Главная » Книги

Роллан Ромен - Клерамбо, Страница 10

Роллан Ромен - Клерамбо


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11

- проговорил лежавший. - Вы здесь!..
   Радостное удивление еще больше помолодило его. Но ни тело, ни руки, покрытые одеялом, не шевельнулись; и Клерамбо, подойдя ближе, заметил, что одна только голова живая.
   - Мама, ты подвела меня, - оказал Эдм Фроман.
   - Значит вы не хотели меня видеть? - спросил Клерамбо, наклоняясь над подушкой.
   - Не совсем так, - сказал Эдм. - Я не очень стремлюсь к тому, чтобы меня видели.
   - Почему же? - добродушно спросил Клерамбо, стараясь придать своему голосу веселый тон.
   - Потому что гостей не приглашают, когда находишься не у себя.
   - Где же вы?
   - Да вот, готов побожиться, что... в египетской мумии. Он указал взглядом на кровать, на свое неподвижное тело.
   - Там нет больше жизни, - проговорил он.
   - Помилуй, ты живее всех нас, - запротестовал чей-то голос возле больного.
   Тут только Клерамбо заметил по другую сторону кровати высокого молодого человека, ровесника Эдма Фромана, дышавшего силой и здоровьем. Эдм Фроман улыбнулся и сказал Клерамбо:
   - У моего друга Шастне столько жизни, что он и меня ссужает.
   - Ах, если бы я мог ее отдать тебе, - вздохнул Шастне. Друзья обменялись нежным взглядом. Шастне продолжал:
   - Я отдал бы только часть того, что получил от тебя. И, обращаясь к Клерамбо:
   - Он поддерживает нас всех. Не правда ли, мадам Фанни?
   Мать нежно проговорила:
   - Милый мой сын!.. Это совершенная правда.
   - Вы злоупотребляете моей беззащитностью, - сказал Эдм. - Вы видите, я как труп, не могу пошевелиться, - продолжал он, обращаясь к Клерамбо.
   - Вы ранены?
   - Разбит параличом.
   Клерамбо не посмел расспрашивать о подробностях.
   - Вам не больно? - спросил он.
   - Мне может быть следовало бы желать боли, все-таки боль еще привязывает нас к берегу. Но, признаюсь, я привык к глухому молчанию тела, с которым я спаян... Не будем больше говорить об этом. По крайней мере дух свободен. Если неверно, что он "agitat molem"*, то он часто от него ускользает.
  
   * Движет косной материей. (Прим. перед.)
  
   - На днях он приходил ко мне в гости, - сказал Клерамбо.
   - Не в первый раз. Он часто посещал вас.
   - А я считал себя совершенно одиноким...
   - Вы помните, - спросил Эдм, - слова Рандольфа Сесилю: "Голос иного одинокого человека способен в течение часа пробудить в нас больше жизни, чем рев пятисот горнов, трубящих не переставая?"
   - Это верно также и о тебе, - сказал Шастне.
   Фроман сделал вид, что не слышит, и продолжал:
   - Вы нас разбудили.
   Клерамбо посмотрел на красивые мужественные и спокойные глаза лежащего и сказал:
   - Эти глаза во мне не нуждались.
   - Теперь они уже не нуждаются, - сказал Эдм. - На расстоянии видно лучше. Но когда я был совсем рядом, я ничего не различал.
   - Расскажите мне, что вы видите...
   - Поздно уже, - отвечал Эдм, - я немного устал. Хотите в другой раз?
   - Я приду к вам завтра.
   Клерамбо ушел, а вслед за ним ушел и Шастне. Молодой человек испытывал потребность доверить сердцу, способному почувствовать ее мучительность и величие, трагедию, которой его друг был героем и жертвой. Эдм Фроман, раненый осколком снаряда в позвоночный столб, вышел из строя в полном расцвете сил. Это был один из молодых вождей своего поколения, красавец, пылкий, красноречивый, с бьющей через край жизнью и пламенным воображением, влюбленный и любимый, одержимый благородным честолюбием. Теперь - живая смерть. Мать, вложившая в него всю свою гордость и любовь, смотрела на него, как на обреченного. Горе их было должно быть огромное; но и мать и сын скрывали его друг от друга. Это напряжение их поддерживало. Они гордились друг другом. Мать ухаживала за Эдмом, мыла его, кормила, как маленького ребенка, а он, стараясь быть спокойным, чтобы ее успокоить, носил ее в свою очередь на крыльях своего духа.
   - Ах, - говорил Шастне, - надо бы совеститься того, что ты жив и здоров, что у тебя есть руки, чтобы хватать жизнь за шиворот, мускулистые ноги, чтобы ходить и скакать, совеститься того, что ты пьешь полной грудью благодатную свежесть воздуха...
   Говоря это, он широко разводил руками, закидывал голову, глубоко дышал.
   - И хуже всего, - заключил Шастне, - опустив голову и понизив голос, точно он стыдился своих слов, - хуже всего то, что мне ничуть не совестно.
   Клерамбо не мог удержаться от улыбки.
   - Да, это не героично, - продолжал Шастне. - И однако я люблю Фромана, как никого на свете. Меня глубоко печалит его судьба... Но ничего не могу поделать. Когда подумаю о своей удаче, о том, что из стольких жертв я один нахожусь здесь в эту минуту здоров и невредим, то мне стоит большого труда сдержать свою радость... Ах, как хорошо жить целым и невредимым!.. Бедный Фроман!.. Вы находите меня ужасным эгоистом?
   - Нисколько, - отвечал Клерамбо. - Вашими устами говорит здоровье. Если бы все были так искренни, как вы, человечество не сделалось бы жертвой порочного наслаждения, не находило бы славы в страданиях. К тому же, вы имеете полное право смаковать жизнь после того, как прошли через испытание.
   (Он указал на военный крестик на груди молодого человека.)
   - Да, я прошел и возвращаюсь к нему, - сказал Шастне. - Но поверьте, тут нет никакой заслуги! Ибо я не сделал бы этого, если бы мог поступить иначе. Не стоит пускать порох в глаза. Порох употребляется теперь для других надобностей. На третьем году войны невозможно сохранить любовь к риску или равнодушие к опасности, хотя бы даже все это было вначале. Было это и у меня, должен сознаться, я был девственником по части геройства. Но теперь давно уже потерял невинность! Она была соткана из невежества и риторики. Как только с этим покончено, нелепость войны, идиотизм бойни, мерзость и ненужность этих ужасных жертв бьют в глаза даже самому ограниченному. Если недостойно мужчины бежать от неизбежного, то не следует также искать то, что можно избежать. Великий Корнель был герой тыла. Герои фронта, каких я знал, были почти всегда героями против своей воли.
   - Это настоящий героизм, - заметил Клерамбо.
   - Таков героизм Фромана, - отвечал Шастне. - Герой за неимением ничего лучшего, за отсутствием возможности быть человеком, но в нем особенно дорого как раз то, что, невзирая на все это, он - человек.
  

* * * * *

  
   Клерамбо убедился в справедливости этих слов из длинного разговора с Фроманом, который произошел у них на другой день. Если душевное благородство Фромана не изменило себе после крушения его жизни, то заслуга его была тем более велика, что он никогда не исповедывал культа самоотречения. У него были широкие планы и огромное честолюбие, оправданием которого служили богатая одаренность и счастливая молодость. В противоположность Шастне, ни одного дня он не строил себе иллюзий насчет войны. С первого же взгляда для него стала ясна ее чудовищная нелепость. Ему помог разобраться в этом не только его сильный ум, но и вдохновительница мать, еще в детстве соткавшая его душу из самых чистых элементов собственной души.
   Г-жа Фроман, которую Клерамбо заставал почти каждый день, приходя навестить Эдма, держалась в стороне, сидела за работой у окна, от времени до времени окутывая сына нежным взглядом. Она была одной из тех женщин, которые, не обладая исключительным умом, одарены гениальным сердцем. Вдова доктора, который был намного старше ее и широкий ум которого оказал на нее оплодотворяющее действие, женщина эта имела в жизни только две глубокие привязанности, очень отличавшиеся одна от другой: почти дочернюю к мужу и почти влюбленную к сыну.
   Доктор Фроман был человек образованный и большого ума, оригинальность которого он маскировал мягким вежливым обращением, стараясь никого не задеть своим превосходством. До женитьбы он много путешествовал, объездил почти всю Европу, Египет, Персию и Индию; любознательный не только по отношению к науке, но и по отношению к религии, он особенно интересовался новыми выражениями религиозной веры: бабизмом, Christian Science, теософскими системами. Он был связан также с пацифистским движением, был другом баронессы фон Зуттнер, с которой познакомился в Вене, и задолго до начала войны предвидел приближение катастрофы, которой была обречена Европа и люди, близкие его сердцу. Но, как человек мужественный, привыкший видеть несправедливости, он стремился не столько к созданию иллюзий насчет будущего и обольщению им своих родных, сколько к тому, чтобы закалить их душу и дать ей силы вынести натиск надвигающегося вала. Еще больше, чем его слова, для жены (сын был еще ребенком, когда он умер) был священным его личный пример. Пораженный медленной и жестокой болезнью, которая и унесла его в могилу, - раком кишечника, - он до последнего дня продолжал спокойно заниматься своим привычным делом, окружая любимые существа своей безмятежной ясностью.
   Г-жа Фроман сохранила в сердце его благородный образ, как божество. Благоговение к покойному спутнику занимало в ее душе то место, какое у других занимает религия. Не обладая твердой верой в загробную жизнь, она ему молилась каждый день, особенно в часы подъема, как всегда присутствующему другу, который стоит на страже и дает советы. Благодаря замечательному феномену оживания, который часто наблюдается после смерти дорогих нашему сердцу, в нее как бы переселилось существо души покойного мужа. Вот почему сын ее вырос в атмосфере мысли со спокойными горизонтами, резко отличавшейся от лихорадочных пейзажей, среди которых росло молодое поколение кануна 1914 года, беспокойное, пылкое, агрессивное, раздраженное ожиданием... Когда грянула война, г-же Фроман не было нужды обороняться и оборонять своего сына против расходившихся националистических страстей: им обоим они были чужды. Но они не пытались также сопротивляться неизбежному. Ведь беда стала надвигаться уже давно! Нужно было выдержать ее, не поддаваясь, спасая то, что следовало спасти: верность души своим убеждениям. Г-жа Фроман не считала необходимым держаться "в стороне от схватки", чтобы господствовать над ней; и то, что сделали для международного примирения своими статьями два-три французских, английских и немецких писателя, она выполнила более просто, но и более эффективно в ограниченном кругу своих знакомых, которых сохранила после смерти мужа. Не подавая виду, что она чувствует себя стесненной в обществе людей, отравленных ядом войны, никогда не предпринимая бесполезных выступлений против войны, г-жа Фроман одним своим присутствием, спокойным словом, ясным взглядом, осторожными суждениями, уважением, которое внушала ее доброта, была лучшей уздой для нездоровых крайностей злобы. А в домах, где это могло встретить благожелательный прием, она распространяла послания свободомыслящих европейцев, статьи Клерамбо, который ничего об этом не знал; и она с удовлетворением видела, что эти вещи оставляют впечатление. Больше всего ее радовало то, что под их влиянием преображался ее сын.
   В Эдме Фромане не было ничего похожего на пацифиста-толстовца. В начале войны он считал ее не столько даже преступлением, сколько глупостью. Если бы было возможно, он, подобно Перротену, остался бы в стороне от действия, удалившись в возвышенные области искусства и мысли. Он не сделал бы попытки бороться с общественным мнением, потому что считал ее бесполезной: в те времена он чувствовал к безумию мира не столько жалость, сколько презрение. Вынужденное участие в войне заставило его признать, что за это безумие так щедро заплачено страданием, что прибавлять к его осуждению презрение пожалуй излишне. Человек сам устраивал себе ад на земле: он не нуждался ни в каком дополнительном приговоре. И в то же время слова Клерамбо, дошедшие до него, когда он был в отпуску в Париже, открыли ему, что есть более высокая задача, чем выступление в роли судьи своих товарищей по цепям: разделяя их тягости, нужно постараться их освободить.
   Однако юный ученик пошел гораздо дальше учителя. Благожелательный и немного слабохарактерный Клерамбо, которого радовало общение с другими людьми и мучило расхождение с ними даже в их заблуждениях, вечно сомневался в себе, осматривался то направо, то налево, искал в глазах человеческой толпы сочувствия своей мысли и истощал силы на бесплодные попытки примирить свои внутренние убеждения с социальными движениями и борьбой своего времени. Прикованный к постели Фроман, юноша с душой вождя в разбитом теле, без малейшего колебания утверждал, что безусловный долг каждого, в ком горит пламя какого-нибудь высокого идеала, поднять его над головой своих товарищей. Зачем ему пытаться робко притушить его и потопить в массе других огоньков? Ложь общее место демократий, будто Вольтер не так остроумен, как Весь свет!.. Democritus ait: Unus mihi pro populo est... "Один для меня дороже тысяч"... - Вера нашего времени видит в социальной группе вершину человеческой эволюции. Кем это доказано? Я,- говорил Фроман, - я вижу эту вершину в выдающейся индивидуальности. Миллионы людей жили и умирали, чтобы вырастить один пышный цветок мысли. Такова уж щедрость и расточительность природы. Она расходует целые народы, чтобы создать Иисуса, Будду, Эсхила, Винчи, Ньютона, Бетховена. Но без этих людей чего бы стоили их соотечественники? Чего бы стоило человечество?.. Мы не провозглашаем эгоистического идеала Сверхчеловека. Великий человек велик для всех людей. Его индивидуальность является выражением стремлений миллионов людей и часто указывает им путь. Она воплощение их тайных сил и их самых высоких желаний. Она их концентрирует и осуществляет. Один только факт, что жил человек, называемый Христом, в течение веков воспламенял, поднимал над землей целые народы, вливал в них божественную энергию. И хотя протекло с тех пор девятнадцать веков, миллионы людей ни разу не достигли высоты образца, но неустанно стремятся к нему. Понятый таким образом индивидуалистический идеал более плодотворен для человеческого общества, чем идеал коммунистический, приводящий к механическому совершенству муравейника. Во всяком случае он необходим для последнего, как корректив и дополнение.
   Этот благородный индивидуализм, пламенно провозглашавшийся Фроманом, укреплял ум Клерамбо, всегда немного колеблющийся, нерешительный вследствие доброты, сомнения в себе и усилия понять других.
   Фроман оказал ему еще и другую услугу. Будучи более осведомленным относительно мировой мысли, имея через семью связи с представителями интеллигенции разных стран и читая на четырех или пяти иностранных языках, Фроман открыл Клерамбо существование других подобных ему одиноких умов, которые, каждый в своей стране, боролись за право свободного выражения своих мнений, - открыл всю подпольную работу угнетенной мысли, которая с ожесточением отыскивала истину. Крайне отрадное зрелище: эпоха самой ужасающей тирании, которая со времен инквизиции когда-либо тяготела над душой человечества, потерпела неудачу в попытке задушить у лучших людей каждого народа неукротимую волю остаться свободным и правдивым!
   Конечно такие независимые индивидуальности были редкими, но их вес от этого только увеличивался. Их силуэт четко обрисовывался на пустынном горизонте. Во время падения народов на дно пропасти, где миллионы душ образуют бесформенную массу, голос этих единиц раздавался как единственное человеческое слово. И их дело только укреплялось бешенством тех, что отрицали его. Сто лет тому назад Шатобриан писал:
   "Борьба отныне напрасна. Быть - вот единственная вещь, которая имеет значение".
   Но он не замечал, что "быть" в наше время, быть собой, быть свободным, стоит величайшей борьбы. Люди, являющиеся самими собой, господствуют в силу одного факта нивеллировки остальных.
  
   Не один Клерамбо испытывал благотворное действие энергии Фромана. Почти при каждом визите он встречал у изголовья молодого человека кого-нибудь из друзей, приходившего, может быть не сознавая этого, и с поддержкой, и за поддержкой. Двое-трое были юноши, ровесники Фромана; остальные - люди пожилые, перевалившие за пятьдесят, старые друзья семьи или же знавшие Фромана еще до войны. Один из них, старик-эллинист, с тонкой и рассеянной улыбкой, был его учителем. Был среди них также скульптор с седыми волосами и маслянистой кожей, изборожденной трагическими морщинами; бритый помещик с красной кожей и квадратной головой грубого крестьянина; был также седобородый врач, с утомленным и мягким лицом и взглядом, поражавшим сложным выражением глаз, один из которых был наблюдательным, с огоньком скептицизма, а другой - грустный и мечтательный.
   Эти люди, иногда собиравшиеся вместе у больного, были мало похожи друг на друга, В небольшом их кружке можно было отметить все оттенки мысли - от католичества до анархизма и даже до большевизма (большевиком считал себя один из юных товарищей Фромана). На них всех лежал отпечаток самых различных духовных предков: старик-эллинист имел нечто от иронического Лукиана; черты французских летописцев из коллекции Машо можно было открыть у графа де Куланжа, который в своем имении отдыхал по вечерам от забот о племенном скоте и химических удобрений, смакуя парчевый язык Фруассара и кустистую сочную речь плута Гонди*. Скульптор бороздил рытвинами свой лоб, чтобы открыть метафизику в Бетховене и Родене. И доктор Верье, относившийся к религиозному раю со скептической улыбкой человека науки, переносил необходимый его сердцу уголок чудесного в царство биологических гипотез или в ослепительные уравнения современной физики и химии. Хотя он болезненно разделял испытания текущей минуты, эра войны вместе с ее липкой славой уже скрывалась для него в туманной дали перед героическими открытиями мысли, совершаемыми новым Ньютоном, свободомыслящим немцем Эйнштейном, посреди всеобщего помрачения разума.
  
   * Фруассар - бытописатель феодального общества XIV века (1338- 1404); Гонди, больше известный под именем кардинала де Ретц, - политический деятель середины XVII века, оставивший красочные мемуары (1613-1679). (Прим. перев.)
  
   Таким образом все у этих людей казалось различным: и характер ума и темперамент. Но общей чертой их было то, что они не зависели ни от какой партии, думали самостоятельно и относились с уважением и любовью к свободе - и своей собственной, и свободе других людей. Что по сравнению с этим все остальное? В нашу эпоху все старые рамки политических, религиозных или социальных партии рушатся; и не велик прогресс называться социалистом или же республиканцем, а не монархистом, если эти касты мирятся с государственным, религиозным или классовым национализмом. В настоящее время есть только два рода умов. Те, что замыкаются в установленных границах, и те, что открыты для всего живого, те, что носят в себе все человечество, включая и своих врагов. Несмотря на свою немногочисленность, люди эти, сами не зная, образуют подлинный интернационал, основывающийся на культе истины и вселенской жизни. И хотя каждый из них еще слишком слаб (они это знают), чтоб охватить свой необъятный идеал, зато этот идеал охватывает их всех. Объединенные им, они идут, каждый своей дорогой, к неведомому богу.
   В настоящую минуту все эти различные свободные души тянулись к Эдму Фроману, потому что смутно чувствовали в нем точку, в которой встречались их линии, перекресток, откуда видны были все лесные дороги. Фроман не всегда был таким объединяющим центром. Покуда он оставался господином своего тела и был здоров, он тоже шел своим путем. Но после того как ноги его были разбиты, он расположился на перекрестке, - предварительно пережив период горького отчаяния, следы которого он тщательно скрывал от своих окружающих. Самая невозможность действовать позволяла ему охватывать совокупность действия и мысленно участвовать в нем. Он смотрел на различные течения - отечество, революцию, борьбу государств или классов, - как на различные токи одной бурной реки с ее стремнинами, водоворотами и песчаными отмелями: иногда она как будто обрывается, или возвращается вспять, или засыпает; но это только видимость: она непрерывно и неудержимо движется вперед. Даже реакция вовлечена в это движение. И он, Эдм Фроман, распятый на кресте дорог; вбирал в себя все течения, всю реку.
   Клерамбо подметил в нем некоторые черты Перротена. Но целые миры разделяли этих двух человек. Ибо если Фроман, подобно Перротену, ничего не отрицал из того, что существует, и стремился все понять, то душа его горела. Все его сердце было движением и обузданной страстью. И жизнь и смерть, все шло вперед, все поднималось ввысь. И сам он, обреченный на неподвижность.
  
   Между тем время было мрачное. Только что пережили переход от семнадцатого года к восемнадцатому. Туманные зимние ночи застыли в тягостном ожидании последнего натиска немецких армий. Уже в течение месяцев о нем возвещали угрожающие раскаты; налеты Гота* на Париж были его прелюдией. Сторонники войны до конца напускали на себя уверенность, газеты продолжали заниматься бахвальством, и никогда еще Клемансо не спалось так сладко. Но напряжение умов сказывалось, в обострении гражданской ненависти. Чтобы дать выход общественному недовольству, его направляли на подозрительных лиц - на пораженцев и пацифистов. Процессы о государственной измене подогревали настроение тыла, служили для него развлечением. Страшно размножились шпионы, патриоты-доносчики, фанатические свидетели; и лай общественного обвинителя яростно преследовал по целым дням жалкого загнанного зверя. Таким образом, когда в конце марта началось немецкое наступление, угрожавшее Парижу, священная ненависть между согражданами достигла апогея; и если бы немцам удалось сделать прорыв, то несомненно, что еще прежде, чем они достигли бы ворот Города, венсенский столб, этот алтарь отмщающего и угрожаемого Отечества, удостоился бы новых жертв, невинных или виновных, только заподозренных или уже осужденных.
  
   * Тип немецких аэропланов эпохи мировой войны. (Прим. перев.)
  
   Уже не раз Клерамбо подвергался уличной брани. Но она его не тревожила. Может быть оттого, что он плохо отдавал себе отчет в опасности. Моро однажды встретил его за горячим спором, в кучке прохожих, с молодым буржуа свирепого вида, который в оскорбительной форме потребовал от него объяснений. Когда поэт говорил, поблизости раздался взрыв снаряда "большой Берты".* Клерамбо не обратил на него никакого внимания и спокойно продолжал излагать раздражительному собеседнику свою точку зрения. Было что-то комичное в этом упрямстве, и слушатели, как настоящие французы, это почувствовали и стали обмениваться не очень вежливыми, но беззлобными шуточками. Моро взял Клерамбо под руку, чтобы увести его. Клерамбо замолчал, посмотрел на смеявшихся, понял комизм своего положения и сам засмеялся вместе с другими.
  
   * Немецкое тяжелое орудие, обстреливавшее Париж. (Прим. перев.)
  
   - Вот сумасшедший старик... Не правда ли? - сказал он увлекавшему его Моро.
   - Сумасшедших теперь много. Берегитесь! - довольно дерзко отвечал Моро.
   Но Клерамбо не желал понимать.
   Следствие по его делу вступило в новую фазу. Клерамбо было инкриминировано нарушение закона от 5 августа 1914 года, "карающего неблаговидные поступки во время войны": его обвинили в пацифистской пропаганде рабочим, среди которых Турон, по слухам, распространял статьи Клерамбо с согласия автора. Слухи были ни на чем не основаны: Клерамбо не знал ни о какой пропаганде подобного рода и не уполномочивал Турона вести ее. Турон мог это засвидетельствовать. - Но Турон как раз не давал на этот счет никаких показаний. Поведение его было странное. Вместо того чтобы устанавливать факты, он вилял, имел такой вид, будто что-то скрывает; даже как бы кичился этим: точно хотел возбудить подозрение, что он оказался недостаточно ловким. Беда была в том, что эти подозрения направлялись в сторону Клерамбо. Правда, Турон ничего не говорил против него и вообще против кого-либо. Он отказывался говорить. Но он давал понять, что, если бы захотел... Он не хотел. Его свели на очную ставку с Клерамбо. Он был безупречен, вел себя рыцарски. Приложив руку к сердцу, он стал уверять в своем сыновьем почтении к "Учителю", к "Другу". Выведенный из себя Клерамбо потребовал, чтобы он дал точный рассказ обо всем, что между ними произошло; но Турон продолжал свидетельствовать свою "непоколебимую" преданность: больше он ничего не скажет, ничего не прибавит к своим показаниям, берет все на себя...
   Он вышел из этой очной ставки возвеличенным, а Клерамбо заподозренным в том, что он укрывается за спиной своего верного вассала. Газеты не колеблясь обвинили его в трусости. Между тем вызовы в суд следовали за вызовами; в течение двух месяцев Клерамбо являлся на пустые допросы следователя, и дело его попрежнему оставалось в неопределенном состоянии. Казалось бы, что человек, которому предъявлены бездоказательные обвинения, которого так долго держали под оскорбительным подозрением, в праве рассчитывать на общественное сочувствие. Ничуть не бывало: неприязнь к нему только выросла; на него негодовали за то, что он еще не осужден. В прессе циркулировали нелепые россказни. Утверждали, будто по форме некоторых букв, по опечаткам, обнаруженным в брошюре Клерамбо, эксперты открыли, что она была напечатана немцами. Этот вздор казался правдоподобным, благодаря баснословному легковерию людей, которые были интеллигентными (так; по крайней мере, уверяли) до войны... четыре года тому назад, четыре года, казавшиеся веками...
   Словом, эти честные люди осуждали своего собрата не имея никаких достоверных данных; это было не в первый раз и будет не в последний. Хорошо вышколенное общественное мнение возмущалось тем, что Клерамбо продолжал ходить на свободе; и реакционные газеты, боявшиеся, как бы добыча не ускользнула от них, обвиняли правосудие, старались его запугать, требовали, чтобы дело было изъято из гражданского суда и передано в военный. Очень скоро возбуждение достигло одного из тех пароксизмов, которые в Париже отличаются особенной ожесточенностью, хотя обыкновенно бывает непродолжительны. Наш рассудительный народ подвержен периодическим безумствам. Удивительно, каким образом люди, в большинстве своем не злые и от природы склонные к терпимости или к равнодушию, могут доходить до этих вспышек, гневного фанатизма, во время которых отрекаются и от своего сердца и от здравого смысла. Мне скажут, что наш народ похож на женщину по своим добродетелям и порокам, что тонкость его нервов, его чувствительность, так возвеличившая наше искусство и наш вкус, делают его по временам легкой добычей истерических припадков. Но мне кажется, что каждый народ бывает человеком только случайно, если понимать под человеком разумное животное, - допущение весьма лестное, но ни на чем не основанное. Люди пользуются разумом лишь время от времени. Усилие мысли очень скоро утомляет их. Мы приносим им облегчение, желая за них, желая того, что требует возможно меньших усилий. Они почти готовы ненавидеть новую мысль. Не будем их осуждать! Друг всех гонимых сказал со свойственной ему героической снисходительностью: "Они не ведают, что творят".
   Нашлась одна националистическая газетка, которая разожгла злые инстинкты, дремавшие в этих бедных людях. Она жила эксплоатацией подозрительности и ненависти. Это называлось у нее: работать над возрождением Франции. Франция сводилась для нее к ней самой и ее друзьям. Она напечатала против "Клерамбоша" ряд кровожадных статей, вроде тех, что так хорошо удались против Жореса; она возбуждала общественное мнение, вопя, что для покровительства изменнику пускаются в ход тайные влияния и что если не быть на страже, то ему дадут улизнуть. И она взывала к народному правосудию.
  
   Виктор Воку ненавидел Клерамбо.
   Он не был знаком с ним. Ненависть не нуждается в знакомстве. Но если бы он с ним познакомился, то возненавидел бы его еще больше. Не зная еще, что Клерамбо существует, он был прирожденный его враг. В каждой стране есть расы умов, более враждебные между собой, чем расы, различающиеся по цвету кожи или по цвету мундиров.
  
   * Так называлось во Франции министерство де Брой с монархическими тенденциями, сменившее в 1873 г. правительство Тьера. (Прим. перев.)
  
   Он происходил из зажиточной буржуазии западной части Франции, из семьи чиновников Империи и Нравственного Порядка*, уже сорок лет замкнувшейся в злобе бесплодной оппозиции. В департаменте Шарант у него было имение, в котором он проводил лето; остальное время Воку жил в Париже. Жидковатая семья - обычное в его классе явление. Он направлял на нее и на себя инстинкты властвования, которым не находил применения в жизни. Самообуздание придало им деспотический характер. Он тиранил своих родных, не подозревая об этом. Считал свою власть неоспоримым правом и обязанностью. Слово "терпимость" было для него бессмыслицей. Он не мог ошибаться. А между тем Воку был человек умный, с большой нравственной энергией, - даже сердечный, но весь обросший заболонью, как старый узловатый ствол. Лишенные выхода наружу, силы его конденсировались внутри. Он ничего не поглощал извне. Когда он читал, когда путешествовал, то смотрел в книгу и на природу враждебными глазами, мечтая только о том, чтобы поскорей приехать домой. Ничто не пробивало кору; вся жизнь притекала к нему снизу, из земли: от Мертвецов.
   Это был тип человека, когда-то сильной породы, но одряхлевшей, не имеющей больше достаточно жизненной энергии, чтоб распространяться извне; все силы таких людей сосредоточиваются в чувстве агрессивной обороны, с недоверием и антипатией наблюдают они разливающиеся кругом, и в своем народе и в других странах, молодые новые силы, подрастающие нации и классы, все страстные, неуклюжие усилия, направленные на социальное и моральное обновление. Подобно бедному Барресу с его худосочным героем*, они нуждаются в стенах, преградах, границах, врагах.
  
   * "Мы с Симоном поняли тогда свою ненависть к иностранцам, к варварам, и свой эготизм, в котором мы замыкаемся вместе с нашей маленькой духовной семьей. Кто хочет жить, первым делом окружается высокими стенами; но в свой запертый сад он вводит тех, кто руководится чувствами и интересами, родственными его собственным" (Свободный человек).
   На протяжении трех строк этот "свободный человек" трижды говорит "замыкаемся"... "запертый"... "окружаемся стенами"... (Прим. автора.)
  
   Так и жил Воку в этом осадном положении и подчинял ему свою семью. Его мягкая, угрюмая, безличная жена нашла единственный способ вырваться на волю: она умерла. Оставшись один со своим трауром, за который он ревниво держался, как и за все, что принадлежало ему, Воку бдительно охранял молодость своего единственного тринадцатилетнего сына и научил его самого стоять на страже вместе с ним. Странно! Производить сыновей, чтобы бороться с будущим!.. Будь юноша предоставлен самому себе, он наверное инстинктом нашел бы жизнь. Но в отцовской тюрьме он стал добычей отца. Запертый дом. Мало знакомых. Мало книг. Мало газет. Один только листок, окаменелые принципы которого отвечали консервативной (в трупном смысле) потребности Воку. Его жертва - сын - не мог ускользнуть от отца. Воку насадил в нем свой душевный недуг, подобно тем насекомым, что кладут яйца в живое тело другого насекомого. А когда грянула война, Воку повел сына в комиссию по набору и записал на службу. Для подобного человека Отечество было возвышеннейшим существом, святая святых. Чтобы опьяниться им, ему не нужно было дышать воздухом, насыщенным внушениями толпы (с толпой он не смешивался). Отечество было в нем. Отечество, Прошлое, неувядаемое Прошлое.
   Сын Воку был убит, как и сын Клерамбо, как сыновья миллионов отцов, за веру этих отцов, за отживший идеал, в который они не верили.
   Но Воку не знал сомнений Клерамбо. Сомневаться! Он не понимал, что значит сомневаться. Он презирал бы себя, если бы поддался сомнениям. Этот сухой человек страстно любил сына, хотя никогда не показывал ему своей любви. И он не мог проявить ее иначе, как в форме страстной ненависти против тех, кто убил этого сына. Себя он не включал в число убийц.
   Средства мщения были у Воку ограничены. Ревматик, сухорукий, он хотел пойти добровольцем на фронт, но его не приняли. А действовать надо было. Единственным его оружием была мысль. Один, в опустелом доме, в обществе мертвой жены и мертвого сына, он по целым часам предавался кровожадным размышлениям. Как зверь, мечущийся по клетке и потрясающий ее прутья, они яростно топтались у него в огражденном окопами круге войны, все время подстерегая брешь, куда можно было бы ринуться.
   Статьи Клерамбо, отмеченные газетными крикунами, привели его в крайнее раздражение. Разве можно было упустить такую богатую добычу?.. На основании тех немногих сведений о Клерамбо, какие у него были еще до войны, он терпеть его не мог. Как писатель Клерамбо внушал ему антипатию своими новыми художественными приемами, а как человек отталкивал своей любовью к жизни и людям, своим демократическим идеализмом, немного наивным оптимизмом и европейскими интересами. Инстинктом ревматика (у которого поражены не только суставы, но и ум) Воку с первого же взгляда отнес Клерамбо к числу людей, устраивающих сквозняк в доме с закрытыми дверями и окнами - Отечестве. Отечестве, как он понимал его: другого для него не было. Ему не нужно было подстрекательства газет, чтобы увидеть в авторе "Призыва к живым" и "Прощения, испрашиваемого у мертвых" неприятельского агента, - врага.
   И снедавшая его лихорадка мщения набросилась на эту пищу.
  
   Боже, как удобно ненавидеть, когда не понимаешь тех, которые думают иначе, чем вы!
   Клерамбо не располагал больше этим ресурсом. Он понимал ненавидевших его. Понимал в совершенстве. Эти честные люди до бешенства страдали от несправедливости неприятеля. Конечно, это происходило оттого, что она наносила им ущерб. Но не только: они страдали также просто оттого, что это была Несправедливость, Несправедливость с большой буквы; вследствие своей близорукости, они принимали ее за нечто огромное и исключительное, она заполняла все их поле зрения. Как ограничена у рядового человека способность чувствовать и судить! Утопая в пространстве, он хватается за первые попавшиеся обломки; подобно тому, как он сводит к нескольким цветам поток света с его бесчисленными оттенками, так и добро и зло, текущие в жилах вселенной, оказываются доступными его восприятию, лишь когда он подгонит их к нескольким образцам, взятым из окружающей обстановки. Все добро и все зло мира умещаются после этого в небольшом пузырьке. Он сосредоточивает на нем всю силу любви и ненависти. Для тысяч превосходных людей осуждение Дрейфуса или потопление "Лузитании" остается самым тяжелым Преступлением века. И превосходные люди не видят, что преступлениями вымощены все дороги, и они ступают по ним, не подозревая об этом: ведь они получают пользу от безвестных несправедливостей и ничего не предпринимают, чтобы помешать им. Какие же из этих несправедливостей ужаснее: те ли, что долгим и глубоким эхом отдаются в мировой совести, или же те, что ведомы одной только придушенной жертве?.. Но у наших превосходных людей слишком коротки руки, чтобы охватить все беды и несчастья. Кто слишком широко охватывает, тот плохо держит. Они охватывают только одну несправедливость, но зато она уж от них не уйдет. И раз они остановились на каком-нибудь преступлении, оно поглощает всю силу ненависти, какая только есть у них; собака гложет свою кость: берегись прикоснуться к ней!
   Клерамбо прикоснулся. Если его укусили, он не в праве был жаловаться. Он и не жаловался. Люди могут бороться только с той несправедливостью, которую они видят. И не их вина, если они не видят дальше своего большого пальца. Гулливер в Бробдигнаге. Каждый делает то, что он может.
   Они кусали.
  
   Была страстная пятница. Главный вал наступления двигался на Иль-де-Франс. День религиозного траура не приостановил бойни. Светская война не знает больше божьего перемирия. Христос подвергся бомбардировке в одном из своих храмов. Известие о разрушительном взрыве в церкви Сен-Жерве* распространилось вечером по неосвещенному Парижу, закутавшемуся в траур, бешенство, и страх.
  
   * 29 марта 1918 г. церковь Сен-Жерве была повреждена снарядом немецкой дальнобойной артиллерии; ср. рассказ "Пьер и Люс". (Прим. перев.)
  
   Опечаленные друзья собрались у Фромана. Сговора не было, но каждый пришел, потому что знал, что встретится с другими. Со всех сторон видели они жестокость в настоящем и в будущем, у врагов и у своих, в лагере реакции и в лагере революции. Тревога и сомнения сливались у всех в одной и той же мысли. Скульптор сказал:
   - Наши святые убеждения, наша вера в мир, в человеческое братство напрасно покоятся на разуме и любви. Неужели нет никакой надежды на то, что они покорят людей? Мы слишком слабы!..
   Клерамбо, сам не зная почему, процитировал пришедшие ему на память слова Исайи:
  
   - "Тьма покрывает землю,
   Мрак окутывает народы"...
  
   Он остановился. Но со своей едва освещенной постели невидимый Фроман продолжал:
  
   - "Восстань, ибо вершины горные
   Одеваются Светом..."
  
   - Да, свет загорается, - повторил из темноты голос г-жи Фроман, сидевшей на кровати в ногах сына, рядом с Клерамбо. Клерамбо схватил ее за руку. Точно рябь на поверхности воды прошла по комнате.
   - Почему вы так говорите? - спросил граф де Куланж.
   - Потому что я его вижу.
   - Я тоже его вижу, - сказал Клерамбо.
   Доктор Верье спросил:
   - Кого вы видите?
   Но прежде чем последовал ответ, все уже знали, какие слова он собирается сказать:
   - Того, кто несет Свет... Побеждающего бога.
   - Вы ждете бога! - воскликнул старый эллинист. - Вы верите в чудо?
   - Чудо - это мы. Разве не чудо, что в мире непрекращающегося насилия мы все время сохраняем веру в любовь и единение между людьми?
   Куланж резко заметил:
   - Христа ждут уже много веков. Когда он приходит, его не узнают и распинают. Потом его все забывают, за исключением горсточки убогих людей, добрых и ограниченных. Эта горсточка умножается. В течение жизни человека вера цветет. Потом ее извращают, она предается успехом, честолюбивыми учениками, церковью. Так продолжается веками... Adveniat regnum tuum... Где оно, царство божие?
   - В нас, - отвечал Клерамбо. - Цепь наших испытаний и наших надежд образует Христа предвечного. Мы должны быть счастливыми, размышляя о доставшейся нам привилегии укрывать в сердце своем, как младенца в яслях, нового бога.
   - Что же является залогом его пришествия? - спросил доктор.
   - Наше существование, - отвечал Клерамбо.
   - Наши страдания, - отвечал Фроман.
   - Наша непризнанная вера, - отвечал скульптор.
   - Один факт нашего существования, - продолжал Клерамбо, - этот парадокс, брошенный в лицо Природы, которая его отрицает. Прежде чем разгореться, пламя сто раз вспыхивает и тухнет. Появление каждого Христа, каждого бога предварялось появлением ряда предвестников. Они есть повсюду, затерянные, изолированные в пространстве, изолированные в веках. Но эти одиночки, не знающие друг друга, все видят на горизонте одну и ту же светящуюся точку. Взгляд спасителя. Он идет.
   - Он пришел, - сказал Фроман.
   Когда они расстались, охваченные порывом взаимной нежности и не произнеся почти ни слова, чтобы не разрушить охватившего их религиозного очарования, каждый остался в одиночестве, на темной улице, сохраняя воспоминания об ослепительных минутах, которых не мог больше понять. Занавес снова опустился; но они не забыли о том, что видели его взвившимся.
  
   Через несколько дней Клерамбо, ходивший на допрос к следователю, вернулся домой весь испачканный грязью. От шляпы, которую он держал в руках, остались одни лоскутья; волосы промокли от дождя. При виде его служанка вскрикнула от изумления. Он знаком велел ей замолчать и направился в свою комнату. Розины не было. И супруги, оставшиеся вдвоем в пустой квартире, виделись только за едой, почти не разговаривая друг с другом. Но, услышав крик служанки, г-жа Клерамбо почуяла новую беду; объяснения служанки подтвердили ее догадку, она вошла в комнату Клерамбо и тоже воскликнула:
   - Боже мой! Что ты еще натворил?
   Пристыженный Клерамбо, робко улыбаясь, оправдывался:
   - Я поскользнулся.
   Он пробовал скрыть следы преступления.
   - Ты поскользнулся?.. Повернись-ка!.. Эк, тебя угораздило!.. Боже мой, значит с тобой ни одной минуты нельзя быть спокойной!.. Ты не смотришь под ноги!.. Ведь ты по уши в грязи. И даже щека, щека...
   - Да, я должно быть споткнулся...
   - Ах, какой несчастный!.. Ты "должно быть" споткнулся... Что же, ты упал?..
   Она посмотрела ему в глаза:
   - Неправда!
   - Уверяю тебя...
   - Неправда... Скажи мне правду... Тебя побили?..
   Он не отвечал.
   - Тебя побили!.. Дикари!.. Бедный мой муж! Тебя поколотили!.. Такого доброго, который за всю жизнь не сделал никому зла... Это безжалостно!..
   Она с рыданиями поцеловала его.
   - Добрая моя жена! - говорил он, сильно взволнованный.- Не надо беспокоиться. Вдобавок, я тебя пачкаю, не прикасайся ко мне.
   - Это пустяки. У меня так наболело сердце. Прости.
   - Что простить?.. Что такое ты говоришь?
   - Я тоже дурно обращалась с тобой. Я тебя не понимала... (я никогда не пойму тебя)... но я хорошо знаю, что, каковы бы ни были твои поступки, ты хочешь только добра. И мне нужно было тебя защищать, а я не защищала. Я сердилась на тебя за твою глупость (это я сама б

Другие авторы
  • Иванов Александр Павлович
  • Кущевский Иван Афанасьевич
  • Сомов Орест Михайлович
  • Станкевич Николай Владимирович
  • Толстая Софья Андреевна
  • Александров Н. Н.
  • Эртель Александр Иванович
  • Лукаш Иван Созонтович
  • Бунин Иван Алексеевич
  • Федотов Павел Андреевич
  • Другие произведения
  • Клюев Николай Алексеевич - Клюев Н. А.: Биобиблиографическая справка
  • Гиппиус Зинаида Николаевна - Дневники
  • Тургенев Иван Сергеевич - Несколько слов об опере Мейербера "Пророк"
  • Тургенев Александр Иванович - М. Гиллельсон. Краткая хронология странствий А. И. Тургенева
  • Тургенев Иван Сергеевич - (О "Записках ружейного охотника" С. Т. Аксакова)
  • Семенов Сергей Терентьевич - Гаврила Скворцов
  • Давыдов Денис Васильевич - Три письма на 1812 года компанию, написанные русским офицером, убитым в сражении при Монмартре. 1814-го года
  • Хвощинская Надежда Дмитриевна - М. С. Горячкина. H. Д. Хвощинская
  • Подкольский Вячеслав Викторович - Три ночи
  • Замятин Евгений Иванович - Непутевый
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (20.11.2012)
    Просмотров: 470 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа