОТВЕТ ЛЮБИМОЙ

  
   Слово твое, сын мой, - камень, пущенный ребенком в небо. Он не долетает до меня. На тебя самого он падает обратно. Та, кого ты осыпаешь оскорблениями, присвоившая себе мое имя, есть тобой самим изваянный идол. Она твое подобие, а не мое. Истинная отчизна есть отчизна Отца. Она одна для всех. Она всех вас объемлет. Не ее вина, если вы ее умаляете по своему росту... Жалкие люди! Вы грязните всех ваших богов, нет ни одной великой идеи, которой бы вы не опоганили. Когда хотят вам сделать добро, вы обращаете его в отраву. Свет, изливаемый на вас, становится палящим огнем. Я пришла к вам, чтобы согреть ваше одиночество. Я сплотила в стада ваши продрогшие души. Ваши рассеянные слабости я собрала в один пук. Я - братская любовь, великая Община. И во имя мое, о безумцы, вы истребляете друг друга!...
   Целые века тружусь я над вашим освобождением от цепей звериного состояния. Пробую вывести вас из вашего черствого эгоизма. Выбиваясь из сил, идете вы вперед по дороге Времени. Провинции и нации - межевые столбы, которыми отмечены ваши остановки в минуты полного изнеможения. Лишь ваша хилость расставила их. Чтобы вести вас дальше, я жду, когда вы переведете дух. Но у вас такие слабые легкие и такое слабое сердце, что из своей немощи вы делаете добродетель: восхищаетесь своими героями за то, что, истощенные, они вынуждены были остановиться у этих границ, а не за то, что сумели достигнуть их первыми! Добираясь без усилия до той черты, у которой пали эти герои авангарда, вы и себя готовы считать героями!... Что мне делать сейчас с вашими тенями прошлого? Героизм, который мне нужен, не похож на героизм Баярдов, Жанн Д'Арк, рыцарей и мучеников за дело, которое мы переросли; нет, это героизм апостолов будущего, великих сердец, жертвующих собой за более обширную родину, за более высокий идеал. Вперед! Перешагните рубеж! Раз ваша немощь еще нуждается в этих костылях, занесите их подальше, к воротам Запада, к границам Европы, пока шаг за шагом не достигнете предела, и люди, хороводом обойдя земной шар, не подадут друг другу руки...
   Жалкий писака, осыпающий меня оскорблениями, углубись в самого себя, наберись мужества себя исследовать! Я наделила тебя даром слова, чтобы ты руководил людьми своего народа, а ты употребил этот дар на то, чтобы себя обманывать и их сбивать с толку: ты еще более укрепил в заблуждении тех, кого должен был спасти, у тебя достало печального мужества принести в жертву своей лжи тех, кого ты любил: своего сына. Теперь, несчастная развалина, найдешь ли ты, по крайней мере, в себе столько смелости, чтобы показаться другим и сказать: "Вот мое дело, не подражайте ему!" Ступай, и пусть твои невзгоды послужат уроком для тех, кто придет позже! Наберись смелости, крикни им:
   "Народы, вы обезумели. Вы убиваете родину, воображая, будто защищаете ее. Родина - это вы все. Враги ваши - братья вам. Миллионы, заключите друг друга в объятия!"
  
   То же молчание как будто поглотило этот новый вопль. Клерамбо жил вне народных кругов, где он бы не встретил недостатка в горячем сочувствии простых и здоровых сердец. До его слуха не дошел ни один звук эхо, пробужденного его мыслью.
   Но хотя он видел себя одиноким, он знал, что не одинок. Два противоположных чувства, казавшихся несовместимыми - скромность и убежденность, - соединились, чтобы сказать ему: "То, что ты думаешь, думают и другие. Твоя истина слишком велика, а сам ты слишком мал, чтобы она существовала только для тебя. Свет, который ты смог увидеть своими слабыми глазами, видели также и другие. В эту минуту Большая Медведица склоняется к горизонту. Может быть тысячи взглядов созерцают ее. Ты не видишь этих взглядов. Но далекое пламя связывает их с твоими глазами".
   Одиночество ума есть только иллюзия. Горько мучительная, но лишенная глубокой реальности. Все мы, даже наиболее независимые, принадлежим к одной духовной семье. Эта община умов не сосредоточена в одной какой-либо стране или в одну эпоху. Элементы ее рассеяны по разным народам и разным векам. Для консерватора они в прошлом. Революционеры и гонимые находят их в будущем. Будущее и прошедшее не менее реальны, чем непосредственное настоящее, стена, ограничивающая самодовольны и кругозор стада. И даже настоящее не таково, каким хотели бы его представить произвольные подразделения на государства, нации и религии. Современное человечество есть базар мыслей: не рассортировав, их свалили в одну кучу и разделили наспех сколоченными перегородками; таким образом братья разлучены с братьями и посажены с чужими. Каждое государство вмещает в себе различные племена, никоим образом не созданные для совместного мышления и совместных действий. Каждая духовная семья или группа, которую называют отечеством, охватывает умы, в действительности принадлежащие к различным семьям, настоящим, прошедшим или будущим. Бессильная ассимилировать их, она их угнетает; они избегают истребления лишь при помощи разных уловок: кажущегося подчинения или внутреннего восстания, а также при помощи бегства: добровольные изгнанники, Heimatlos. Упрекать их в неповиновении родине значит упрекать ирландцев или поляков за то, что они не дали поглотить себя Англии или Пруссии. И там и здесь эти люди остаются верны истинной Родине. О вы, уверяющие, будто война эта имеет целью вернуть каждому народу право располагать собой, когда вернете вы это право рассеянной по целому свету Республике свободных душ?
   Одинокий Клерамбо знал, что эта Республика существует. Подобно Риму Сертория, все она была в нем*. Была в каждом из тех - неведомых друг другу - людей, для которых она Родина.
  
   * Серторий - римский полководец I в. до н. э. Здесь намек на фразу, вложенную в его уста Корнелем в трагедии "Серторий". (Прим. перев.)
  
  
   Внезапно рушилась стена молчания, замыкавшая слова Клерамбо. И не братский голос откликнулся ему. Там, где сила симпатии была бы слишком слабой для разрушения преград, глупость и ненависть слепо пробили брешь.
   По прошествии нескольких недель Клерамбо стал считать себя забытым и подумывал о новом выступлении, как вдруг однажды утром к нему с треском ворвался Лео Камю. Лицо его было искажено гневом. С трагическим выражением протянул он Клерамбо широко раскрытую газету:
   - Читай!
   И, стоя за спиной Клерамбо, пока тот читал, он воскликнул:
   - Что это за гадость?
   Оторопевший Клерамбо увидел, что его поразила рука, которую он считал дружеской. Видный писатель, находившийся с ним в хороших отношениях, коллега Перротена, человек почтенный и уважаемый, не колеблясь взял на себя роль публичного доносчика. Несмотря на свое давнишнее знакомство с Клерамбо, исключавшее, казалось бы, всякие сомнения насчет чистоты его намерений, он изображал его в неблаговидном свете.
   Привыкнув в качестве историка свободно обращаться с текстами, он выхватывал из брошюры Клерамбо несколько изуродованных фраз и потрясал ими как актом предательства. Его добродетельное негодование не пожелало удовлетвориться частным письмом, оно остановило свой выбор на самой крикливой газете, грязной кухне шантажа, которую миллионы французов презирали, но глотали ее вранье, разинув рты.
   - Это невозможно! - бормотал Клерамбо, совершенно беззащитный перед этим злобным выпадом.
   - Нельзя терять ни одной минуты! - воскликнул Камю. - Надо отвечать.
   - Отвечать? Но что я могу ответить?
   - Прежде всего, разумеется, опровергнуть эту гнусную выдумку.
   - Но это не выдумка, - проговорил Клерамбо, подняв голову и глядя на Камю.
   Тогда Камю, в свою очередь, был как громом поражен.
   - Это не... ? Это не... ? - заикался он, вне себя от изумления.
   - Брошюра - моя, - сказал Клерамбо; - но смысл ее извращен в этой статье...
   Камю, не дожидаясь конца фразы, заорал:
   - Ты это написал, ты, ты!..
   Клерамбо попытался успокоить своего шурина, просил его не судить, не ознакомившись с делом как следует. Но тот только обзывал его сумасшедшим и кричал:
   - Мне нет дела до этого. Да или нет, писал ты против войны, против родины?
   - Я написал, что война преступление и что все страны запятнаны этим преступлением...
   Не позволив Клерамбо продолжать объяснения, Камю вскочил с таким жестом, точно собирался схватить его за шиворот, но удержался и прошипел зятю в лицо, что он преступник, которого нужно немедленно привлечь к военному суду.
   На его крики, которые подслушивала у дверей служанка, прибежали г-жа Клерамбо и старалась утихомирить брата потоком визгливых слов. Оглушенный Клерамбо тщетно предлагал Камю прочитать ему вслух инкриминируемую брошюру; Камю гневно отказывался, говоря, что с него довольно и того, что приводится об этой гадости в газетах. (Он обзывал газеты лгуньями, однако ратифицировал их выдумки.) И, став в позу друга правосудия, настаивал, чтобы Клерамбо написал немедленно, в его присутствии письмо с публичным отказом от своих статей.
   Клерамбо пожал плечами, сказав, что никому не обязан давать отчет, кроме своей совести, - что он свободен...
   - Нет! - перебил Камю.
   - Как? Я не свободен, я не имею права говорить то, что думаю?
   - Нет, не свободен! Нет, не имеешь права! - кричал вне себя от раздражения Камю. - Ты зависишь от родины. И прежде всего - от семьи. Она в праве бы посадить тебя под замок!
   Он потребовал, чтобы письмо было написано сию минуту. Клерамбо повернулся к нему спиной. Камю ушел, хлопнув дверьми и крикнув, что ноги его здесь больше не будет: между ними все кончено.
   Потом Клерамбо пришлось выдержать слезливый допрос жены, которая, не зная, что он сделал, жаловалась на его неосторожность и допытывалась, "почему, почему он не молчал? Разве и без того у них мало горя? Почему у него язык чешется говорить? И главное, что за мания говорить иначе, чем другие?"
   В это время вернулась откуда-то Розина. Клерамбо взял ее в свидетели, сбивчиво рассказал только что разыгравшуюся тягостную сцену и просил присесть к его столу, чтобы он мог прочесть ей свою статью. Не снимая перчаток и шляпы, Розина села возле отца, послушно и мило его выслушала, а когда он кончил, поцеловала его и сказала:
   - Да, хорошо!... Но зачем ты это написал, папа?
   Клерамбо был озадачен:
   - Что? Что?.. Зачем я написал?.. Разве это неправда?
   - Не знаю... Думаю, что... Должно быть правда, раз ты говоришь... Но может быть не надо было писать...
   - Не надо? Если правда, значит надо.
   - Ведь будет много шуму!
   - Разве это довод?
   - Зачем же поднимать шум?
   - Послушай, дочка, ты согласна с тем, что я написал?
   - Да, папа, мне кажется...
   - Постой, постой! "тебе кажется"?... Ты ненавидишь войну так же, как и я, ты хотела бы, чтобы она кончилась; все что я написал там, я говорил тебе; и ты была согласна со мной...
   - Да, папа.
   - Так ты одобряешь?
   - Да папа.
   Она обвила руками его шею.
   - Но не надо писать все...
   Опечаленный Клерамбо попробовал объяснить то, что ему казалось очевидным. Розина слушала, спокойно отвечала, но было ясно, что она не понимала. Чтобы кончить, она еще раз поцеловала отца и сказала:
   - Я тебе сказала, что и думаю. Но ты знаешь лучше меня. Не мне судить...
   Она пошла в свою комнату, улыбнувшись отцу. Розина не подозревала, что в эту минуту отняла у него лучшую опору.
  
   Оскорбительный выпад не остался одиночным. Когда бубенчик был подвязан, он не умолкал ни на минуту. Но в общем шуме звяканье его потерялось бы, если бы не упорство одного голоса, собравшего вокруг себя весь хор рассеянных зложелателей Клерамбо.
   То был голос одного из самых старых его друзей, писателя Октава Бертена. Они были товарищами по лицею Генриха IV. Маленький парижанин Бертен, утонченный, элегантный, не по летам развитой, с благосклонностью принял неуклюжие и восторженные ухаживанья долговязого провинциала, одинаково нескладного и телом и душой, с бесконечно длинными руками и ногами, в слишком коротком платье, смесь чистосердечия, простодушного невежества, дурного вкуса, напыщенности и богатых задатков, оригинальных выходок, захватывающего воображения. Ничто не ускользнуло от лукавых и острых глаз молодого Бертена: ни комические стороны, ни внутренние богатства Клерамбо. Приняв все во внимание, он сблизился с ним. Восхищение, выказываемое ему Клерамбо, не осталось без влияния на его решение. В течение нескольких лет они делились болтливым изобилием своих юношеских мыслей. Оба мечтали стать писателями, читали друг другу свои опыты, изощрялись в нескончаемых спорах. Последнее слово всегда оставалось за Бертеном, - он первенствовал во всем. Клерамбо не помышлял оспаривать у него превосходство; скорее он готов был кулаками убедить в нем каждого, кто вздумал бы это отрицать. Разинув рот, восхищался он виртуозностью мысли и стиля этого блестящего юноши, играючи пожинавшего все университетские лавры; профессора прочили ему самое высокое положение, - они подразумевали: служебное и академическое. Бертен к тому и стремился. Он торопился преуспеть и думал, что плоды славы вкуснее, когда ешь их двадцатилетними зубами. Не успел он выйти из школы, как ухитрился опубликовать в большом парижском журнале серию статей, немедленно доставивших ему известность. Не переводя дух, он состряпал, раз за разом, роман в духе д'Аннунцио, комедию в духе Ростана, книгу о Любви, другую о Реформе Конституции, анкету о Модернизме, монографию о Саре Бернар, наконец "Диалоги живых", расчетливо дозированный саркастический пыл которых доставил ему место хроникера в одной из первых бульварных газет. А вступив на этот путь, он так и остался журналистом. Он был одним из украшений литературного Всего Парижа, когда имя Клерамбо еще никому не было известно. Клерамбо медленно овладевал своим внутренним миром; ему предстояла не малая борьба с самим собой, и он не мог посвящать много времени на завоевание публики. Таким образом первые его книги, с большим трудом изданные, нашли едва десяток читателей. Надо отдать Бертену справедливость: он был в числе этих десяти и умел оценить талант Клерамбо. При случае он даже высказывал это; и пока Клерамбо оставался неизвестным, он позволял себе роскошь защищать его, - не забывая прибавлять к похвалам дружеские и покровительственные советы, которым Клерамбо не всегда следовал, но которые всегда выслушивал с неизменным дружеским уважением.
   Потом Клерамбо стал известен. Потом прославился. Бертен был очень удивлен и искренно радовался успеху друга, хотя не без некоторой досады давал понять, что находит успех преувеличенным и что лучший Клерамбо был Клерамбо, которого никто не знал, Клерамбо, еще не ставший знаменитостью. Он иногда принимался доказывать это самому Клерамбо, который не отвечал ни да, ни нет, потому что на этот счет ничего не знал и мало этим интересовался: он постоянно вынашивал какое-нибудь новое произведение. Старые приятели попрежнему были в прекрасных отношениях, но встречались реже и реже.
   Война обратила Бертена в яростного патриота. Когда-то в лицее он конфузил провинциала Клерамбо дерзкой непочтительностью ко всем политическим и социальным ценностям: родине, морали, религии. В своих литературных произведениях он продолжал высказывать те же анархические взгляды, но в форме скептической, светской и томной, которая соответствовала вкусу его богатой клиентуры. С этой клиентурой и со всеми ее поставщиками, собратьями по бульварной прессе и бульварным театрам, этими внучатными племянниками Парни и Кребильона младшего, он вдруг превратился в Брута, отдающего на заклание своих сыновей. В его оправдание нужно, впрочем, заметить, что сыновей у него не было. Но может быть он сожалел об этом.
   Клерамбо ни в чем не мог его упрекнуть, поэтому о нем и не думал. Но еще меньше мог он думать, что его старый товарищ аморалист выступит против него в роли прокурора поруганной Родины. Да и только ли Родины? Яростная диатриба Бертена, излившаяся на Клерамбо, свидетельствовала повидимому о каком-то личном чувстве, которого Клерамбо не мог объяснить себе. При тогдашнем хаосе умов было бы понятно, если бы Бертен, шокированный мыслями Клерамбо, предложил ему объясниться с глазу на глаз. - Но он без всякого предупреждения выступил с публичным ошельмованием. С неслыханной свирепостью он хватал его за горло на первой странице своей газеты. Он нападал не только на его идеи, но и на его личность. Трагический душевный кризис Клерамбо он изображал в виде припадка литературной мегаломании, порожденного незаслуженным успехом. Можно было подумать, что он нарочно подбирает самые обидные для самолюбия Клерамбо выражения. Кончал он в самом заносчивом тоне, требуя, чтобы Клерамбо публично отрекся от своих заблуждений.
   Язвительность статьи и известность хроникера превратили "дело Клерамбо" в событие парижского дня. Около недели пресса занималась им - срок немалый для этих птичьих мозгов. Почти никто не пробовал читать статей Клерамбо. В этом не было надобности: их прочитал Бертен. Литературная братия не имеет обыкновения проделывать лишнюю работу. Дело шло не о чтении. Дело шло об осуждении. За спиной Клерамбо организовался любопытный "Священный союз". Клерикалы и якобинцы действовали заодно, предавая его казни. Вдруг стали волочить в грязи человека, еще вчера окруженного поклонением. Национальный поэт сделался врагом общества. Все газетные мирмидоны взапуски осыпали его своей героической бранью. Большинство высказывало наряду с органической недобросовестностью еще и невероятное невежество. Очень немногие знали произведения Клерамбо, едва было известно его имя да заглавие одного из его томов: это нисколько не мешало хулить его, как раньше не мешало превозносить, когда Клерамбо был в моде. Теперь газетчики находили во всех его сочинениях черты "бошизма". Впрочем цитаты в большинстве случаев были неправильны. В пылу обвинительного негодования кто-то наградил Клерамбо произведением другого автора, который, похолодев от страха, тотчас же выступил с негодующим протестом, отгораживаясь от опасного оборота. Друзья Клерамбо, встревоженные своей близостью с ним, не стали дожидаться, чтобы им об этом напомнили: упреждая события, они обратились к нему с "Открытыми письмами", которые газеты помещали ни видном месте. Одни, подобно Бертену, присоединяли к своему публичному шельмованию высокопарное требование раскаяться. Другие даже не считали нужным золотить пилюлю и отмежевывались от Клерамбо в самых резких и оскорбительных выражениях. Такая озлобленность потрясла Клерамбо. Причиной ее не могли быть одни его статьи; повидимому она давно зрела в сердцах этих людей. Столько затаенной ненависти!.. Что он им сделал?.. Художник, пользующийся успехом, не подозревает, что улыбки многих его почитателей скрывают за собой зубы, только и ждущие, когда можно будет укусить.
   Клерамбо старался скрыть от жены газетную ругань. Как школьник, который жульничает, пряча плохие отметки, он поджидал почтальона с газетами и уничтожал зловредные листки. Но понемногу их ядом было отравлен самый воздух. Г-же Клерамбо и Розине пришлось в своих светских отношениях натолкнуться на язвительные намеки, мелкие уколы, оскорбления. С инстинктом справедливости, свойственным человеку-зверю, особенно самкам, на них возлагали ответственность за мысли Клерамбо, которых жена и дочь почти не знали и не одобряли. (Те, кто им это инкриминировал, знали не больше.) Наиболее вежливые не договаривали; подчеркнуто избегали расспрашивать о здоровье, произносить имя Клерамбо... "Не говорите о веревке в доме повешенного!.." Это рассчитанное молчание было еще обиднее. Можно было подумать, что Клерамбо совершил мошенничество или покушался на женскую честь. Г-жа Клерамбо возвращалась домой задетая. Розина напускала на себя равнодушие; но Клерамбо видел, что она страдает. Знакомая, повстречавшаяся с ними на улице, перешла на противоположный тротуар и отвернулась, чтобы не раскланиваться с ними. Розина была исключена из одного благотворительного комитета, в котором усидчиво работала уже несколько лет.
   В этой патриотической демонстрации женщины отличались особенным ожесточением. Призыв Клерамбо к сближению и прощению не встречал более яростных противников. - Так было везде. Тирания общественного мнения, эта машина угнетения, сфабрикованная современным государством и еще более деспотичная, чем само оно, не имела во время войны более беспощадного орудия, чем некоторые женщины. Бертранд Рессел рассказывает об одном несчастном кондукторе трамвая, женатом, отце семейства, уволенном из армии по непригодности к военной службе, который с отчаяния покончил самоубийством: так ожесточенно его преследовали оскорблениями женщины Миддлсекса. Во всех странах сотни несчастных были, подобно ему, загнаны, сведены с ума, брошены на бойню этими вакханками войны... Тут нет ничего удивительного. Бешенство это может явиться неожиданностью только для таких людей, каким был до сих пор Клерамбо, людей, живущих общепринятыми мнениями и успокоительными идеализациями. Несмотря на все усилия походить на лживый идеал, выдуманный мужчиной для своего удовольствия и покоя, женщина, даже современная чахлая, обесцвеченная и вылощенная, гораздо ближе к дикости, чем мужчина. Она живет гораздо более инстинктивной жизнью и более богато одарена силами, не являющимися ни моральными, ни имморальными, но чисто животными. Если любовь главная функция женщины, то это не любовь, возвышенная разумом, а любовь животного, слепая и исступленная, в которой смешаны эгоизм и самопожертвование, одинаково бессознательные и одинаково состоящие на службе у темных целей вида. Все нежные и цветистые украшения, которыми любящая чета стремится прикрыть эти пугающие ее силы, не более, чем сетка лиан над бурным потоком. Их назначение - обманывать. Человек не вынес бы жизни, если бы его хилая душа видела воочию уносящие ее грозные силы. Изобретательная человеческая трусость изо всех сил старается мысленно приспособить их к нашей слабости: человек лжет с любовью, лжет с ненавистью, лжет с женщиной, лжет с Родиной, лжет со своими богами; он в таком страхе, как бы живая реальность не повергла его в судороги, что подменил ее слащавыми олеографиями своего идеализма.
   Война опрокинула этот хрупкий оплот. Клерамбо видел, как спадает платье кошачьей вежливости, в которое рядится цивилизация, и во всей наготе своей показывается жестокий зверь. Наиболее терпимыми из старых друзей Клерамбо были люди, принадлежавшие к политическому миру: депутаты, вчерашние или завтрашние министры; они привыкли иметь дело с человеческим стадом и знали, чего оно стоит! Дерзость Клерамбо казалась им очень наивной. Они думали об этом двадцать раз сильнее, но находили, что глупо высказывать свои мысли, опасно печатать их и еще более опасно на них возражать: ведь, нападая на какую-нибудь мысль, мы делаем ее известной и, осуждая ее, освящаем ее важность. Поэтому они сочли наиболее благоразумным обойти молчанием злополучные статьи, на которые само по себе не обратило бы внимание сонное и расслабленное общественное сознание. Такого лозунга постоянно держались во время войны в Германии, где общественные власти забрасывали цветами мятежных писателей, когда не могли без шума удушить их. Но политический разум французской демократии более открытый и более ограниченный. Она не признает молчания. Она не только не скрывает своих антипатий, но всходит на подмостки и оттуда их отхаркивает. Французская Свобода похожа на Свободу Рюда*: она горланит, разинув пасть. Кто не разделяет ее мыслей, тот непременно изменник; всегда найдется подленький журналист, который скажет, какой ценой был куплен этот свободный голос; и два десятка бесноватых науськают против него ярость зевак. А раз музыка началась, то ничего не остается, как только подождать, когда припадок прекратится от истощения сил. А тем временем берегись, прохожий! Благоразумные прячутся по укромным уголкам или воют вместе с волками.
  
   * Франсуа Рюд - французский скульптор. Известно его изображение Свободы на Триумфальной арке. (Прим. перев.)
  
   Редактор газеты, который в течение нескольких лет почитал за честь печатать стихи Клерамбо, попросил шепнуть ему, что находит всю эту кутерьму смешной, что это пустяки, на которые и внимания не стоит обращать, но что, к своему великому сожалению, он поставлен в необходимость, ради своих подписчиков, разругать его... О, самым вежливым образом!.. Он не сердится, не правда ли?.. - Действительно, ничего грубого; просто его сделали смешным.
   И даже Перротен (о, жалкий род людской!) в одном интервью блестяще поиронизировал над Клерамбо, отпустил несколько шуточек по его адресу, втайне думая остаться его другом!
   В своем собственном доме Клерамбо не находил больше поддержки. Его старая подруга, в течение тридцати лет думавшая его умом, повторявшая его мысли, не заботясь о их понимании, теперь стала пугаться его новых слов, возмущалась ими, резко его упрекала за поднятый скандал, повредивший его доброму имени, доброму имени семьи, памяти покойного сына, святому мщению, родине. Что касается Розины, то она попрежнему любила отца, но перестала понимать его. У женщины редко бывают потребности ума; она обходится потребностями сердца. Розине было довольно, чтобы отец не присоединялся к словам ненависти и оставался жалостливым и добрым. Она ничуть не желала, чтобы он переводил свои чувства в теории и особенно пропагандировал их. Она обладала практическим и полным нежности здравым смыслом женщины, оберегающей свое сердце и мирящейся со всем прочим. Ей была непонятна властная логическая потребность, побуждающая мужчину выводить самые крайние следствия из своих убеждений. Она не понимала. Ее час прошел, час, когда она получила и бессознательно выполнила миссию материнской поддержки отца, слабого, неуверенного, разбитого, пригрела его под своим крылышком, спасла независимость его ума, подняла выпавший из его рук светильник. Теперь, когда он вновь взял его в руки, роль ее была кончена. Она снова стала "девочкой", любящей, незаметной, смотрящей на великие мировые события немного равнодушными глазами и в глубине души считающей их как бы фосфоресценцией выпавшего на ее долю сверхъестественного часа, который она благоговейно носит в себе, и которого не понимает.
  

* * * * *

  
   Приблизительно в это самое время Клерамбо навестил один молодой отпускник, друг семьи. Инженер и сын инженера Даниэль Фавр, живой ум которого не ограничивался профессиональными интересами, давно уже был увлечен творчеством Клерамбо: могучие взлеты современной науки замечательным образом сблизили ее область с областью поэзии; она сама стала величественнейшей поэмой. Даниэль был восторженным читателем Клерамбо; они обменялись сердечными письмами, и молодой человек, семья которого была знакома с семьей Клерамбо, частенько заходил к ним, может быть не только ради удовольствия встречаться с поэтом. Визиты этого любезного тридцатилетнего мужчины, высокого, статного, с крупными чертами лица, с робкой улыбкой и очень светлыми глазами на загорелом лице, принимались благосклонно; и не один Клерамбо находил в лих удовольствие. Даниэлю было бы легко устроиться на тыловой службе, где-нибудь на металлургическом заводе, но он просил позволения не покидать своего опасного поста на фронте и скоро дослужился до чина поручика. Он воспользовался отпуском и пришел навестить Клерамбо.
   Клерамбо был дома один. Жена его и дочь куда-то ушли. Он радушно принял молодого друга. Но видно было, что Даниэль чувствует себя смущенным; ответив кое-как на вопросы Клерамбо, он прямо приступил к волновавшему его предмету. Он сказал, что слышал на фронте о статьях Клерамбо и его это очень волновало. Говорили... утверждали... Сл

Другие авторы
  • Орловец П.
  • Гольдберг Исаак Григорьевич
  • Эрн Владимир Францевич
  • Перовский Василий Алексеевич
  • Буренин Виктор Петрович
  • Александровский Василий Дмитриевич
  • Шимкевич Михаил Владимирович
  • Бунин Николай Григорьевич
  • Калашников Иван Тимофеевич
  • Франко Иван Яковлевич
  • Другие произведения
  • Быков Петр Васильевич - А. В. Тимофеев
  • Воровский Вацлав Вацлавович - Переименования
  • Некрасов Николай Алексеевич - Краснов Г. Мощный двигатель нашего умственного развития
  • Айхенвальд Юлий Исаевич - Валерий Брюсов
  • Неизвестные Авторы - Запасные магазины
  • Панаев Владимир Иванович - Расставанье
  • Антонович Максим Алексеевич - Несколько слов о Николае Алексеевиче Некрасове
  • Арсеньев Константин Константинович - Беллетристы последнего времени
  • Толстой Лев Николаевич - Патриотизм или мир?
  • Гримм Вильгельм Карл, Якоб - Бедняк и богач
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (20.11.2012)
    Просмотров: 466 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа