овом, были к нему суровы... Он знал, что это несправедливо. Но он пришел (и Даниэль робко, но с жаром схватил руку Клерамбо), он пришел умолять Клерамбо не порывать с теми, кто его любит. Он ему попомнил о благоговении, которое внушал поэт, прославлявший французскую землю и душевное величие народа... "Оставайтесь, оставайтесь с нами в этот час испытаний!"
- Никогда я не был так близок к вам. - отвечал Клерамбо. И потом спросил:
- Дорогой друг, вы говорите, что там нападают на мои статьи. Ну, a вы сами, что об этом думаете?
- Я не читал ваших статей, - сказал Даниэль. - Не хотел. Я боялся, что это охладит мои чувства к нам или смутит в исполнении моего долга.
- Как же вы мало верите в себя, если боитесь, что ваши убеждения поколеблются от прочтения нескольких строчек!
- Я тверд в своих убеждениях, - возразил немного задетый Даниэль, - но есть темы, о которых предпочтительнее было бы не спорить.
- Вот уж не ожидал таких слов от человека науки! - воскликнул Клерамбо. - Неужели обсуждение способно нанести ущерб истине?
- Истине - нет. Но любви. Любви к родине.
- Дорогой Даниэль, вы смелее меня. Я не противопоставляю истину любви к отечеству. Я стараюсь примирить их между собой.
- О родине не может быть споров, - отрезал Даниэль.
- Значит это догмат веры?
- Я человек неверующий, - возразил Даниэль, - никакая религия для меня не авторитет. Поэтому я и говорю то, что сказал. Что осталось бы на земле, если бы не было родины?
- Я думаю, что на земле есть много прекрасных и хороших вещей. Родина одна из них. Я тоже ее люблю. Я спорю не о любви, но о способе любить.
- Есть только один способ, - заявил Даниэль.
- Именно?
- Повиноваться.
- Любовь с закрытыми глазами. Да, античный символ. Я хотел бы их открыть.
- Нет, оставьте нас, оставьте нас! Задача и без того слишком тяжелая. Не делайте же ее нам еще более мучительной!
И в нескольких сдержанных, отрывистых, взволнованных фразах Даниэль вызвал страшные образы недель, проведенных им в окопе, мерзость и ужас тех страданий, которые сам перенес, которые видел и которые причинил другим.
- Однако, милый мой мальчик, раз вы видели этот позор, почему же не помешать ему? - удивился Клерамбо.
- Потому что это невозможно.
- Чтобы знать, возможно или невозможно, нужно сначала попробовать.
- Закон природы - борьба живых существ. Уничтожать или быть уничтоженным. Так, так!
- И этого никогда не переменить?
- Нет, - сказал Даниэль, с упрямой и скорбной ноткой. - Это закон.
Есть люди науки, от которых наука так плотно прикрывает заключаемую ею действительность, что сквозь эту сетку они уже не видят ускользающей действительности. Они охватывают все поле, открытое наукой, но сочли бы невозможным и даже смешным расширить его за границы, однажды начертанные разумом. Они верят в прогресс только в пределах этой огороженной зоны. Клерамбо была слишком хорошо известна насмешливая улыбка, с которой выдающиеся ученые, вышедшие из казенных школ, отвергают без всякого исследования озарения изобретателей. Известная форма науки превосходно уживается с послушанием. По крайне мере, Даниэль в свое повиновение не вносил никакой иронии: это было скорей выражение стоической и упрямой грусти. У него не было недостатка в умственной смелости. Но только в вещах отвлеченных. Лицом к лицу с жизнью, он представлял собой смесь - или, точнее, смену - робости и твердости, сомневающейся скромности и непреклонного убеждения. Как и большинство людей, это была натура сложная, противоречивая, составленная из частей и кусков. Но только у интеллигента, особенно у ученого, куски эти плохо срастаются и видны швы.
- Однако, - проговорил Клерамбо, заканчивая вслух свои размышления, - изменяются даже данные науки. Вот уже двадцать лет концепции физики и химии подвержены кризису обновления, который путем встряски оплодотворяет их. И говорить после этого, будто так называемые законы, управляющие человеческим обществом или, вернее, хроническим разбоем наций, не могут быть изменены! Разве вашему уму недоступна надежда на более высокое будущее?
- Мы не могли бы сражаться, - отвечал Даниэль, - если бы не питали надежды установить более справедливый и более гуманный порядок вещей. Многие из моих товарищей надеются, что этой войной они положат конец войне. У меня нет такой уверенности, и требования мои не идут так далеко. Но я твердо знаю, что наша Франция в опасности если она потерпит поражение, то это будет поражением всего человечества.
- Поражение каждого народа тоже есть поражение человечества, потому что все народы необходимы. Союз всех народов - вот единственная истинная победа. Всякая иная так же губительна для победителей, как и для побежденных. Каждый лишний день этой войны заставляет литься драгоценную кровь Франции, и она рискует остаться обессиленной навсегда.
Даниэль остановил эти слова раздраженным и горестным жестом. Да, он это знает, знает... Ему отлично известно, что Франция каждый день умирает от своего героического напряжения, что цвет молодежи, сила, разум, жизненные соки нации изливаются потоками, а вместе с ними уходит богатство, труд, влияние народа Франции!.. Франция, со всех сторон истекающая кровью, идет по той же дороге, по какой пошли Испания четыре века тому назад, - дороге, которая приводит к пустыням Эскуриала... Но пусть никто не говорит ему о возможности мира, который положил бы конец пытке, прежде полного сокрушения противника! Непозволительно отвечать на предложения, которые делала тогда Германия, хотя бы с целью простого их обсуждения. Непозволительно даже говорить о них. И, подобно политиканам, генералам, журналистам и миллионам мелкого люда, повторяющим полным голосом нашептываемое им наставление, Даниэль кричал: "До последнего человека".
Клерамбо смотрел с жалостью и теплым участием на этого славного малого, робкого и храброго, испуганно сторонившегося от обсуждения догматов, которых он был жертвой. Неужели его научный ум не возмущался нелепостью этой кровавой игры, ставкой которой была смерть либо Франции, либо Германии - и может быть не только Германии?
Разумеется возмущался, но он прилагал все усилия, чтобы не сознаваться в этом. Даниэль снова стал умолять Клерамбо... "Да, мысли его может быть справедливы, истинны... но - не теперь! Они не своевременны... Через двадцать или пятьдесят лет!.. Позвольте нам сначала выполнить нашу задачу, победить, заложить основание свободы мира, братства людей, при помощи победы Франции!"
Ах, бедный Даниэль! Неужели он не предвидит, в лучшем случае, эксцессов, которыми фатально будет запятнана эта победа, не предвидит, что побежденный в свой черед будет обуян маниакальным стремлением к реваншу и справедливой победе? Каждая нация хочет положить конец войнам собственной победой. Так от победе к победе человечество докатится до полного поражения.
Даниэль встал, чтобы попрощаться. Пожимая Клерамбо руку, он с волнением напомнил ему о прежних стихотворениях, где, повторяя героические слова Бетховена, Клерамбо превозносил плодотворное страдание... "Durch Leiden Freude..."
- "Увы! Увы! Как они толкуют!.. Мы воспеваем страдание, чтобы освободиться от него. А они, - они им упиваются! И вот наша песня освобождения обращается для других людей в песню угнетения..."
Клерамбо ничего не ответил. Он любил этого милого воина. Эти жертвующие собой люди хорошо знают, что война не принесет им никаких выгод. И чем больше от них спрашивают жертв, тем тверже их вера. Да будут они благословенны!.. Но зачем хотят они пожертвовать вместе с собой целым человечеством?..
Клерамбо уже проводил Даниэля до дверей, когда вернулась Розина. При виде гостя она не могла удержаться от движения восхищенного изумления; у Даниэля тоже посветлело лицо. Это радостное оживление молодых людей не укрылось от Клерамбо. Розина попросила Даниэля вернуться и посидеть еще. Даниэль последовал было ее приглашению, потом заколебался, отказался сесть и с принужденным выражением лица сослался на какое-то неотложное дело, не позволяющее ему остаться. Читая в сердце дочери, Клерамбо дружески настоял, чтобы он хоть раз зашел еще до окончания отпуска. Даниэль в замешательстве сказал сначала нет, потом да, не давая твердого обещания, но в заключение, уступая просьбе Клерамбо, назначил день и простился немного холодно. Клерамбо вернулся в кабинет и сел. А Розина застыла в неподвижности, задумавшись, с опечаленным лицом. Клерамбо улыбнулся ей. Она встрепенулась и поцеловала его.
Назначенный день прошел, а Даниэль не появлялся. Его ждали на другой и на третий день. Он уехал на фронт. - По настоянию Клерамбо Розина с матерью отправилась вскоре после этого с визитом к родителям Даниэля. Их приняли с ледяным, почти оскорбительным холодом. Вернувшись домой, г-жа Клерамбо заявила, что больше никогда в жизни не пойдет к этим олухам. Розина с большим трудом сдерживала слезы.
На следующей неделе Клерамбо получил письмо от Даниэля. Немного сконфуженный своим поведением и поведением своих родителей, молодой офицер старался не столько извиниться, сколько объясниться. Он осторожно намекал Клерамбо на свои надежды соединиться с ним современем более тесными узами, чем восхищение, уважение и дружба. Но прибавлял, что Клерамбо смутил его мечты о будущем своим решением взять на себя прискорбную роль в драме, где шла речь о самой жизни родины, и широкой оглаской, которую получило его выступление. Повидимому плохо понятые, но несомненно неосторожные слова его приобрели кощунственный характер, возмутивший общественное мнение. Офицеров на фронте и друзей в тылу охватило единодушное негодование. Родители Даниэля, знавшие лелеянную им мечту о счастье, положили на нее запрет. И как ни велико его огорчение, он не считает себя в праве пренебречь сомнениями, источником которых является глубокое благоговение к страдающей родине. Общественное мнение не примирилось бы с тем, что офицер, удостоенный чести проливать кровь за Францию, мечтает о союзе, который легко истолковать как солидарность с пагубными принципами. Конечно, оно было бы неправо. Но с общественным мнением всегда надо считаться. Мнение народа, даже впадающее в крайности и с виду несправедливое, достойно уважения; Клерамбо совершил ошибку, вздумав бравировать им. - Даниэль умолял Клерамбо признать эту ошибку и отречься от нее, загладить новыми статьями тягостное впечатление, произведенное его последним выступлением. Он говорил, что это его долг - долг перед самим собой - и (давал он понять) долг перед той, которая была так дорога им обоим. - Письмо кончалось рядом других соображений, в которых было еще две-три ссылки на общественное мнение. Оно заступало у него место разума и даже совести.
Клерамбо с улыбкой припомнил сцену из Шпиттелера, где царь Эпиметей, человек твердых убеждений, в решительный час испытаний не может совладать с собой, видит, как мужество покидает его, пускается за ним в догонку и ползает на животе, чтобы найти его под кроватью. И Клерамбо подумал, что можно быть героем под неприятельским огнем и совсем маленьким мальчиком перед лицом общественного мнения своих соотечественников.
Он показал письмо Розине. Как ни пристрастна любовь, девушка все же была больно задета насилием, которое ее друг хотел применить к убеждениям отца. Ей показалось, что Даниэль недостаточно ее любит. И она заявила, что не настолько его любит, чтобы согласиться на подобные требования: даже если бы Клерамбо был расположен к уступкам, она этого не позволит, так как это несправедливо.
Затем, поцеловав отца, она храбро рассмеялась, делая вид, что забыла о своей жестокой неудаче. Но невозможно забыть улыбнувшееся счастье, пока остается хоть слабая надежда вернуть его. Розина постоянно думала об этом; через некоторое время Клерамбо почувствовал даже, что она отдаляется от него. Человек, готовый на самопожертвование, редко простирает его так далеко, чтобы не сохранять горького чувства к тем, ради кого он жертвует собой. Вопреки своей воле, Розина сердилась на отца за свое утраченное счастье.
Странное явление происходило в сознании Клерамбо. Он был повержен и в то же время чувствовал себя укрепленным. Он страдал от своих преступлений и чувствовал, что снова заговорит. Он больше не принадлежал себе. Его статьи владели им, обязывали его; едва только мысль его была опубликована, как он был связан ею. Произведение, бьющее из сердца, захлестывает сердце. Оно рождается в час умственного исступления; этот час оно длит и воспроизводит в уме, который без этого пал бы в изнеможении. Оно - луч света, исходящего из глубины; оно - лучшая, вечная часть нашего "я", увлекающая за собой нашу животную природу. Волей-неволей человек движется вперед, опираясь на свои произведения, которые его тащат; они живут самостоятельной жизнью, они возвращают ему утраченную силу, напоминают ему о долге, руководят им и командуют. Клерамбо хотел замолчать. И он повторил свое выступление.
Самочувствие у него было неважное. - "Ты дрожишь, скелет, потому что знаешь, куда я тебя поведу", говорил Тюрен* своему телу перед битвой. - "Скелет" Клерамбо вид имел не более казистый. Хотя битва, на которую он снаряжался, не могла сравниться с битвами Тюрена, но для него она была более тяжелой: ведь он выступал один и без армии. Зрелище, которое он являл в эту страдную пору, было жалкое. Он видел во всей наготе свою заурядность - бедный, робкий по природе человек, немного малодушный, чувствующий потребность в других людях, в их участии, их одобрении; ему было мучительно тяжело порывать с ними связи, выступать, понурив голову, против их ненависти... Хватит ли у него силы, чтобы устоять? - И рассеявшиеся сомнения снова шли на него в атаку. Кто заставлял его говорить? Кто его будет слушать? Кому от этого будет польза? Не лучше ли последовать примеру благоразумных, которые молча сидят в сторонке?
* Знаменитый французский полководец XVII в. (1611-1675). (Прим. перев.)
И все же исполненный решимости мозг Клерамбо продолжал ему диктовать то, что он должен был писать, а рука писала, не смягчая ни одного слова. В нем было как бы два человека: один обессиленный, дрожавший от страха и кричащими: "Не хочу итти сражаться!" - а другой, не считая нужным убеждать труса, попросту тащил его за шиворот, приговаривая: "Ты пойдешь!"
Во всяком случае, думать, будто он действует таким образом благодаря мужеству, значило бы оказывать ему слишком много чести. Он действовал так, потому что не мог иначе. Даже если бы он захотел остановиться, ему все равно надо было итти, говорить... "Это твоя миссия". Он не понимал, спрашивал себя, почему именно он был избран, поэт нежности, созданный для спокойной жизни, без борьбы, без жертв, тогда как другие люди, сильные, закаленные, как бы высеченные для битв, с душой атлетов, оставались без дела. - "Бесполезно рассуждать. Повинуйся. Так нужно".
Самая двойственность его натуры принуждала его всецело отдаться во власть более сильной своей души, раз уж она утверждалась в нем. Более нормальный человек наверное сумел бы сплавить обе натуры или же привести их в равновесие, найти компромисс, который сразу удовлетворил бы и требования одной и благоразумие другой. Но у Клерамбо утверждалась безраздельно то одна, то другая натура. Нравилась ему дорога или нет, но, раз она была избрана, он шел по ней, никуда не сворачивая. И по тем же причинам, которые недавно заставляли его безраздельно верить тому, во что верили все окружающие, он должен был оказаться таким беспощадно прямолинейным, как только начал видеть обманывавшую его ложь. Люди, которые не были до такой степени ослеплены ею, не стали бы ее разоблачать.
Так, ставши смельчаком вопреки себе, завязал он, подобно Эдипу, борьбу со сфинксом-Родиной, поджидавшим его на перекрестке.
Атака Бертена привлекла к Клерамбо внимание нескольких политических деятелей с Крайней Левой, не знавших хорошенько, как примирить оппозицию к правительству (весь смысл их существования) со Священным Единением, заключенным для борьбы с неприятельским нашествием. Они перепечатали обе первые статьи Клерамбо в одной из тех социалистических газет, мысль которых путалась тогда в противоречиях. Там боролись с войной, голосуя за военные кредиты. Красноречивые интернационалистические утверждения помещались бок-о-бок с проповедями министров, проводивших националистическую политику. При таком шатании, овеянные расплывчатым лиризмом страницы Клерамбо, с их умеренной агрессивностью и благоговейной критикой идеи отечества, сохранили бы безобидный характер платонического протеста, если бы цензура не нагрызла некоторых фраз с усердием термита. Следы ее зубов указывали взглядам на то, что наверное ускользнуло бы от общественного внимания. Так, в статье "Той, кого любил", сохранив слово Родина, когда оно появилось в первый раз, сопровождаемое призывом к любви, цензура его вымарала в остальной части статьи, где оно было предметом не столь лестных оценок. Глупые чиновники не сообщали, что слово, неуклюже прикрытое гасильником, тем ярче светится в уме читателя. Таким образом они способствовали тому, что явно незначительная статья приобретала некоторое значение. Надо прибавить, что в ту эпоху всеобщей пассивности малейшее свободное гуманное слово получало необыкновенную полнозвучность, особенно когда исходило от известного имени. "Прощение, испрашиваемое у мертвых" еще более, чем вторая статья, благодаря своему скорбному тону, встречало или могло встретить сочувственный отклик в массе простых сердец, истерзанных войной. При первых признаках такого сочувствия, власть, до тех пор равнодушная, постаралась положить конец распространению вредной вещи. Достаточно рассудительная, чтобы не привлекать внимания к Клерамбо мерами строгости, она сумела воздействовать на журнал при помощи единомышленников, которых создала себе в самой редакции. Противодействие писателю было оказано сотрудниками газеты. Разумеется, они не дошли до того, чтобы упрекать Клерамбо за интернационализм его мысли! Они его обвинили в слащавой буржуазной чувствительности.
Клерамбо сам пришел им на помощь, принеся третью статью, где его отвращение ко всякому насилию повидимому осуждало заодно с войной также и Революцию. Поэты всегда плохие политики.
Это было негодующее возражение на "Призыв к мертвым", который пронзительно выкрикивал Баррес, эта продрогшая сова, забравшаяся на кладбищенский кипарис.
Над миром царствует смерть. Стряхните же ее иго, живые! Ей мало истреблять народы. Она хочет, чтобы они прославляли ее, с песнями бежали за ней; а хозяева их требуют, чтобы они превозносили собственное самопожертвование... "Это прекраснейший жребий!"... Они лгут! Да здравствует жизнь! Одна только жизнь свята. И любовь к жизни есть первая добродетель. Но современные люди больше не обладают ею. Доказательством служит война - пятнадцать лет уже одушевлявшая многих (признайтесь в этом!) чудовищная надежда на эти потрясения. Вы не любите жизни, если не видите для нее лучшего употребления, чем служить кормом смерти. Наша жизнь вам в тягость: вам, богачам, буржуа, служителям прошлого, консерваторам, брюзжащим от недостатка аппетита, от плохою морального пищеварения, от вязкой горечи на душе и во рту, от скуки, - и вам, пролетариям, бедным и несчастным, от подавленности доставшимся вам жребием. Благодаря своей тусклой и унылой жизни, благодаря слабой надежде когда-нибудь преобразовать ее (маловерные люди!) вы стремитесь лишь к тому, чтобы выйти из нее при помощи какого-нибудь насильственного акта, поднимающего вас над болотом, хотя бы лишь на минуту, - последнюю минуту. Самые сильные из вас, у которых лучше всего сохранилась энергия первобытных инстинктов, - анархисты или революционеры - обращаются с призывом к одним этим инстинктам для совершения освобождающего акта. Но народная масса слишком устала, чтобы сделать почин. Вот почему она с жадностью встречает могучее волнение, встряхивающее отечества, - войну. Она отдается ей с каким-то мрачным сладострастием. Единственный раз в жизни люди эти чувствуют тогда, когда их тусклое существование овевается дыханием бесконечности. Мгновение это есть мгновение гибели!..
Прекрасное употребление жизни!.. Возможность утверждать ее лишь путем отрицания, - какому кровожадному богу это нужно? Родине, Революции... который щелкает челюстями над костями миллионов людей.
Умирать, разрушать. Достославное дело! Жить - вот что нужно. Но вы не умеете жить! Вы недостойны жизни. Никогда не наслаждались вы благословением живой минуты, радостью, искрящейся в солнечном свете. Умирающие души, вы желаете, чтобы все умерло с вами; больные братья, мы протягиваем вам спасительную руку, но вы злобно увлекаете нас в пропасть.
Но не на вас, несчастные, негодую я; мое негодование против ваших хозяев. К вам обращаюсь я, нынешние хозяева, хозяева интеллектуальные, хозяева политические, хозяева золота, железа, крови и мысли! Вы управляете государствами, вы приводите в движение армии, вы сформировали нынешнее поколение своими газетами, книгами, школами, церковью, вы превратили свободные души в стадо! Все ваше воспитание - эта ваша система порабощения - воспитание светское, воспитание христианское, одинаково превозносит, с нездоровым восторгом, столь призрачные вещи, как военную славу и загробное блаженство; на конце удочки церкви или государства насажена в виде приманки смерть...
Книжники и фарисеи, лицемеры, горе вам! Политиканы и священники, художники, писатели, корифеи смерти, вы полны внутри костей мертвых и тления. Да, вы поистине сыновья тех, что убили Христа. Подобно им, вы взваливаете на плечи людей чудовищное бремя, которое вы не двинули бы даже кончиком пальца. Подобно им, вы распинаете; и тех, что хотят помочь обездоленным народам, тех, что являются среди вас, неся в руках мир, благословенный мир, вы заточаете в темницу, вы их поносите и, как говорит Писание, будете гнать их из города и город, пока не падет на вас дождем вся кровь, пролитая на земле.
Поставщики смерти, вы работаете только для нее. Ваши отечества созданы лишь для того, чтобы порабощать будущее прошедшим и привязывать живых к гниющим мертвецам. Вы обрекаете новую жизнь на трусливое увековечение пустых могильных обрядов. Воскреснем! Колокольным звоном отпразднуем Пасху живых!
Люди, неправда, что вы рабы мертвых и прикованы к ним, как крепостные к земле. Предоставьте мертвым хоронить своих мертвецов, а заодно и себя с ними. Вы сыновья живых и тоже живые. Молодые и здоровые братья, разбейте неврастеничное оцепенение, потрясаемое припадками бешенства, которое тяготеет над душами, порабощенными отечествам прошлого. Будьте господами дня и господами прошлого, отцами и сыновьями ваших дел! Будьте свободными! Каждый из вас - Человек; не протухшее мясо, смердящее в гробах, но весело потрескивающий огонь жизни, который смывает тление, пожирает трупы простертых в прахе веков, огонь вечно новый, юный огонь, охватывающий землю своими пылающими руками. Будьте свободными! О, победители Бастилии, вы еще не взяли Бастилии, которую носите в себе, ложной фатальности, воздвигнутой, чтоб заключить вас, всеми рабами и тиранами (они с одной и той же каторги), которые веками пребывают в страхе, как бы вы не пришли к сознанию своей свободы. Густая тень прошлого - религии, племена, отечества, материалистическая наука - скрывает от вас солнце. Идите навстречу ему! Свобода там, за этими валами и башнями предрассудков, мертвых законов, священной лжи, охраняемой интересами нескольких авгуров, общественным мнением собранных в стада масс и вашими собственными мнениями. Осмельтесь хотеть! И внезапно, за рухнувшими стенами ложной Судьбы, вы вновь увидите солнце и безграничный горизонт.
Редакционный комитет газеты нисколько не был тронут революционным пламенем этого призыва и придрался к трем или четырем строчкам, где Клерамбо как будто валил в одну кучу все вообще насилия: и те, что совершаются левыми, и те, что творятся правыми. По какому праву этот поэт являлся в партийную газету давать уроки социалистам? Во имя какой доктрины? Да и социалист ли он? Отошлем-ка его к буржуазии, этого толстовствующего буржуа-анархиста, вместе с его стилистическими упражнениями! - Напрасны были протесты нескольких более широких умов, заявлявших, что, с этикеткой или без этикетки, свободную мысль нужно принять и что мысль Клерамбо несмотря на все его политическое невежество, была по существу гораздо социалистичнее мыслей социалистов, примкнувших к тем, что затеяли эту национальную бойню. Протест был оставлен без внимания, и статья Клерамбо, пролежав несколько недель на дне ящика, была ему возвращена под предлогом, что текущий момент предъявляет слишком большие требования и редакция завалена рукописями.
Клерамбо отнес статью в один маленький журнал, привлеченный больше его литературной репутацией, чем его идеями. Результат был тот, что журнал разорился, будучи приостановлен распоряжением полиции на другой же день по напечатании статьи, хотя она была вымыта и выстирана до дыр.
Клерамбо заупрямился. Нет более непримиримых бунтовщиков, чем люди, всю жизнь покорные, если их принуждают к бунту. Помню, я раз видел, как большой баран, выведенный из терпения собакой, вдруг бросился на нее, и собака, опешенная этим неожиданным ниспровержением законов природы, с лаем обратилась в бегство, вне себя от изумления и страха. Собака-государство слишком уверена в своих клыках, чтобы беспокоиться по поводу нескольких взбунтовавшихся баранов. Но баран Клерамбо не считался больше ни с какими препятствиями: он бодался направо и налево. Слабым и великодушным сердцам очень свойственны резкие переходы от одной крайности к другой. От всепоглощающего стадного чувства Клерамбо одним прыжком перескочил к самому неумеренному индивидуализму. Будучи хорошо знаком с губительностью слепого повиновения, он повсюду только и видел этот социальный гипноз, действия которого сказывались во всех слоях общества: превозносимый до небес пассивный героизм армий, подобно миллионам муравьев, вклинившихся в толщу народную; овечье раболепство парламентов, которые, глубоко презирая главу правительства, поддерживают его своим голосованием, до случайной вспышки, вызываемой протестом единиц; хмурую, но сплоченную покорность даже либеральных партий, жертвующих нелепому идолу абстрактного Единства самым смыслом своего существования. Эта страсть к самоотречению была его врагом. И он видел свою задачу в том, чтобы, пробудив сомнение, подточить цепи и разрушить, если можно, великий гипноз.
Очагом зла была идея нации. При малейшем прикосновении к этому наболевшему месту раздавался звериный вой. Клерамбо беспощадно набросился на эту фикцию.
...Что мне делать с вашими нациями? Вы требуете, чтобы я любил или ненавидел их? Я люблю или ненавижу людей. В каждой нации есть люди благородные, есть подлецы и есть посредственность. И в каждой нации благородных и негодяев мало, а посредственности толпы. Я люблю или не люблю человека за его личные качества, а не за качества других. И если бы в целой нации нашелся только один человек, которого я люблю, этого было бы для меня достаточно, чтобы не осуждать ее. - Вы говорите о борьбе и о ненависти племен? Племена - это цвета призмы жизни; их пучок дает свет. Горе тому, кто разрушает его. Я не принадлежу ни к какому племени. Я принадлежу жизни во всей ее полноте. Во всех нациях, союзных или враждебных, у меня есть братья; и самые близкие не всегда те, которых вы хотите навязать мне как соотечественников. Семейства душ рассеяны по всему миру. Соберем их! Наша задача разрушить хаотические нации и сплести вместо них гармоничные группы. Ничто не в силах помешать нам. Преследования лишь выкуют страданий общую любовь измученных народов.
В другой раз, не отрицая идеи нации, и даже допуская нации как некоторое природное явление (ибо он мало заботился о логике и старался лишь поразить идола во все уязвимые места), он резко заявлял о своем равнодушии к национальному соперничеству. Эта позиция была не менее опасна.
Меня совершенно не интересуют споры о первенстве между нашими нациями. Мне безразлично, какой цвет восторжествует на ринге. Кто бы ни выиграл, в выигрыше все человечество. Верно, что самый живой, самый смышленый и самый трудолюбивый народ одерживает верх в мирных состязаниях труда. Было бы чудовищно, если бы вытесненные или вытесняемые конкуренты прибегали к насилию, чтобы удалить его с рынка. Это значило бы жертвовать интересами всех людей ради интересов какой-нибудь коммерческой фирмы. Родина не коммерческая фирма. Конечно досадно, что преуспеяние одних стран приводит к упадку других; однако, когда крупная торговля моей страны разоряет в ней мелкую торговлю, вы не называете этого преступлением против родины; между тем такая борьба приводит к гораздо более плачевным и незаслуженным крушениям. Вся современная система мировой экономики пагубна и порочна: надо ее исправить. Но война, стремящаяся обобрать более искусного или более счастливого конкурента в пользу более неловкого или более ленивого, только усугубляет порочность системы: она обогащает единицы и разоряет массы.
Не могут все народы двигаться по одной и той же дороге с одинаковой скоростью. По очереди одни обгоняют других и затем сами оказываются в хвосте. Но что за важность, ведь все они образуют одну колонну! Долой глупое самолюбие! Полюс мировой энергии постоянно перемещается. Часто он менялся в одной и той же стране: из римского Прованса передвинулся во Францию, на Луару Валуа, а теперь он в Париже, где не останется навсегда. Вся земля повинуется некоторому чередующемуся ритму оплодотворяющей весны и засыпающей осени. Торговые пути не остаются неизменными. Подземные богатства не являются неисчерпаемыми. Народ, тративший не считая свои силы в течение столетий, самой славой своей приводится к упадку; он может существовать, лишь пожертвовав чистотой своей крови, смешав ее с чужой кровью. Бесполезно, преступно пытаться продлить его прошлую зрелость, препятствуя созреванию других. Таковы наши нынешние старики, посылающие на смерть молодежь. Это их не омолаживает. И они убивают будущее.
Вместо того чтобы возмущаться законами жизни, здоровый народ старается понять эти законы; он видит свой истинный прогресс не в упорно тупом желании не стареться, но в постоянных усилиях итти в ногу с веком, становиться иным и более значительным. У каждой эпохи своя задача. Цепляться всю жизнь за одну и ту же есть признак лени и слабости. Учитесь меняться! Изменение - это жизнь. На фабрике человечества найдется работы для всех. Народы, трудитесь все, и пусть каждый гордится трудом всех! Тягости и дарования всех остальных - это наши собственные дарования и тягости.
Эти статьи появлялись время от времени, когда их удавалось напечатать в какой-нибудь литературно-анархической передовой газетке, где резкие выходки против личностей избавляли от планомерной борьбы против режима. Искромсанные цензурой, они были почти непонятны для читателя; впрочем, когда статья перепечатывалась какой-нибудь другой газетой, эта самая цензура с капризной забывчивостью пропускала то самое, что вымарала накануне, и вымарывала то, что было ею пропущено. Чтобы докопаться до смысла, нужно было потратить не мало труда. Удивительно, что, за недостатком друзей, усердствовали противники Клерамбо. Шквалы в Париже обыкновенно бывают непродолжительны. Злейшие враги, набившие руку в чернильной войне, отлично знают, что молчание лучше всякой брани, и обуздывают свою злобу, чтобы тем вернее она подействовала. Но в состоянии истерии, свирепствовавшей тогда в Европе, люди утрачивали компас даже для ненависти. Яростные нападения Октава Бертена каждую минуту напоминали публике о Клерамбо. Журналист хоть и обращался презрительно к другим: "Не будем больше говорить о нем!" - а все же в конце каждой статьи изливал на Клерамбо свою желчь.
Бертен был отлично осведомлен о всех интимных слабостях, о всех умственных недостатках и смешных черточках своего старого друга. Он не мог отказать себе в удовольствии бить наверняка по этим больным местам. И Клерамбо, задетый за живое и не обладавший искусством не подавать виду, позволял втянуть себя в бой, давал отпор и показывал, что и он тоже может ранить противника до крови. Между ними возгорелась горячая вражда.
Результат можно было предвидеть. До сих пор Клерамбо был безобиден. Он не выходил за пределы моральных рассуждений; его полемика вращалась в сфере идей; ее с таким же правом можно было отнести к Германии, Англии, даже к древнему Риму, как и к современной Франции. Говоря правду, он не знал политических фактов, по поводу которых декламировал, - подобно девяти десятым людей своего класса и своей профессии. Поэтому его музыка не могла особенно смутить хозяев дня. Шумные схватки Клерамбо с Бертеном, под аккомпанемент кошачьего концерта прессы, имели два следствия: с одной стороны, они научили Клерамбо фехтовать искуснее, принудили покинуть бесплодное поле словесных поединков и занять более крепкую позицию; а с другой, - поставили его в связь с людьми более знакомыми с реальным положением дел, которые снабжали его документальными данными. В самое последнее время во Франции образовалось маленькое полунелегальное Общество независимых изысканий и свободной критики по поводу войны и причин ее вызвавших. Государство, с такой бдительностью пресекавшее всякую попытку свободной мысли, не считало опасными этих осмотрительных и спокойных людей, людей науки прежде всего, которые не искали огласки и довольствовались приватными обсуждениями; оно решило, что благоразумнее не выпускать их из четырех стен, держа все время под наблюдением. Расчеты оказались ошибочными. Истина, добытая при помощи скромных и кропотливых изысканий, хотя бы сначала она была известна только пяти-шести лицам, уже не может быть заглушена; она прет из земли с непреодолимой силой. Клерамбо впервые узнал о существовании этих страстных искателей истины, напоминавших таких же искателей эпохи Дела Дрейфуса; их апостольство при закрытых дверях приобретало, в обстановке всеобщего гнета, какое-то сходство с маленькой христианской общиной времен катакомб. Благодаря им он открыл наряду с несправедливостями, также и лганье "Великой Войны". Он уже и раньше смутно чувствовал это. Но он не подозревал, до какой степени столь близкая нам всем история была сфальсифицирована. У него дух захватило от этого открытия. Даже в часы самой суровой критики добряк никогда не воображал, на каких обманных устоях покоится крестовый поход во имя Права. И так как он не принадлежал к числу людей, хранящих про себя свое открытие, то стал кричать о нем в статьях, запрещенных цензурой, потом стал делиться им, в форме сатирической, иронической или символической, в маленьких рассказах, вольтеровских баснях, которые иногда проскакивали по рассеянности цензора и заставили власть относиться к Клерамбо, как к человеку положительно опасному. Люди, считавшие, что знают его, были крайне изумлены. Противники обыкновенно называли его сентиментальным. И конечно это была правда. Но он знал это и, как истый француз, обладал способностью смеяться над собой, над своими недостатками. Только сентиментальным немцам пристало слепо верить в себя! В глубине красноречивого и чувствительного Клерамбо таился взгляд всегда настороженного галла, который в чаще своих громадных лесов все подмечает, ничего не упускает и готов посмеяться над чем угодно. Удивительнее всего, что эта глубина просыпается, когда меньше всего этого ожидаешь, в момент самого сурового испытания и грозно нависшей опасности. Чувство смешного встряхнуло Клерамбо. Характер его внезапно приобрел живую сложность, как только он сбросил путы связывавших его условностей. Добрый, нежный, боевой, раздражительный, не соблюдающий меры, сознающий это и впадающий в еще большие крайности, слезливый, ироничный, скептик и верующий, он дивился самому себе, смотрясь в зеркало своих произведений. Вся его жизнь, чинно, буржуазно замкнутая в себе, вдруг разлилась под могучим толчком нравственного одиночества и гигиены действия.
И Клерамбо заметил, что он не знает себя. Он точно вновь родился после той мучительной ночи. Он познал радость, о которой раньше не имел понятия, - головокружительную, подмывающую радость свободного человека в бою: все чувства напряжены, как крепко натянутый лук, и наслаждаешься разлитым по всем жилкам отличнейшим самочувствием.
Но окружающим его не было от этого никакой пользы. Борьба мужа доставляла г-же Клерамбо одни только неприятности, создавала атмосферу всеобщей враждебности, которой в конце концов прониклись даже их поставщики, мелкие лавочники. Розина чахла. Сердечное горе, которое она держала в секрете, губительно действовало на ее здоровье. Если она не жаловалась, то мать ее стонала и плакала за двоих. Г-жа Клерамбо соединяла в одинаково горьком чувстве глупцов, наносивших ей оскорбления, и неосмотрительного Клерамбо, который навлекал на нее все эти неприятности. За каждой едой она осыпала мужа неуклюжими упреками, чтобы заставить его замолчать. Ничто не помогало: немые или шумные порицания не задевали Клерамбо; конечно он был огорчен; но он весь отдался жаркой схватке; в бессознательном и немного ребяческом эгоизме он отстранял все, что противоречило этому новому наслаждению.
На помощь г-же Клерамбо пришли обстоятельства. Умерла воспитанница, у которой она воспитывалась. Эта родственница жила в Берри и завещала семье Клерамбо свое маленькое состояние. Г-жа Клерамбо воспользовалась этой смертью, чтобы уехать из ненавистного теперь для нее Парижа, a также чтобы вырвать мужа из опасной среды. Она сумела связать со своей утратой практические интересы, заботу о здоровье Розины, на которую должна была оказать благотворное действие перемена воздуха. Клерамбо уступил. И они поехали втроем получать маленькое наследство в Берри, где и застряли на все лето и осень.
Было это в деревне. Старый буржуазный дом на околице. От парижского возбуждения Клерамбо вдруг перешел к застойной тишине. Только пение петухов на фермах да мычание коров на лугах отмечало монотонные часы среди царившего кругом безмолвия. Сердце Клерамбо было слишком разгорячено, чтобы приспособиться к медленному безмятежному ритму природы. Когда-то он любил природу до обожания; когда-то он был в гармонии с этим деревенским людом, откуда происходила его семья. Но в настоящее время крестьяне, с которыми он пробовал заговаривать, производили на него впечатление людей с другой планеты. Правда, они не были заражены военной горячкой, не кипятились, не проявляли ненависти к неприятелю. Но они не проявляли ее также и к войне. Войну они принимали как факт. На этот счет их не удалось обмануть: кое-какие простодушно-насмешливые замечания показывали, что они понимают, чего стоит такой факт. А покамест они им пользовались. Они обделывали крупные дела. Разумеется, они теряли своих сыновей; однако добра своего они не теряли. Они не были бесчувственны; горе их хотя и скупо выражалось, было от этого ничуть не менее глубоким. Но, в конце концов, люди умирают, а земля остается. Они по крайней мере не посылали своих детей на смерть из национального фанатизма, как это делала городская буржуазия. Они лишь умели извлекать выгоду из своих жертв; и по всей вероятности принесенные ими в жертву сыновья нашли бы это вполне естественным. Разве нужно терять голову, когда потерял любимое? Крестьяне головы не потеряли. Говорят, война дала французской деревне около миллиона новых собственников.
Мысль Клерамбо чувствовала себя изгнанницей. Она не находила общего языка. Крестьяне обменивались с ним неопределенно выраженными сетованиями. Разговаривая с буржуа, крестьянин всегда, по привычке, жалуется: это оборонительная мера против возможного покушения на его мошну. Таким же точно тоном они говорили бы об эпидемии ящура. Клерамбо оставался для них парижанином. Если бы у них были какие-нибудь мысли, они бы с ним не поделились. Он был человек другого племени. Отсутствие резонанса глушило слово Клерамбо. Благодаря своей впечатлительности он дошел до того, что перестал его слышать. Безмолвие. Голос незнакомых и далеких друзей, пробовавших связаться с ним, перехватывался почтовым шпионажем, - одно из позорных пятен того времени. Под предлогом искоренения иностранного шпионажа тогдашнее государство обращало своих граждан в шпионов. Не довольствуясь надзором над политической жизнью, оно учиняло насилие еще и над мыслями: поручало своим агентам лакейскую обязанность подслушивать у дверей. Награда за подлость наполнила страну (все страны) полицейскими добровольцами из светских людей, из литераторов, в большинстве случаев "окопавшихся", покупавших свою безопасность продажей чужой независимости и прикрывавших свои доносы именем отечества. Благодаря этим сыщикам, искавшие друг друга свободные мысли не имели возможности подать друг другу руку. Огромное чудовище Государство чувствовало какой-то нервический страх к полудюжине свободных мыслителей, одиноких, слабых, безоружных, - видно очень уж мучила его нечистая совесть! И каждый из этих свободных умов, окруженный тайным надзором, терзался в своей темнице и, не в силах узнать, что и другие тоже страдают, медленно умирал среди полярных льдов, замерзший и отчаявшийся.
Душа, которую Клерамбо носил у себя под кожей, была слишком горячая, чтобы покрыться снежным саваном. Но одной души недостаточно. Тело есть растение, нуждающееся в человеческой почве. Лишенное сочувствия, обреченное на то, чтобы питаться собственными соками, оно чахнет. Все рассуждения Клерамбо в доказательство того, что мысль его отвечает мысли тысяч неизвестных, не заменяли реального соприкосновения с живыми людьми. Уму достаточно веры. Но сердце - святой Фома. Оно нуждается в прикосновении.
Клерамбо не предвидел этого физического изнеможения. Удушье. Кожа сухая, кровь выпита горячим телом, источники жизни иссякли. Точно под колоколом воздушного насоса. Какая-то стена преграждает доступ воздуха.
И вот, однажды вечером, когда Клерамбо, подобно чахоточному в душный день, бродил по дому из комнаты в комнату, ища свежего воздуха, почтальон принес письмо, каким-то чудом проскользнувшее сквозь петли сетки. Какой-то старый деревенский учитель из затерявшейся речной долины в Дофинэ писал:
"Война отняла у меня все. Одних моих знакомых она убила, других я больше не узнаЮ. Все, чем я жил, моя надежда на прогресс, вера в будущность братских отношений, все ею попрано. Я умирал от отчаяния, как вдруг случайно попавшая мне в руки газета с руганью по вашему адресу познакомила меня с вашими статьями "К мертвым" и "Той, кого любил". Я прочитал их и заплакал от радости. Значит, я не одинок? Значит, не я один страдаю? У вас еще сохранилась вера, скажите мне, сохранилась? Она все еще существует, и они ее не убьют? Меня уже стали одо