Главная » Книги

Роллан Ромен - Клерамбо, Страница 7

Роллан Ромен - Клерамбо


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11

левать сомнения. Простите. Но я стар, я одинок, я очень устал... Благословляю вас, сударь. Теперь я умру спокойно. Теперь, благодаря вам, я знаю, что я не обманывался..."
   Точно свежий воздух мгновенно проник сквозь щель. Легкие наполнились, сердце вновь забилось, вновь открылся источник жизни и стал наполнять русло засохшей души. О, потребность во взаимной любви!.. Рука, протянутая мне в час душевной тоски, рука, давшая мне почувствовать, что я не отломанная от дерева ветка, но дорог чьему-то сердцу, я тебя спасаю, и ты спасаешь меня; я даю тебе свою силу, она умрет, если ты ее не возьмешь. Одинокая истина подобна искре, иссекаемой из камня, она сухая, резкая, мимолетная. Она тухнет? Нет. Она коснулась другой души. Новая звезда загорается на краю горизонта...
  
   Он увидел ее только на мгновенье. Звезда скрылась за тучей и навсегда исчезла.
   Клерамбо в тот же день написал незнакомому другу; он с увлечением поверял ему свои испытания и опасные убеждения. Письмо осталось без ответа. Через несколько недель Клерамбо снова написал, но столь же безуспешно. Он так изголодался по друге, с которым мог бы обменяться печалями и надеждами, что сел в поезд, приехал в Гренобль и оттуда пошел пешком в деревню, где жил написавший ему учитель. Но когда он постучался в дверь школы, радостно предвкушая изумление хозяина, то к нему вышел человек, не понявший ни одного его слова. После объяснения Клерамбо узнал, что разговаривавший с ним учитель только на днях приехал в деревню. Его предшественник месяц тому назад был смещен и переведен с понижением в отдаленную область. Но старику не довелось совершить путешествие. Воспаление легких свело его в могилу накануне того дня, когда он должен был покинуть это место, где прожил тридцать лет. Он на нем и остался. В земле. Клерамбо увидел крест на еще свежем холмике. И он так никогда и не узнал, получил ли его скончавшийся друг слова участия. - Это хорошо, что он остался в неведении. Нет, скончавшийся друг не получил его писем; у него похитили даже эту искорку радости.
  
   Конец проведенного в Берри лета был одним из самых бесплодных периодов жизни Клерамбо. Он ни с кем не разговаривал. Ничего больше не писал. У него не было никакого способа войти в непосредственное общение с рабочим людом. В редких случаях, когда ему приходилось соприкасаться с рабочими (в толпе, на празднествах, в рабочих университетах), он возбуждал к себе симпатию. Однако робость, впрочем взаимная, мешала открыть свою душу. И с той и с другой стороны было гордое или стесненное чувство собственного ничтожества: дело в том, что во многих вещах, и притом весьма существенных, Клерамбо считал себя ниже интеллигентных рабочих. (Он был прав: именно из рабочих рядов будут вербоваться люди на руководящие посты.) Среди передовых рабочих тогда не мало было честных и мужественных умов, вполне способных понять Клерамбо; несмотря на свой бодрый идеализм, они оставались крепко привязанными к действительности. Приученные повседневной жизнью к боям, к разочарованиям, к изменам, люди эти, многие из которых, несмотря на свою молодость, являлись ветеранами социальной борьбы, были тренированы по части терпеливости и могли бы научить этому качеству Клерамбо. Они знали, что все покупается, что даром ничего не дается, что люди, желающие счастья будущим поколениям, должны заплатить за него собственными страданиями, что малейший успех завоевывается шаг за шагом и часто завоеванное двадцать раз утрачивается, прежде чем приобретается окончательно... (Ничего нет окончательного...) - Клерамбо очень были бы нужны эти крепкие и выносливые, как земля, люди. И его горячий ум согрел бы их.
   Но как эти рабочие, так и Клерамбо несли кару архаической, оскорбительной, пагубной и для общества и для индивидуума системы каст, которая создает между якобы равными гражданами наших лживых "демократий" крайнее неравенство имуществ, воспитания, жизни. Они общались между собой только посредством журналистов, которые, составляя особую касту, не представляют ни тех, ни других. Один лишь голос газет наполнял безмолвие Клерамбо. Ничто не способно было смутить их "Брекекекекс! Ква! Ква!"
   Плачевные результаты нового наступления застали их, как и всегда, бесстрашно стоящими на посту. Оптимистические пророчества тыловых жрецов лишний раз соврали. Никто как будто этого не замечал. Последовали другие пророчества, изреченные и проглоченные с такой же уверенностью. Ни те, кто их писал, ни те, кто писал, не признавали, что допустили ошибку. Они совершенно искренно этого не замечали. Сказанного накануне они на другой день не помнили. Можно ли полагаться на этих животных? Беличьи мозги! Головой вверх, головой вниз. Нельзя во всяком случае отказать им в таланте крепко становиться на ноги после этих акробатических прыжков. Каждый день - новое убеждение. Качество неважно, ведь его обновляют...
   В конце осени, для поддержания бодрого настроения, начавшего сдавать под влиянием мысли о зимних невзгодах, в прессе началась новая кампания возмущения германскими зверствами. Она удалась на славу. Термометр общественного мнения быстро поднялся до "лихорадки". Даже в безмятежной беррийской деревне в течение нескольких недель раздавались жестокие речи; присоединил свой голос также и кюре, потребовавший мести в воскресной проповеди. Узнав об этом за завтраком от жены, Клерамбо без обиняков высказал свое мнение в присутствии прислуживавшей за столом работницы. Вечером вся деревня знала, что он "бош", и каждое утро Клерамбо мог это прочесть у себя на двери. Такие надписи действовали не очень успокоительно на раздражение г-жи Клерамбо. А Розина, под влиянием своего горя от неудачной любви переживавшая религиозный кризис, была слишком занята своей исстрадавшейся душой и переменами в ней, чтобы думать о печалях других. У самых нежных натур бывают часы наивного, ни с чем не считающегося эгоизма.
  
   Предоставленный самому себе, лишенный возможности действовать, Клерамбо направил свою лихорадочную мысль против себя самого. Больше не было у него никаких препятствий на пути суровой истины. Ничто не смягчало ее беспощадного света. Он чувствовал, что душа его горит, как у итальянских fuorusciti*, выброшенных из стен своего сурового города и смотрящих на него со стороны безжалостными глазами. Это уже не были скорбные призраки первой ночи испытаний, кровоточащие раны которой еще связывали его с кучкой людей. Все связи были порваны. Прозрачно-ясный ум его спускался по кругам в пропасть. Сошествие в ад. Медленно, из круга в круг, один, в тишине...
  
   * Политические изгнанники средневековых итальянских городов. (Прим. перев.)
  
  
   "Стада, народы, мириады существ, я вижу вашу потребность сплачиваться в стаи, чтобы прокладывать себе дорогу и мыслить! У каждой из ваших групп есть свой специфический запах, который ей кажется священным. Как у пчел: вонь их царицы объединяет улей и делает радостной их работу. Как у муравьев: кто воняет не так, как я и моя порода, того я убиваю. Человеческие ульи, у каждого из вас есть свой племенной, религиозный и моральный запах, залах установленных обрядов. Он пропитывает ваше тело, ваш воск, ваши личинки. Он покрывает ваше тело, вашу жизнь от рождения до смерти. Горе тому, кто омывается!
   "Кто хочет вдохнуть затхлый запах пчелиных мыслей, пот кошмарных ночей народа, пусть взглянет издали на обряды и ветшания минувших исторических эпох. Пусть попросит лукавого Геродота показать ему фильм человеческих бредней, развернуть длинную панораму гнусных или смешных, но всегда почитаемых народных обычаев скифов, исседонов, гетов, насамонов, гиндаров, савроматов, ливийцев, лидийцев и египтян, двуногих всех мастей, от востока до запада и от севера до юга. Великий царь, вольнодумец и шутник, предлагает грекам, сжигающим покойников, есть их, и индусам, которые едят их, - сжигать; и он смеется над их негодованием. Но мудрец Геродот, обнажающий голову, хотя с трудом сдерживает улыбку, не осуждает их и порицает насмешников, ибо "если бы всем людям предложили сделать выбор среди лучших законов разных стран, каждый остановился бы на законах своей родины; до такой степени каждый убежден в том, что лучших нет! Поэтому глубоко прав Пиндар, сказавший: Обычай - царь всех людей..."
   "Каждый пьет из своего корыта. Но следовало бы по крайней мере позволять другим спокойно пить из своего. Не тут-то было! Чтобы вполне насладиться своим пойлом, нужно плюнуть в корыто соседа. Так хочет бог! Ведь каждый нуждается в боге - все равно в каком, человеке или звере, даже каком-нибудь предмете, например, красной или черной линии, как было в средние века, геральдической птице, короне, гербе, - чтобы свалить на него свои сумасбродства.
   "В настоящее время, когда место геральдического герба заняло знамя, мы объявляем себя свободными от суеверий! Но когда были они более махровыми? Теперь новый догмат, Равенство, требует, чтобы все воняли одинаково. Мы даже не свободны сказать, что мы не свободны: это было бы кощунство! Мы обязаны с вьючным седлом на спине реветь: "Да здравствует свобода!" - Дочь Хеопса по приказанию отца сделалась проституткой, чтобы деньгами, заработанными животом, помогать постройке Пирамиды. А для сооружения пирамиды наших громоздких Республик миллионы граждан проституируют свою совесть, проституируют душу и тело, предаваясь лжи и ненависти... О, мы виртуозы в великом искусстве лгать!.. Конечно, люди всегда умели лгать. Но разница между нами и людьми прошлого та, что они знали, что лгут, и готовы были даже наивно сознаться в этом, как в естественной потребности, которую они, как истые южане, отправляли на глазах у прохожих: - "Я буду лгать", простодушно заявляет Дарий, "потому что, когда полезно лгать, то нечего на этот счет церемониться. Те, что лгут, желают того же самого, что и говорящие правду: человек лжет в надежде извлечь из своей лжи какую-нибудь пользу; человек говорит правду ради какой-нибудь выгоды и чтобы вызвать к себе доверие. Таким образом, хотя и разными путями, мы стремимся к одной и той же цели; и не будь здесь замешана выгода, то говорящему правду было бы безразлично говорить правду или лгать, а тому, кто лжет, лгать или говорить правду". - Но мы, о мои современники, мы куда стыдливее; мы не лжем на площадях, мы лжем при закрытых дверях: мы лжем себе самим. И мы никогда не сознаемся в этом даже своему ночному колпаку. О нет, мы не лжем! Мы "идеализируем"... - Полно, дайте заглянуть себе в глаза и откройте их пошире, свободные люди!
   "Свободные! В чем же вы свободны? И кто из граждан нынешних наций свободен? - Разве вы свободны в своих действиях? Нет, ибо государство располагает вашей жизнью и обращает вас в убийц или в убитых. - Разве вы можете свободно говорить и писать? Нет, ибо вас сажают в тюрьму, когда вы высказываете свои мысли. - Можете свободно думать про себя? Нет, если хорошенько не спрячетесь; но даже зарывшись в погреб, вы не в безопасности. Молчите, будьте осторожны! Вас хорошо стерегут... Есть надзиратели за вашими поступками: унтера с нашивками. Есть также надзиратели за вашими мыслями: церкви и университеты, предписывающие, чему надо верить и что следует отрицать... На что же вы жалуетесь? (Впрочем вы не жалуетесь!) Не утруждайте мозгов! Повторяйте катехизис!
   "Вы говорите, что народ-властелин добровольно согласился принять этот катехизис? - Хороша добровольность! Простаки, раздувающие себе щеки словом Демократия!.. Демократия - это искусство подменять собой народ и стричь его, во славу ему и на пользу нескольких добрых апостолов. В мирное время народ знает о происходящих событиях только то, что о них говорят в своей подкупленной и сидящей на привязи прессе люди, которым выгодно водить его за нос. Правда посажена под замок. Во время войны и того лучше. Под замок посажен народ. Допуская даже, что он когда-нибудь знал, чего он хочет, теперь-то уж во всяком случае он лишен возможности сказать об этом хотя бы словечко. Повиновение. Perinde ас cadaver...* Десять миллионов трупов... живые немногим лучше, пройдя четырехлетний одуряющий режим патриотического вранья, ярмарочных парадов, там-тама, угроз, бахвальства, ненависти, доносов, процессов об измене, коротких расправ. Демагоги поголовно мобилизовали все силы обскурантизма, чтобы погасить последние проблески здравого смысла, еще уцелевшего у народа, и окончательно его окретинить.
  
   * "Как труп". Формула повиновения, предписываемого основателем иезуитского ордена Игнатием Лойолой своим последователям.

(Прим. перев.)

  
   "Поработить мало. Надо довести народ до такой степени отупения, чтобы он сам пожелал порабощения. Великие автократии Египта, Персии и Ассирии, распоряжавшиеся жизнью миллионов людей, черпали тайну власти в сверхъестественном обаянии своей мнимой божественности. Всякая самодержавная монархия, до самого конца веков легковерия, необходимо была теократией. - Однако в современных демократиях совершенно невозможно поверить в божественность таких шутов, как наши нечистоплотные и ничтожные министры: мы их видели слишком близко, нам известны их плутни... Тогда они придумали поместить бога за полотном своего балагана. Бог - это Республика, Отечество, Справедливость, Цивилизация. Они намалеваны у входа. Каждый ярмарочный балаган выставляет напоказ на разноцветных плакатах свою прекрасную Великаншу. И миллионы людей сломя голову бегут посмотреть на нее. Но выходящие оттуда не говорят, какого они мнения о виденном. Они очень бы затруднились составить себе какое-нибудь мнение! Одни вовсе не выходят, другие ничего не видели. Но те, кто глазеет перед эстрадой, те видят. Бог тут. Он намалеван перед входом. - Ведь боги не что иное, как желание человека верить в них.
   "Но почему же это желание горит таким ярким пламенем? - Потому что человек не хочет видеть действительность. - Значит, потому что он ее видит. - Вся трагедия человечества в том, что оно не хочет видеть и знать. Ему во что бы то ни стало надо обожествить свою грязь. - Наберемся же смелости посмотреть ей прямо в лицо!
   "Инстинкт убийства начертан в сердце природы. Инстинкт поистине дьявольский, потому что он как будто создал живые существа не только для того, чтобы есть, но и для того, чтобы быть съеденными. Особая порода бакланов питается морской рыбой. Рыбаки истребляют этих птиц. И рыба исчезает, потому что сама питалась экскрементами пожирающих се птиц. Таким образом, цепь живых существ похожа на скрутившуюся змею которая кусает свой хвост... Хоть бы не была создана совесть, чтобы присутствовать на собственной казни! Избежать бы этого ада!.. Есть только два пути: путь Будды, истребляющего в себе мучительную Иллюзию жизни, - и путь религиозных Иллюзий, набрасывающий сверкающий покров лжи на преступление и страдание: народ, пожирающий другие народы, есть Избранный народ; он трудится для бога; груз беззаконий, отягчающий одну из чашек весов жизни, уравновешивается потусторонним миром грез, где врачуются все раны и скорби. Формы потустороннего мира меняются от народа к народу и из эпохи в эпоху. Эти видоизменения называются Прогрессом. Но в основе их все та же потребность в иллюзии. Надо заткнуть пасть этой грозной Совести, которая все видит и требует отчета в неправедном законе! Если ей не находят пищи в виде какой-нибудь веры, она воет от голода и ужаса. - Только бы верить!.. Вера или смерть! - Вот почему люди собрались в стада. Чтобы утвердиться. Чтобы превратить свои индивидуальные сомнения в общую уверенность.
   "Что же нам делать с истиной? Истина для них враг. - Но они не сознаются в этом. По молчаливому уговору истиной называется тошнотворная смесь крупиц истины с морями лжи. Крупицы истины служат для подкрашивания лжи. Лжи и рабства: вечного рабства... Памятники веры и любви не очень долговечны. Гораздо долговечнее их памятники рабства. Реймс и Парфенон разрушаются. А египетские Пирамиды бросают вызов столетиям. Вокруг них - Пустыня с ее миражами и зыбучими песками... Когда я подумаю о тысячах независимых умов, поглощенных столетиями рабства, - о еретиках и революционерах, мирских и религиозных ослушниках и бунтовщиках, - меня перестает удивлять серая посредственность, мутным потоком разливающаяся по лицу земли.
   "Мы еще держимся на поверхности мрачного моря, но что же нам делать лицом к лицу с неумолимым миром, где сильный от века душит слабейшего и от века находит еще сильнейшего, чтобы быть задушенным в свою очередь? От жалости, от усталости, решиться на добровольное самопожертвование? Или же принять участие в истреблении слабых, не сохраняя и тени иллюзии насчет слепой космической жестокости? Что еще остается? Попытаться уклониться от безнадежной схватки, послушавшись эгоизма, или благоразумия, которое есть тоже эгоизм?.."
   В припадке острого пессимизма, снедавшего Клерамбо в эти месяцы беспросветного одиночества, даже прогресс ему представлялся невозможным, - тот Прогресс, в который он когда-то верил, как другие веруют в господа бога. Теперь ему казалось, что род человеческий обречен смертоносной судьбе. Опустошив планету, истребив другие животные виды, он уничтожает себя собственными руками. Таково веление Справедливости. Человек стал властелином земли лишь захватом, силой и хитростью, особенно хитростью. Весьма вероятно - и даже наверное - существа более благородные, чем он сам, пали под его ударами. Одних он истребил, других пришиб, низвел до скотского состояния. В течение тысячелетий совместной жизни с другими существами он притворялся будто не понимает их (ложь!), не видит в них братьев, подобно ему страдающих, любящих, мечтающих. Для того, чтобы лучше их эксплоатировать, чтобы мучить их без зазрения совести, он заставил своих мыслителей объяснить ему, что эти существа лишены способности мыслить, что он один обладает этим преимуществом. И в настоящее время он не далек от того, чтобы сказать то же самое про другие народы, которых он рубит и истребляет... Палач! Палач! У тебя не было жалости. По какому же праву ты требуешь ее теперь?..
  
   Из старых друзей, еще недавно окружавших Клерамбо, ему осталась верна одна только г-жа Мере, муж которой недавно был убит в Аргонне.
   Франсуа Мере был одним из первых французских биологов; ему не исполнилось и сорока лет, когда он незаметно сгинул в окопе. В этом скромном ученом, большом труженике, таилось выдающееся дарование, и в будущем его не миновала бы слава. Он не торопился залучить к себе эту продажную прелестницу: слишком уж много интриганов пользуются ее милостями. Ему довольно было тихих радостей, которые доставляет избранникам интимное общение с наукой, и того единственного на земле сердца, с которым он ими делился. Жена была посвящена во все его мысли. Немного помоложе его, из профессорской семьи, она была из тех серьезных, любящих, слабых и гордых душ, которые испытывают потребность отдаться, но отдаются только однажды. Она жила духовной жизнью Мере. Может быть она так же точно разделяла бы жизнь и с другим человеком, если бы обстоятельства соединили ее с ним. Но, выйдя замуж за Мере, она отдалась ему всем существом. Как и у многих лучших женщин, ум ее способен был понимать избранника ее сердца. Она сделалась ученицей мужа, чтобы стать его сотрудницей. Она принимала участие в его работах, в его лабораторных исследованиях. Детей они не имели и знали только умственное общение. Оба были свободомыслящие, оба жили высокими идеалами, чуждыми всякой религии и всяких националистических суеверий.
   В 1914 году мобилизованный Мере отправился просто исполнять свой долг, без всяких иллюзий насчет дела, которому заставляли его служить превратности времени и национальности. С фронта он присылал светлые стоические письма. Ни на минуту не переставал он видеть гнусность войны; но он считал себя обязанным итти на жертву, повинуясь судьбе, приобщившей его к заблуждениям, страданиям и нелепой борьбе жалкого животного вида, медленно эволюционирующего к какой-то неведомой цели.
   Он хорошо знал Клерамбо. Они были знакомы домами еще в провинции, задолго до того, как семьи их переселились в Париж, и это положило начало дружеским отношениям, скорее постоянным, чем интимным, - Мере открывал свое сердце только жене, - отношениям, построенным преимущественно на непоколебимом уважении друг к другу.
   С начала войны оба они ушли с головой в свои заботы и не переписывались. Фронтовики были скупы на письма к знакомым; всю свою переписку они вели с одним любимым существом, которому говорили все. В большей степени, чем когда-нибудь, Мере сделал жену единственным поверенным лицом. Письма его были дневником, в котором он думал вслух. В одном из последних писем он упоминал о Клерамбо. Мере познакомился с его первыми статьями по националистическим газетам, единственно допускавшимся на фронт, которые приводили из них выдержки с целью изругать автора. Он писал жене, каким облегчением были для него слова честного оскорбленного человека, и просил передать Клерамбо, что его старые дружеские чувства стали еще более прочными и сердечными. Вскоре после этого он умер, не успев получить дальнейших статей, о высылке которых просил г-жу Мере.
   Когда он погиб, то его подруга, жившая единственно для него, попытался сблизиться с людьми, которые были ему близки в последние часы жизни. Она написала Клерамбо, который давно уже томился в провинциальном заточении, не имея духу из него вырваться. Зов г-жи Мере прозвучал для него как освобождение. Клерамбо вернулся в Париж. Оба они нашли горькую отраду вызывать совместно образ покойного. У них создалась привычка посвящать один вечер в неделю беседе о нем. Клерамбо был единственным из друзей Мере, который мог понять скрытую трагедию самопожертвования, не позолоченного никакой патриотической иллюзией.
   Сначала г-же Мере доставило большое облегчение посвящать Клерамбо во всю переписку мужа. Она читала ему письма покойного, признания, в которых тот не тешил себя никакими иллюзиями; обсуждение этой волнующей темы невольно приводило их к вопросу о причинах гибели Мере и миллионов других. Клерамбо ни перед чем не останавливался в своем суровом расследовании, и г-жа Мере тоже была не из тех женщин, которые идут на попятную в поисках истины. - И тем не менее...
   Клерамбо вскоре заметил, что слова его вызывают в собеседнице чувство какой-то стесненности, а между тем он говорил вслух только о том, что было ей отлично известно и что явствовало из писем Мере: о преступной бесполезности всех этих смертей, о бесплодности этого геройства. Г-жа Мере попробовала заново пересмотреть прочитанное; она оспаривала его смысл так запальчиво, что невольно закрадывались сомнения насчет ее добросовестности; она отыскивала в своей памяти выражения мужа, более близкие общепринятым взглядам и как будто их одобрявшие. Слушая однажды, как г-жа Мере перечитывала одно уже известное ему письмо, Клерамбо заметил, что она пропускает фразу, выражавшую героический пессимизм Мере. Его настояния задели ее, и она как бы отшатнулась. Принужденность мало-по-малу перешла в холодность, потом в раздражение, наконец в какую-то глухую враждебность. Она стала избегать Клерамбо, и хотя дело не дошло до открытого разрыва, однако он почувствовал, что она на него сердится и что встреч уже больше не будет.
   Дело в том, что чем дальше заходил бесплодный анализ Клерамбо, разрушавший основы современных верований, тем интенсивнее в г-же Мере совершалась работа противоположного характера: восстановления и идеализации. Ее скорбное сердце испытывало потребность убедиться в том, что, несмотря ни на что, причина ее горя святая. Возле нее не было больше покойного, который помогал ей нести бремя истины. Самая страшная истина для двоих все-таки содержит в себе нечто радостное. Но для того, кто остается один, она смертельна.
   Клерамбо это понял. Его повышенная чуткость подсказала ему, что он делает больно, и горе этой женщины стало его собственным горем. Он почти готов был одобрить ее возмущение против него. Он видел огромную силу скрытых страданий и непригодность предлагаемой им истины для их уврачевания.
   Больше того: видел, что она прибавляет новую боль к уже существовавшей...
   Неразрешимая задача! Эти несчастные не могут обходиться без убийственных иллюзий, которым приносят себя в жертву. Иллюзии эти невозможно у них вырвать, не делая их страдания невыносимыми. Эти семьи, потерявшие сыновей, мужей, отцов, чувствуют потребность верить в то, что их близкие погибли за истинное и правое дело. Эти лгущие государственные деятели вынуждены продолжать лгать и другим и себе. Прекрати они лгать, хотя бы на мгновение, жизнь станет невыносимой и для них самих и для тех, о ком они пекутся. Несчастный человек, жертва собственных идей, ты все им отдал, но они каждый день требуют от тебя все больше и больше, иначе под ногами твоими окажется пустота и ты упадешь... Неужели после невыразимых четырехлетних страданий и разрушений нам придется признаться, что все они напрасны, что победа не только будет губительной, но иной и быть не может, что война была нелепостью и что мы обманываемся!.. Никогда! Лучше погибнуть всем до последнего. Одинокий человек, вынужденный признать, что его жизнь пропала даром, приходит в отчаяние. Что же было бы с народом, с десятью народами, со всей цивилизацией!..
   Клерамбо слышал вопль человеческой толпы:
   - Жить! Во что бы то ни стало! Спастись какой угодно ценой!
   - Но вы как раз не спасаетесь! Ваша дорога ведет вас к новым катастрофам, к неисчислимым страданиям.
   - Как они ни ужасны, но то, что ты нам предлагаешь, еще ужаснее. Лучше умереть с иллюзией, чем жить без иллюзий! Жить без иллюзий... Нет, это живая смерть!
  
   Кто расшифровал тайну жизни и прочел ее разгадку, говорит гармоничный голос разочарованного Амиеля*, тот выпадает из великого Колеса бытия, тот вышел из мира Живых... Иллюзия рассеивается, вновь утверждается извечное царство небытия, радужный пузырек лопнул в бесконечном пространстве, и ничтожество мысли растворилось в невозмутимом покое безграничного Ничто.
  
   * Швейцарский писатель, автор любопытного дневника (1821-1881). (Прим. перев.)
  
   Но этот покой Ничто есть горшая пытка для человека белой расы. Лучше все терзания, все муки жизни! Не вырывай их у меня! Убийца, отнимающий у меня мучительную ложь, которой я живу!..
  
   Клерамбо с горечью приложил к себе определение, которое дала ему в насмешку одна националистическая газета: Один против всех. - Да, общий враг, разрушитель иллюзий, дающий возможность жить...
   И он не сердился. Для него была слишком мучительна мысль служить причиной страдания. - Как же выйти из трагического тупика? В какую бы сторону он ни поворачивался, везде неразрешимая дилемма: или смертоносная иллюзия, или смерть без иллюзий.
   - Не хочу ни того, ни другого.
   - Хочешь ли ты, или не хочешь, покорись! Дорога закрыта!
   - И все же я пойду.
  
  

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

  
   Клерамбо вступил в новую полосу опасностей. Его путешествие в одиночестве было подобно восхождению на гору, когда вдруг вас окутывает туман, и вы уцепились за скалу, не будучи в состоянии двинуться дальше. Он больше не видел перед собой дороги. В какую бы сторону он ни поворачивался, он слышал в глубине шум потока страдания. И однако он не мог оставаться в неподвижности. Он висел над пропастью, и его опора грозила падением.
  
   Он находился на одном из этих сумеречных поворотов. Вдобавок газетные известия в тот день удручали своей абсурдностью: бесполезные гекатомбы, которые находил естественными созданный прессой эгоизм тыловых читателей, жестокости со всех сторон, преступные репрессалии за преступления, которых требовали и которые приветствовали люди, до сих пор весьма скромные и порядочные. Никогда горизонт, охватывающий зарывшихся в свою нору жалких животных человеческой породы, не казался более мрачным и более безжалостным.
   Клерамбо спрашивал себя, уж не создан ли для других миров и для другой породы людей закон любви, который он в себе чувствовал. В полученной корреспонденции он нашел новые угрожающие письма и, зная, что в эту трагически нелепую эпоху его жизнь была во власти первого встречного сумасброда, втайне пожелал, чтобы такая встреча не заставила себя долго ждать. Однако, будучи человеком стойким и крепкой породы, он продолжал свой путь как обыкновенно, методически совершал свои повседневные действия, твердо решив с высоко поднятой головой, не сгибаясь, дойти до конца взятой им дороги, что бы его ни ожидало впереди.
  
   Он вспомнил, что ему нужно сегодня навестить племянницу Алину, у которой недавно родился ребенок. Это была дочь его покойной сестры, которую он очень любил. Чуть постарше Максима, она была его подругой детства. В девические годы она отличалась большой неуравновешенностью: беспокойная, неудовлетворенная, все относящая к себе, желающая привлекать к себе сердца и склонная к мучительству, чересчур любопытная, увлекающаяся опасными экспериментами, суховатая, страстная, злопамятная, вспыльчивая, она могла вдруг сделаться нежной и обольстительной. С Максимом игра зашла у ней далеко: надо было быть на чеку. Несмотря на свою иронию, Максим поддавался обаянию колючих глазок, пронзавших его насквозь электрическими разрядами; Алину же возбуждала и привлекала ирония Максима. Они любили друг друга и постоянно друг друга бесили. - Потом они занялись другими делами. Заронив тревогу еще в два-три сердца, Алина очень рассудительно вышла замуж, когда нашла время и случай подходящими (на все есть время), за одного почтенного коммерсанта, делавшего хорошие дела, владельца магазина художественной мебели и предметов культа, на улице Бонапарт. Она была беременной, когда мужа послали на фронт. Не могло быть сомнений, что она горячая патриотка; кто любит себя, любит также своих соотечественников; и не у нее Клерамбо стал бы искать понимания своих идей братской жалости. Ее мало было у этой женщины для друзей и не было ни капли для врагов. Она охотно истолкла бы их в ступке с тем же холодным наслаждением, с каким мучила когда-то сердца или насекомых, чтобы выместить на них причиненные ей другими неприятности.
   Но по мере созревания плода, который она вынашивала, все ее внимание сосредоточивалось на нем; силы ее сердца отливали внутрь. Война стала отходить в сторону; она не слышала больше нойонской канонады. Когда она о ней заговаривала (с каждым днем все реже и реже), то казалось, будто речь идет о колониальной экспедиции. Конечно она вспоминала об опасностях, которым подвергался муж, и разумеется жалела его, приговаривая: "Бедный парень!" - с сострадательной улыбкой, как будто обозначавшей: "Ему положительно не везет! Он не слишком-то ловок!"... Но она долго не останавливалась на этом предмете, который, слава богу, не оставлял следов в ее душе! Совесть была спокойна, она заплатила свою долю. И она поспешно возвращалась к единственной серьезной задаче. Можно было подумать, что яйцо, которое она собиралась снести, является событием мировой важности.
   Поглощенный своей борьбой, Клерамбо уже несколько месяцев не видел Алины и не мог поэтому следить за совершающимся в ней изменением. Может быть Розина что-нибудь и говорила ему об этом, но он пропустил мимо ушей. Теперь же он узнал в течение суток о рождении ребенка и о том, что муж Алины, подобно Максиму, "пропал без вести". Он живо представил себе горе молодой матери. Она рисовалась ему в том виде, как он всегда ее знал, - мечущейся между горем и радостью, более способной к горю, чем к радости, всецело ему отдающейся и даже в радости ожесточенно разыскивающей поводы для страдания, неистовой, желчной, возбужденной, нападающей ни судьбу и всеми недовольной. Он не был даже уверен в том, что она не сердится на него лично за его примиренческие идеи, в то время как сама она наверное дышит одним лишь мщением. Он знал, что его поведение - срам для семьи и Алина меньше всего расположена терпеть его. Но, невзирая на хороший или дурной прием, он считал долгом поддержать племянницу своим участием. И, заранее согнув спину под предстоящим ливнем, он поднялся по лестнице и позвонил у двери Алины.
  
   Он застал ее в постели посвежевшей, помолодевшей, похорошевшей, растроганной, сияющей счастьем; рядом с ней лежал ребенок, и она похожа была на его сияющую старшую сестру; с радостным смехом любовалась она своим произведением, которое, разинув рот, болтало в воздухе жучьими лапками, еще в полуоцепенении утробной жизни, грезя о золотистой тьме и тепле материнского чрева. Она встретила Клерамбо торжествующими возгласами:
   - А, это вы, дядюшка! Какой вы милый! Скорей, скорей идите взглянуть на мое сокровище!
   Она ликовала, показывая свой шедевр, и была признательна всякому зрителю. Клерамбо никогда не видел ее такой нежной и красивой. Он наклонился над ребенком, но почти не смотрел на него, а только из вежливости строил ему гримасы и издавал восхищенные восклицания, которые мать жадно хватала на лету, как ласточка. Он глядел на нее, на ее счастливое лицо, на ее добрые смеющиеся глаза, на ее добрый детский смех!.. О, как прекрасно счастье и как оно благотворно!.. Все, что он собирался сказать ей, выпало у него из памяти - ненужное, неуместное. Он только любовался чудом и любезно разделял восторг курочки, снесшей яйцо. Как восхитительно ее наивно-тщеславное кудахтанье!
   По временам, впрочем, перед глазами его вновь проходила тень войны, гнусной и бесцельной резни, убитого сына, пропавшего мужа, и, с улыбкой склонившись над ребенком, он не мог удержаться от печальных мыслей:
   - Увы! Стоит ли производить детей для такой бойни? Что-то увидит этот бедный малютка через двадцать лет?
   Но ее это мало заботило! Тени умирали в лучах ее солнца. Она совсем не воспринимала этих близких и отдаленных - все они были для нее отдаленными - тревог, она сияла...
   - "Я произвела на свет человека!.."
   Человека, в котором для каждой матери, когда приходит ее черед, воплощаются все надежды человечества... Печали и безумства, окружающие нас, где вы?.. Пустяки! Вот он может быть, этот младенец, положит им конец... Для каждой матери он - чудо, Мессия!..
   Перед уходом Клерамбо решился сказать несколько соболезнующих слов по поводу мужа. Алина тяжело вздохнула:
   - Бедный Арман! Должно быть он попал в плен...
   Клерамбо спросил:
   - Ты что-нибудь узнала?
   - Нет!.. Но я так думаю... Я почти уверена в этом... Иначе, было бы известно...
   И она отогнала рукой как муху окончание неприятной фразы... (Пошла прочь!... Как это ее сюда впустили?)
   И глаза ее снова заискрились радостным смехом...
   - И, знаешь, - прибавила она, - это гораздо лучше для него... Он может отдохнуть... Теперь я более спокойна за него, когда он там, а не в окопе...
   Потом разговор, без всякого перехода, вернулся к ненаглядному сокровищу:
   - Ах, как он будет доволен, когда увидит мою пташечку!..
   Только когда Клерамбо поднялся, чтобы уходить, она соблаговолила вспомнить, что есть еще печали на земле: вспомнила о смерти Максима и мило сказала несколько сочувственных слов... в которых чувствовалось столько равнодушия, столько глубокого равнодушия!.. но также и искреннего благожелательства. А благожелательство было для нее вещью новой... И еще более удивительно, что волны омывавшего ее счастья не помешали ей увидеть, хотя бы только на секунду, усталое лицо и сердце старика; ей смутно вспомнилось, что он наделал глупостей, что у него много неприятностей; и вместо того чтобы побранить Клерамбо, что было бы для нее так естественно, она молчаливо его прощала великодушной улыбкой; словно маленькая принцесса, она сказала сердечным тоном, в котором сквозили покровительственные нотки:
   - Не надо беспокоиться, дядюшка, все устроится... Поцелуй меня!
   И Клерамбо ушел, посмеиваясь над утешительницей, которую хотел утешить. Он чувствовал ничтожество наших страданий для равнодушно-улыбающейся Природы. Самое важное для нее цвести весной. Падайте, засохшие листья! Без вас дерево будет расти еще лучше, весна зацветет для других... Милая весна!
  
   Но как жестока ты к тем, для кого больше не зацветешь, весна! К тем, что лишились дорогих своему сердцу, своих надежд, своей силы и молодости, всего смысла жизни!..
   Мир полон был изувеченных тел и душ, снедаемых горькими чувствами: одни сокрушались по утраченному счастью, другие, еще более достойные жалости, по счастью, которого у них не было, которое у них отняли в двадцать лет, в пору расцвета любви и молодости!
  
   Однажды вечером, в конце января, промокший и окоченевший Клерамбо возвращался домой после дежурства у дровяного склада. После того как толпа, с которой он ожидал своей очереди, уже несколько часов простояла в хвосте, ей сообщили, что сегодня раздачи больше не будет. У двери своего дома Клерамбо услышал свое имя. Какой-то юноша спрашивал его у консьержа, держа в руке письмо. Клерамбо подошел. Встреча повидимому смутила юношу. Его правый рукав был приколот булавкой у плеча, а правый глаз закрыт повязкой; он был мертвенно бледен, видно было, что он едва поправился после продолжительной болезни. Клерамбо дружески с ним поздоровался и хотел взять письмо, но молодой человек поспешно отдернул руку, говоря, что теперь уже не стоит. Клерамбо предложил ему зайти. Юноша выразил колебание, и если бы Клерамбо был более проницателен, то заметил бы, что посетитель хочет улизнуть. Но он не был искусен в чтении чужих мыслей и простосердечно сказал:
   - Правда, живу я довольно высоко...
   Задетый в своем самолюбии, молодой человек поспешно возразил:
   - У меня еще хватит сил взобраться наверх.
   И решительным шагом направился к лестнице.
   Клерамбо понял, что нанес лишнюю рану этому наболевшему сердцу.
   Уселись они в нетопленном рабочем кабинете. Разговор долго оставался таким же холодным, как и комната. Клерамбо получал от собеседника только резкие, отрывистые и довольно неясные ответы в каком-то раздраженном тоне. Он узнал, что гостя зовут Жюльен Моро, что он студент филологического факультета и недавно провел три месяца в госпитале Валь-де-Грас. Он жил в Париже один и снимал комнату в Латинском квартале, хотя в Орлеане у него была мать и кое-кто из родных. Сначала он не сказал, почему не едет к ним.
   Вдруг, после некоторого молчания, он решился заговорить. Сдавленным, сначала довольно грубым, но постепенно смягчавшимся голосом он признался Клерамбо в благотворном действии его статей, привезенных в окопы одним отпускником и передававшихся из рук в руки. Они были ответом на крик задыхавшейся души: "Не лгать!" Газеты и статьи, имевшие бесстыдство предлагать армиям лживую картину армий, сфабрикованные письма с фронта, балаганное геройство, неуместные шутки; гнусное бахвальство окопавшихся в тылу шутов, делающих смерть предметом риторических упражнений, приводили их в бешенство. Грязные, клейкие поцелуи, которыми их пачкали эти газетные проститутки, были для них оскорблением, насмешкой над их страданиями. И вот, наконец, они нашли отклик у Клерамбо... Не то чтобы он их понял. Никто не мог бы их понять, не разделив их участи. Но он жалел их. Просто и человечно говорил он о несчастных всех враждующих станов. Он осмелился коснутся общих всем нациям несправедливостей, которые привели к этим общим для всех страданиям. Он не уничтожил их невзгод, но возводил их в более высокую сферу мысли, где можно было дышать.
   - ...Если бы вы знали, как мы нуждаемся в словах искренного сочувствия! Несмотря на нашу суровость, после всего виденного и выстраданного, после страданий, причиненных другим, - несмотря на седины (а среди нас есть седые старики со сгорбленными спинами), - в иные минуты все мы, точно покинутые дети, ищем мать и хотим получить от нее утешение. Но наши матери часто... ах, эти матери! даже они так далеки от нас!.. Из дому приходят письма, от которых опускаются руки... Тебя предают свои же кровные близкие...
   Клерамбо закрыл лицо руками и застонал.
   - Что с вами? - спросил Моро. - Вам худо?
   - Вы напомнили мне о зле, которое я сделал.
   - Вы? Не может быть, зло делали другие.
   - И я, и другие. Простите нас всех.
   - Вам меньше всего следует говорить об этом.
   - Нет, я первый должен просить прощения, потому что я из тех редких людей, которые отдают себе отчет в своем преступлении.
   И он начал обвинительную речь против своего поколения, - но вдруг перебил себя безнадежным жестом:
   - Все это ничего не исправит. Расскажите мне лучше о ваших страданиях.
   В голосе его было столько уничижения, что Моро почувствовал прилив нежности к этому кающемуся старику. Недоверие растаяло. Он раскрыл потайную дверь своей горькой и пришибленной мысли. Признался, что уже несколько раз подходил к дому Клерамбо, но все не решался передать письмо (которое впрочем и сейчас не хотел показывать). По выходе из госпиталя он ни с кем не мог разговаривать. Люди тыла возмущали его бесцеремонным выставлением напоказ своих мелких забот, своих дел, своих удовольствий, урезывания этих удовольствий, своего эгоизма, невежества и непонимания. Среди них он чувствовал себя более чужим, чем среди африканских дикарей. Впрочем (он запнулся, потом продолжал, смущаясь и раздражаясь какими-то недомолвками, застревавшими у него в горле), не только среди них, но среди всех людей: его немощи отрывали его от нормальной жизни, от общих радостей и забот, делали его отщепенцем: кривой и однорукий, он испытывал нелепый жгучий стыд. Быстрые сострадательные взгляды, которые, казалось ему, он ловил на улице, вызывали у него краску, точно милостыня, которую подают незаметно, отворачивая голову от неприятного зрелища. Самолюбие заставляло его преувеличивать свое безобразие. Он питал отвращение ко всякому уродству. Думал об утраченных радостях, о загубленной молодости; ревниво следил за проходившими мимо парочками, потом запирался в своей комнате и плакал.
   Это было еще не все. Когда он немного облегчил свою горечь, поощряемый сочувствием Клерамбо, то перешел к главному недугу, который он и его товарищи с ужасом носили в себе, как раковую опухоль, на которую страшно взглянуть. Из его темных, резких, взволнованных слов Клерамбо понял, что опустошало душу всех этих молодых людей: то было не только сожаление о загубленной молодости, о принесенной в жертву жизни (хотя и это была страшная мука... О, как легко черствым сердцам, старым эгоистам, иссушившим свою плоть мозговым людям сурово порицать любовь юной жизни и отчаяние при ее утрате!..) Самое ужасно было не знать, ради чего жертвуешь этой жизнью, и мучительное подозрение, что она погублена даром. Ведь грубая приманка, в виде ненужного главенства своей расы или клочка земли, являющегося предметом спора между государствами, не могла утолить мучения жертв. Теперь они знали, сколько человеку земли нужно, чтобы умереть, знали, что кровь всех народов есть общий источник жизни, который теперь впитывается прахом.
   И Клерамбо, почерпнувший спокойствие в сознании своего долга старика перед этой молодежью, спокойствие, которое было бы ему недоступно в одиночестве, обратился к их вестнику со словами надежды и утешения.
   - Нет, ваши страдания не напрасны. Они - плод жестокого заблуждения. Но и заблуждения сами по себе не напрасны. Бедствия наших дней есть лишь проявление недуга, уже целые века подтачивающего Европу. Недуг этот - гордость и жадность, бессовестная власть государства, язва капитализма, чудовищная машина "цивилизации", построенная из нетерпимости, лицемерия и насилия. Всё трещит, всё требует починки, работа предстоит огромная. Не говорите же об унынии! Перед вашим поколением самая грандиозная задача, какая когда-либо стояла перед человечеством. Речь идет о том, чтобы видеть поверх огня передовых позиций, поверх удушливых газов, которыми вас ослепляют, наряду с неприятелем, подстрекатели тыла. Увидеть настоящий бой. Он ведется не против народа. Он направлен против нездорового общества, основанного на эксплоатации и соперничестве народов, на порабощении свободного ума государством-машиной. Покорные или скептически настроенные народы не убедились бы в этом с такой трагической очевидностью без тяжелых страданий нынешней войны. Я не благословляю страданий. Предоставим такие извращения святошам старых религий! Мм не любим боли, м

Категория: Книги | Добавил: Armush (20.11.2012)
Просмотров: 502 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа