странном языке, как истый балованный ребенок Франции, не утруждающий себя визитами к другим, в уверенности, что все придут к нему. Но, по крайней мере, он хорошо принимал гостей, ум его был свободен от национальных предрассудков, а интуиция сердца восполняла пробелы образования, побуждая его расточать без меры восхищение иностранным гениям. Но теперь, слыша со всех сторон, что надо ко всему относиться с недоверием ("Молчите! Будьте осторожны!"), что Кант приводит к Круппу, он уже не решался восхищаться без официального одобрения. Милая скромность, побуждавшая его во время мира почтительно принимать, как слово Евангелия, все выходившее из-под пера образованных и уважаемых людей, приняла во время войны размеры баснословного легковерия. Он не морщась глотал странные открытия, производимые теперь его образованнейшими соотечественниками, грубо обшаривавшими и попиравшими искусство, науку, разум, душу чужой страны на протяжении веков, - эту чудовищно недобросовестную работу, отрицавшую у вражеского народа всякое дарование и находившую в самых славных его произведениях черты теперешнего позорного поведения, а то и вовсе похищавшую у него эти произведения и приписывавшую их другой расе.
Клерамбо был сбит с толку, потерялся и в глубине души (он не признавался себе в этом) ликовал.
Чтобы разделить свои восторги и подкрепить их новыми аргументами, он отправился к своему другу Перротену.
Ипполит Перротен был одним из тех типов, которые стяжали славу высшему французскому образованию и в наши дни становится уже редкостью, - одним из тех великих гуманистов, широкая и прозорливая любознательность которых спокойно и не торопясь герборизирует в саду веков. Слишком тонкий наблюдатель, от которого ничего не могло ускользнуть в зрелище современности, менее всего однако привлекавшей его вниманию, он умел отвести ей должное место на полотне картины. Самое важное на взгляд других было неважным для него, и политическая шумиха производила на него впечатление тли, ползающей по розовому кусту. Но, будучи герборизатором, а не садовником, он не считал себя обязанным производить очистку куста. Он ограничивался изучением его вместе с паразитами; это было для него источником постоянного наслаждения. Он обладал необыкновенно тонким чутьем оттенков литературной красоты. Его научные познания не только ему не вредили, но, наоборот, оживляли его, доставляя мысли почти безграничное поле любопытных опытов для сравнения и смакования. Он принадлежал к славной французской традиции ученых, умевших мастерски писать, - той традиции, что идет от Бюффона до Ренана и Гастона Париса. Он был членом Академии по двум или трем разрядам, и широта его знаний обеспечивала ему над коллегами, чисто литературными людьми, превосходство не только верного и классического вкуса, но и более свободного ума, открытого для новшеств. Он не считал себя, подобно большинству их, уволенным от учения, после того как переступил порог священного Купола; несмотря на большой свой ученый стаж, он оставался школьником. Когда Клерамбо был еще незнакомец для остальных Бессмертных, исключая двух или трех собратьев поэтов, говоривших о нем (как можно меньше) не иначе как с презрительной улыбкой, Перротен открыл его и поместил в своем гербарии. Он был невольно поражен некоторыми образами; оригинальность некоторых словесных форм, примитивный и наивно запутанный механизм воображения привлекли его; потом заинтересовал и сам человек. Клерамбо, по адресу которого Перротен сказал несколько лестных слов, пришел поблагодарить его, преисполненный признательности; так завязались узы дружбы между этими людьми. Они были мало похожи: Клерамбо со своим лирическим дарованием и посредственным интеллектом, над которым властвовало сердце, и Перротен, вооруженный исключительно ясным умом, никогда не помрачаемым полетами воображения. Но общим у обоих были: исполненная достоинства жизнь, умственная честность, бескорыстная любовь к искусству и к науке, находившая радость в себе самой, а не в успехе. Это не помешало Перротену сделать, как видно из сказанного, довольно хорошую карьеру. Места и почести приходили к нему. Перротен их не искал, но и не отвергал: он не пренебрегал ничем.
Клерамбо застал его за совлечением пеленок, в которые многовековое чтение плотно закутало первоначальную мысль одного китайского философа. За этой привычной для него игрой Перротену понятно случилось открывать нечто прямо противоположное смыслу, напрашивающемуся с первого взгляда: переходя из рук в руки, идол становится черным.
Вот в таком умонастроении, рассеянный и изысканно вежливый, Перротен принял Клерамбо. Даже прислушиваясь к салонным разговорам, он занимался критикой текстов. Это давало обильную пищу его иронии.
Клерамбо выложил ему свои новые приобретения. Он исходил из общепринятой низости неприятельской нации, как из некоего непреложного и незыблемого факта; и весь вопрос был в том, чтобы выяснить, надо ли видеть в этом непоправимое падение великого народа или же попросту констатировать варварство, которое всегда существовало, но пряталось под разными покровами. Клерамбо склонялся ко второму объяснению. Под впечатлением последних чтений, он возлагал ответственность за нарушение бельгийского нейтралитета и злодеянии немецких армий на Лютера, Канта и Вагнера. Говоря вульгарно, Клерамбо не смыслил в них ни аза, не будучи ни музыкантом, ни богословом, ни метафизиком: он принимал на веру утверждения Академиков. Исключения он делал только для фламандца Бетховена и Гете, гражданина вольного города и почти что страсбуржца, значит полуфранцуза или француза с половиной. Клерамбо искал одобрения.
С удивлением обнаружил он отсутствие у Перротена жара, соответствующего его собственному. Перротен улыбался, слушал, наблюдал Клерамбо с простодушным и внимательным любопытством. Он не говорил нет, но не говорил и да. По поводу некоторых его утверждений он осторожно высказал сомнения; когда же Клерамбо, кипятясь, предъявил ему тексты, подписанные двумя или тремя знаменитыми коллегами Перротена, тот только махнул рукой, как бы желая сказать:
"Ну, таких доказательств вы можете привести сколько угодно!"
Клерамбо разгорячился. Тогда Перротен изменил поведение, свидетельствуя живейший интерес к "основательным замечаниям" своего "превосходного друга", утвердительно качая головой на все, что он говорил, а на его прямые вопросы отвечал неопределенно или благожелательно соглашался, как с человеком, которому нельзя противоречить.
Клерамбо ушел, сбитый с толку и недовольный.
Он успокоился насчет своего друга, когда, несколько дней спустя, прочел фамилию Перротена в энергичном протесте Академий против варваров. Он написал ему поздравительное письмо. Перротен поблагодарил в несколько сдержанных и туманных словах:
"Милостивый Государь, - (он соблюдал в своих письмах церемонные и изысканные формулы эпохи Пор-Рояля) - я всегда готов повиноваться призывам родины: они являются для нас приказаниями. Моя совесть всегда к ее услугам, таков долг всякого доброго гражданина..."
Одним из наиболее любопытных действий войны на умы было то, что она вскрыла новые родственные черты между индивидами. Люди, которые до сих пор не имели ни одной общей мысли, вдруг обнаруживали, что они думают одинаково. И обнаружив это сходство, они объединялись. Это был так называемый "Священный союз". Люди всех партий и всех темпераментов, холерики, флегматики, монархисты, анархисты, клерикалы и безбожники, разом забывали свое повседневное "я", свои страсти, свои мании и антипатии, сбрасывали свою кожу; и перед вами оказывались новые существа, группировавшиеся самым неожиданным образом, точно металлические опилки вокруг скрытого магнита. Все прежние категории мгновенно исчезли, и никто не удивлялся, оказавшись теперь более близким к вчерашнему незнакомцу, чем к давнишним друзьям. Можно было подумать, что души общаются под землей при помощи невидимых корней, разраставшихся далеко во все стороны, во мраке инстинкта. Область мало известная, куда редко отваживается наблюдение. Наша психология ограничивается изучением той части "я", которая выступает над землей; она самым мелочным образом описывает ее индивидуальные оттенки; но она упускает из виду, что это только верхушка растения; девять десятых его зарыто в земле и связано основанием с другими растениями. Эта глубокая (или низкая) область души в обыкновенное время пребывает в бесчувственном состоянии; сознание вовсе не воспринимает ее. Война же, пробудив подземную жизнь, заставила осознать душевное родство, о котором люди и не подозревали. Так внезапно обнаружилась близость между Клерамбо и одним из братьев его жены, на которого он до сих пор имел все основания смотреть, как на типичнейшего филистера.
Лео Камю было под пятьдесят. Высокий, худощавый, немного сгорбленный, чернобородый, с кожей землистого цвета, с жидкой растительностью (из-под шляпы, сзади, уже начинала проглядывать лысина), с лицом, изборожденным во всех направлениях морщинками, спутанными, пересекающимися, как плохо сплетенная сетка, он имел вид угрюмый, смотрел хмуро, вечно ходил простуженный. Уже тридцать лет он был чиновником, и карьера его проходила в тени одного из дворов министерства. За эти долгие годы он переменил много комнат, но все время оставался в тени; получал повышения, но двора не покидал. У него не было никаких шансов выйти оттуда в течение своей жизни. Теперь он занимал должность вице-директора, что позволяло ему в свою очередь бросать тень. Почти никакого общения с публикой: он сносился с внешним миром исключительно посредством папок и туго набитых досье. Камю был старый холостяк и не имел друзей. Его мизантропия утверждала, будто их вовсе не существует на земле иначе, как по корыстным соображениям. Привязанность он чувствовал только к семье сестры. Да и та у него выражалась лишь в виде порицания всего, что там делалось. Он был из тех людей, беспокойная заботливость которых сурово осуждает всех, кого они любят; видя человека страдающего, они с остервением доказывают, что он страдает по собственной вине. Это мало волновало семью Клерамбо. Г-жа Клерамбо, особа несколько рыхлая, даже испытывала некоторое удовольствие от такой грубоватости. Дети же хорошо знали, что дядины выходки сопровождаются маленькими подарками: подарки они припрятывали, а на остальное не обращали внимания.
Отношение Лео Камю к зятю с годами изменилось. Когда его сестра вышла замуж за Клерамбо, Камю без стеснения ругал этот брак. Неизвестный поэт не казался ему "серьезным". Быть поэтом (неизвестным поэтом) - это предлог не работать!.. Ах, когда человек "известен", тогда другое дело! Камю почитал Гюго; он даже способен был декламировать стихи из "Наказаний" или Огюста Барбье. Но Гюго и Барбье пользовались "известностью". В этом все... Но вот, и Клерамбо стал этой самой "известностью". Газета Камю однажды ему сообщила об этом. С того дня Камю согласился читать стихи Клерамбо. Он их не понимал, но и не ругал; он любил называть себя человеком "старой школы", ему казалось, что он устанавливает таким образом свое превосходство. Много есть на свете людей, которые гордятся своей непонятливостью. Каждому ведь нужно чем-нибудь тщеславиться: одни кичатся тем, что у них есть, другие тем, чего у них нет. Камю впрочем соглашался, что Клерамбо умеет "писать". (Он ведь тоже был из писательской братии!) Почтение его к зятю все возрастало вместе с газетными похвалами, и он любил с ним беседовать. С самого начала он оценил, не высказывая этого, сердечную доброту Клерамбо; и ему также нравилась в этом большом поэте (так называл он его теперь) его явная неделовитость, его невежество в практической области: в этой сфере Камю был для Клерамбо авторитетом и открыто давал ему чувствовать свое превосходство. Клерамбо отличался простодушной доверчивостью к людям. Это качество было как нельзя более на руку воинственному пессимизму Камю. Оно его подзадоривало. Лучшие его визиты бывали посвящены сокрушению в прах иллюзий Клерамбо. Но иллюзии эти отличались большой живучестью. Приходилось каждый раз начинать сызнова. Камю сердился, втайне испытывая удовольствие. Ему постоянно нужен был какой-нибудь предлог, чтобы объявлять мир дурным, а людей глупцами. В особенности не давал он пощады политическим деятелям. Этот человек, состоявший на правительственной службе, ненавидел все правительства. Однако он очень бы затруднился сказать, чего бы ему хотелось взамен. Единственной понятной для него формой политической жизни была оппозиция. - Он страдал от неудавшейся жизни, от подавления природных склонностей. Сын крестьянина, он, подобно своему отцу, создан был возделывать виноградники или, как сторожевой пес, упражнять на мелком сельском люде свои начальственные инстинкты. Но виноградники были поражены филоксерой, и обуяла писарская гордость. Семья переселилась в город. Теперь он уже не мог бы вернуться к своим естественным склонностям, не унижая собственного достоинства. Да если бы и захотел, они уже атрофировались. И вот, не находя места в обществе, он взваливал вину на общество; подобно тысячам чиновников, он служил обществу как нерадивый лакей, как скрытый враг.
Такого рода ум - мрачный, желчный, мизантропический - война, казалось бы, должна была выбить из колеи. Случилось как раз обратное: война вернула ему спокойствие. Составление вооруженной орды против чужого народа принижает редкие свободные умы, обнимающие вселенную; но оно возвеличивает толпу людей, прозябающих в немощности анархического эгоизма; оно поднимает их на высшую ступень эгоизма организованного. Камю вдруг очнулся с впервые охватившим его чувством, что он больше не одинок в мире.
В условиях современной жизни патриотический инстинкт один только, может быть, не коверкается повседневностью. Все другие инстинкты и естественные стремления, законная потребность любить и действовать, заглушены в нашем обществе, изувечены, принуждены итти на самоограничения и компромиссы. И когда человек, достигнув середины жизни, оборачивается посмотреть на них, он видит, что все они носят печати его поражений и его малодушия; тогда, исполненный горечи, он стыдится и их, и себя. Один лишь патриотический инстинкт остался в стороне, без употребления, но и незамаранный. Таким образом, когда ему случается снова всплыть на поверхность, он свеж и чист; захваченная им душа переносит на него весь пыл преданных жизнью честолюбивых мечтаний, любовных увлечений и желаний. Обуздываемая в течение полувека жизнь берет реванш. Открываются миллионы маленьких камер социальной тюрьмы. Наконец-то!.. Скованные инстинкты расправляют свои затекшие члены, имеют право выскочить на свежий воздух и закричать. Право? Их долг теперь ринуться всем вместе, подобно падающей массе. Разрозненные хлопья сплавились в лавину.
Она увлекала Камю. Маленький начальник канцелярии составлял с ней одно целое. И никакого надрыва, никаких ненужных беснований. Большая сила и спокойствие. Было "хорошо". Хорошо сердцу, хорошо телу. Прекратились бессонницы. В первый раз после долгих лет желудок не причинял страданий, - потому что Камю позабыл о нем. За всю зиму (никогда этого не было видано) он ни разу не простудился. Не слышно было больше его желчных обвинений, направленных против всего, что попадалось под руку; он больше не ругал то, что было сделано, и то, чего не было сделано; его охватило священное благоговение ко всему социальному телу, - телу, которое было его собственным, но лучшим, более сильным, более красивым; и он чувствовал себя братом всех, кто составлял это тело тесным своим единением, подобно повисшему на ветке грозду пчел. Он завидовал молодежи, отправлявшейся на его защиту; смотрел умиленными глазами на своего племянника Максима, весело совершавшего приготовления; и при отходе поезда, увозившего молодых людей, он расцеловал Клерамбо, пожимал руки незнакомым родителям, провожавшим своих сыновей; слезы волнения и счастья выступили у него на глазах. В эти часы Камю отдал бы все. Это был его медовый месяц с жизнью. Одинокая душа, которая была лишена ее, вдруг видит, что жизнь проходит и сжимает ее в объятьях... Жизнь проходит. Блаженство таких людей, как Камю, недолговечно. Но тот, кто познал его, живет лишь памятью о нем, живет лишь для того, чтобы его воскрешать. Война дала его. Значит мир - враг. Враги все, кто хотят мира!
Клерамбо и Камю обменялись своими мыслями. Обменялись так основательно, что Клерамбо в конце концов перестал различать, что в них принадлежит ему. По мере того как он терял самостоятельность, он испытывал все более властную потребность действовать: это был способ утверждать себя... Утверждать себя? Увы! Он утверждал Камю. Несмотря на свойственную ему уверенность и горячность, он был лишь эхом - и каких жалких голосов!
Он принялся писать дифирамбы войне. Происходило соревнование между поэтами, не участвовавшими в сражениях. Продукция их не угрожает опасностью загромоздить память будущих поколений. Эти бедняги ни в малейшей степени не были подготовлены своей прошлой карьерой к подобной задаче. Напрасно надрывали они голосовые связки и обращались к ресурсам галльской риторики, фронтовики только пожимали плечами. Но тыл принимал их с гораздо большим удовольствием, чем беспросветные и перепачканные грязью рассказы, доходившие к нему из окопов. Прозорливость таких людей, как Барбюс, еще не оказала действия своей правдой на эти болтливые тени. Клерамбо не стоило труда блистать на этом состязании риторики. Он обладал несчастным даром словесного и ритмического красноречия, которое отделяет поэтов от действительности, окутывая их словесной паутиной. Во времена мира безобидная пряжа повисала на кустах; ветер свободно проходил через нее; и благодушная Арахнея* мечтала поймать в свои сети один только свет. Теперь поэты культивировали в себе кровожадные инстинкты, счастливо отмиравшие в людях; и на их паутине можно было заметить забившееся в уголок гадкое насекомое, зорко подстерегавшее добычу. Они воспевали ненависть и святую бойню. Клерамбо делал то же, что и они; делал лучше, чем они, потому что голос у него был полнее. От сильного крика этот честный человек стал ощущать страсти, которых у него не было. "Познав" наконец ненависть (в библейском смысле "познав"), он втайне испытывал незавидную гордость школьника, в первый раз выходящего из публичного дома. Теперь он был мужчиной! Действительно, теперь он обладал всеми качествами, чтобы сравняться в низости с прочими.
* Искусная ткачиха, превращенная в паука. Греческий миф. (Прим. перев.)
Камю удостоился чести слушать первым каждое его стихотворение. Честь вполне заслуженная. Он ржал от восхищения, потому что узнавал себя в написанном. И Клерамбо был польщен: ему казалось, что он проник в народную душу. Зятья проводили целые вечера с глазу на глаз. Клерамбо читал; Камю упивался его стихами; он знал их наизусть; он повторял всякому желающему слушать, что воскрес Гюго, что каждое из этих стихотворений стоит победы. Его шумные восторги очень кстати освобождали других членов семьи от необходимости высказывать свое суждение. Розина систематически устраивалась так, чтобы под каким-нибудь предлогом по окончании чтения выходить из комнаты. Самолюбивый Клерамбо это подметил; ему хотелось бы знать мнение дочери; но он находил более благоразумным не спрашивать ее. Он предпочитал верить, что бегство Розины вызывается ее волнением и робостью. Все же он чувствовал себя задетым. Одобрения широкой публики заглушили в нем эту маленькую обиду. Стихотворения появились в буржуазных газетах; они принесли Клерамбо самый блистательный успех за всю его карьеру. Ни одно из его произведений не вызывало таких единодушных восторгов. Поэт всегда рад слышать, что его последнее произведение наилучшее; особенно в тех случаях, когда знает, что оно далеко не лучшее. Клерамбо отлично это знал. Поэтому с каким-то детским восторгом смаковал он льстивые похвалы прессы. Вечером он заставлял Камю читать их вслух в семейном кругу. Он сиял, слушая их; когда чтение кончалось, на лице его было такое выражение, точно он просил:
- Еще!
Единственную диссонирующую ноту в этот концерт похвал внес Перротен. (Положительно он сильно ошибся насчет этого человека! Перротен не был истинным другом...) Конечно ученый старец, которому Клерамбо послал сборник своих стихотворений, вежливо его поздравил; он хвалил большой талант своего друга; но он не говорил, что эта книга его прекраснейшее произведение; он даже приглашал Клерамбо, "отдав дань воинственной музе, написать теперь произведение чистого вымысла, отрешенное от современности". - На что он намекал? Прилично разве, когда художник подносит вам произведение, ожидая от вас похвал, говорить ему: "Я хотел бы почитать другое, совсем на него не похожее"? - Клерамбо видел в этом новое свидетельство огорчительной прохладности патриотизма, которую он уже и раньше почуял у Перротена. Эта досадная непонятливость окончательно охладила его к старому другу. Он решил, что война является великим испытанием характеров, что она несет переоценку ценностей и производит отбор друзей. И ему показалось, что утрата Перротена с избытком возмещается приобретением Камю и стольких новых друзей, конечно более скромных, но с простым и горячим сердцем...
И все же по ночам у него бывали минуты подавленности; он в тревоге просыпался; чувствовал недовольство и стыд... С чего бы, однако? Разве не исполнял он свой долг?
Первые письма от Максима были утешением, подкрепляющим лекарством, одна капля которого прогоняла уныние. Семья ими жила в долгие перерывы между известиями. Несмотря на томительность этих немых кусков времени, когда каждая секунда могла оказаться роковой для любимого существа, самонадеянность молодого человека (может быть несколько им преувеличиваемая из любви к родным или вследствие суеверия) передавалась всем. Его письма искрились молодостью, буйной радостью, достигшей апогея в дни, следовавшие за победой на Марне. Вся семья влеклась к нему. Она составляла единое тело, растение с омываемой светом вершиной, к которой все оно тянется в трепете мистического обожания.
Необычаен был свет, в котором распускались души, вчера еще неженки и ленивые, а сегодня брошенные судьбой в адский круг войны! Свет смерти, игры со смертью! Максим, большой балованный ребенок, разборчивый, брезгливый, в обыкновенное время заботившийся о своей наружности не хуже кокотки, находил неожиданную пряность в лишениях и испытаниях своей новой жизни. Пораженный собой самим, он подробно об этом распространялся в своих мило-хвастливых письмах, приводивших в восторг его родителей. Ни отец, ни мать не были корнелевскими героями, и мысль принести свое дитя в жертву бесчеловечности повергла бы их в ужас. Однако преображение их дорогого мальчика, внезапно сделавшегося героем, наполняло их сердца нежностью, какой они никогда не испытывали. Энтузиазм Максима опьянял их, заглушая тревогу, делал неблагодарными к недавней жизни, хорошей, мирной и сердечной жизни, с ее долгими однообразными днями. Максим выражал к ней забавное презрение. Она ему казалась смешной, после того как он повидал то, что происходит "там"... "Там" были довольны тремя часами сна на голых досках, а вязанка соломы казалась недосягаемым счастьем; с радостью вскакивали на ноги в три часа утра, чтобы согреться тридцатикилометровым переходом, с ранцем за плечами, купаясь в собственном поту по восьми, по десяти часов сряду; были довольны, особенно довольны встречей с неприятелем, позволявшей немного отдышаться, лежа за откосом и постреливая из-за прикрытия в "бошей"... Их маленький Сирано говорил, что сражение служило отдыхом от похода. Когда он рассказывал о какой-нибудь стычке, можно было подумать, что юный воин находится в концерте или же в кино. Ритм тяжелых снарядов, шум их полета и шум разрыва напоминал ему удары литавр в божественном скерцо Девятой симфонии. А как только стальные москиты, проказливые, своенравные, яростные, коварные, вероломные или просто мило резвящиеся, заводили над головой свою воздушную шарманку, его охватывало волнение парижского пострела, убегающего из дому посмотреть на красивый пожар. Никакой усталости! Свежесть духа и тела. И когда раздавалось всеми ожидаемое "вперед!", солдаты вскакивали одним прыжком, легкие как перышко, и под проливным дождем летели к ближайшему прикрытию, в восторге от удачи, как собака, почуявшая дичь. Пробирались на четвереньках, ползли на животе, бежали вприпрыжку, скрючившись в три погибели, делали шведскую гимнастику на лесосеках... За этими необыкновенными движениями забывали, что ходить больше нельзя; и когда спускалась ночь, говорили друг другу: "О, да ведь уже вечер! Что же мы сделали сегодня?.." На войне, заключал гальский петушок, мучительно только то, что мы делаем в мирное время, - маршировка по большим дорогам...
Так говорили эти молодые люди в первые месяцы кампании. Солдаты Марны, походной войны. Если бы она продолжалась, то воскресила бы племя оборванцев Великой Революции, которые, выступив на завоевание мира, так и не сумели остановиться.
Увы, нашим героям пришлось остановиться! С момента, когда их замариновали в окопах, тон писем изменился. Пропал задор, мальчишеская беззаботность; проскальзывало все больше мужественных, стоических, волевых, напряженных нот. Максим продолжал уверять в конечной победе. Потом перестал о ней говорить; говорил только о необходимом долге. - Но даже и о нем замолчал. Письма его стали тусклые, серые, утомленные.
А в тылу энтузиазм не уменьшался. Клерамбо попрежнему вибрировал как органная труба. Но Максим не давал больше ожидаемого, провоцируемого отклика.
Внезапно, не предупредив, он приехал в семидневный отпуск. На лестнице остановился: ноги отяжелели; хотя с виду он казался окрепшим, но быстро уставал; к тому же, он был взволнован. Отдышавшись, продолжал путь. На звонок вышла открывать мать. От неожиданности она вскрикнула. Клерамбо, от скуки и вечного ожидания расхаживавший по квартире, в тревоге прибежал на крик. Переполох был не малый.
Несколько минут ушло на объятия и нечленораздельные восклицания. Наконец Максима подвели к окну, усадили на свету и подвергли восхищенному осмотру. Все восторгались его загаром, полными щеками, здоровым видом. Отец, раздвинув ему руки, воскликнул: "Мой герой!" - А Максим, сжав кулаки, почувствовал вдруг, что не может говорить.
За столом с него не сводили глаз, пили его слова: он почти ничего не говорил. Восторги родных разом охладили его пыл. К счастью, они этого не замечали; приписывали его молчание усталости, а также голоду. К тому же, Клерамбо говорил за двоих. Он рассказывал Максиму об окопной жизни. Добрая Полина стала плутарховской Корнелией. Максим смотрел на них, ел, смотрел: между ними лежала пропасть.
Когда, по окончании завтрака, семья вернулась в кабинет отца и Максим, усаженный в кресло, закурил, ему пришлось оправдать ожидания этих бедных людей. И он начал сдержанно описывать свое времяпровождение, стыдливо избегая всяких преувеличений и трагических образов. Его слушали, затаив дыхание, а когда он кончил, забросали вопросами. Максим отвечал короткими фразами и скоро замолчал. Клерамбо попробовал расшевелить "своего молодца", шутливо подстрекал его:
- Ну-ка, расскажи немножко... О какой-нибудь стычке... Это наверное прекрасно!.. Эта радость, эта священная вера!.. Боже!.. Как бы я хотел видеть это, как бы хотел быть на твоем месте!..
Максим отвечал:
- Чтобы видеть все эти прекрасные вещи, тебе лучше всего оставаться здесь.
Залегши в окопе, Максим не видел ни одного сражения и почти ни одного немца, он видел грязь и видел воду. - Но ему не верили. Думали, что он говорит так из духа противоречия, по своей давнишней привычке.
- Шутник! - воскликнул Клерамбо, добродушно смеясь. - Что же вы тогда делаете весь день в своих окопах?
- Хоронимся; убиваем время. Время - самый страшный наш враг.
Клерамбо дружески похлопал его по плечу.
- Вы убиваете и других врагов!
Максим посторонился, увидел добрый любопытный взгляд отца, матери и сказал:
- Нет, нет, давайте говорить о чем-нибудь другом! И, помолчав немного:
- Хотите сделать мне удовольствие? Не расспрашивайте меня больше сегодня.
Родители были изумлены, но уступили. Вообразив, что сын устал и нуждается в бережном обхождении, они окружили его всевозможными заботами. Но Клерамбо каждую минуту против воли разражался тирадами, требовавшими одобрения. В них то-и-дело повторялось слово "свобода". Максим вяло улыбался и наблюдал за Розиной. Поведение молодой девушки было странное. Когда брат вошел, она бросилась ему на шею. Но потом проявила большую сдержанность, можно сказать держалась на расстоянии. Она не принимала участия в расспросах родителей; не только не вызывала Максима на откровенности, но даже как будто страшилась их; приставания Клерамбо вызывали у нее чувство неловкости; боязнь, как бы брат не сказал чего-нибудь лишнего, выражалась в неуловимых движениях и беглых взглядах, подмечаемых только Максимом. Он испытывал такую же неловкость и избегал оставаться наедине с сестрой. Между тем никогда они не были более близки духовно. Но им слишком дорого бы сказать почему.
Максиму пришлось показаться знакомым; чтобы развлечь сына, родители повели его по Парижу. Несмотря на траурные платья, город снова принял веселый вид. Бедствия и страдания таились у семейных очагов и в глубине гордых сердец. Но вечная Ярмарка, на улицах, в прессе, выставляла напоказ свое довольное лицо. Публика кафе и чайных салонов готова была держаться хоть двадцать лет, если бы понадобилось. Сидя с родными за столиком кондитерской, окруженный веселой болтовней и ароматом женщин, Максим видел окоп, в котором выдержал бомбардировку в течение двадцати шести дней сряду, не будучи в состоянии носа высунуть из клейкой ямы, заваленной трупами, служившими заграждением... Рука матери легла на его руку. Он очнулся, увидел вопросительно смотревшие на него добрые глаза родных и, упрекнув себя за доставленное им беспокойство, стал весело осматриваться и говорить о каких-то пустяках. К нему вернулся мальчишеский задор. Лицо Клерамбо, по которому прошла было тень, снова прояснилось; и глаза его простодушно благодарили Максима.
Однако его тревоги на этом не кончились. По выходе из кондитерской (Клерамбо опирался на руку сына) они встретили на улице военные похороны. Были венки, мундиры, старец из Института, шпага в ногах и оркестр медных, выдувавших что-то траурно-героическое. Толпа почтительно расступилась, а Клерамбо остановился и с аффектацией обнажил голову; левая рука его крепче сжала локоть Максима. Клерамбо почувствовал, что тот вздрогнул, и, взглянув сыну в лицо, нашел на нем какое-то странное выражение; он решил, что зрелище расстроило Максима, и хотел его увести. Но Максим не шевелился. Максим был ошеломлен:
- Мертвец! - думал он. - Все это ради одного мертвеца!.. Но там по ним ходят... Пятьсот смертей в день - нормальная порция.
Он засмеялся недобрым смехом. Испуганный Клерамбо дернул его за рукав:
- Пойдем! - проговорил он.
Они пошли прочь.
- Если бы они видели! - думал Максим. - Если бы эти люди видели!.. Весь их строй затрещал бы... Но они никогда не увидят, они не желают видеть...
И глаза его, мучительно обострившиеся, вдруг открыли кругом... врага: бессознательность этого мира, тупость, эгоизм, роскошь, цинизм, нечистые военные барыши, наслаждение войной, ложь до мозгов костей... толпы укрывшихся, окопавшихся, полицейских, фабрикантов военного снаряжения, с их наглыми автомобилями, похожими на пушки, с их женами в высоких ботинках, с багровыми рожами, эти свирепые конфектные рыла... Они довольны... Все идет хорошо!.. "Так оно и будет, так оно и есть!"... Одна половина человечества пожирает другую...
Они вернулись домой. Вечером, после обеда, Клерамбо горел желанием прочитать Максиму только что написанное стихотворение: намерение его было трогательное и немного комичное; из любви к сыну он старался быть, по крайней мере, духовно товарищем его по боевым подвигам и невзгодам; и он писал - издали - "Зарю в окопе". Два раза вставал он, чтобы итти за рукописью. Но когда протягивал руку к тетради, стыд сковывал его движения. И он уселся в своем кресле с пустыми руками.
Дни проходили. Они чувствовали себя тесно связанными телесными узами, но душам не удавалось соприкоснуться. Никто не хотел в этом сознаваться, но все это знали. Печаль царила среди них; они отказывались видеть ее настоящую причину; предпочитали объяснять ее приближением отъезда. Время от времени то отец, то мать возобновляли попытки открыть родник сердечной близости. Каждый раз их постигала все та же неудача. Максим видел, что у него нет никаких средств наладить общение с родными или с кем-либо из людей тыла. Это были разные миры. Поймут ли они когда-нибудь друг друга?.. Между тем Максим их понимал: он сам находился недавно под теми же влияниями, что тяготели над ними; отрезвился он только на фронте, соприкоснувшись с действительными страданиями и смертью. Но именно на основании собственного опыта для него ясна была невозможность вылечить других голыми рассуждениями. И вот он молчал, предоставляя им говорить, неопределенно улыбался, подавал реплики не слушая. Заботы тыла, выкрики газет, вопросы личностей (и каких личностей: старых паяцев, запятнанных и опустившихся политиков!), патриотическое бахвальство канцелярских стратегов, тревоги по поводу черствого хлеба, сахара по карточкам или закрытия кондитерских по определенным дням внушали ему отвращение, скуку, безграничную жалость ко всем жителям тыла. Они были ему чужие.
Он замкнулся в загадочном молчании, с мрачной улыбкой на лице, и лишь изредка сбрасывал эту маску, когда вспоминал, как мало минут осталось ему делить с этими простыми людьми, так его любившими. Тогда он принимался оживленно разговаривать. Все равно о чем. Важно было хоть подавать голос, раз нельзя было выражать мыслей. И понятно, разговор сбивался на злободневные темы. Главное место в нем занимали общие вопросы, политические и военные. С таким же успехом они могли бы читать вслух свою газету. "Сокрушение Варваров", "Торжество Права" наполняли речи и мысли Клерамбо. Максим служил мессу и во время пауз возглашал "cum spiritu tuo"*. Но оба ожидали, когда же собеседник начнет говорить...
* Со духом твоим. (Прим. перев.)
Так они прождали до самого дня разлуки. Незадолго до отъезда Максим вошел к отцу в кабинет. Он решил объясниться:
- А ты вполне уверен, папа?..
Смятение, изобразившееся на лице Клерамбо, помешало ему продолжать. Максиму стало жаль отца, и он спросил, вполне ли он уверен, что выезжать нужно в час. Клерамбо принял конец вопроса с видимым облегчением. И дав нужные справки, - которых Максим не слушал, - он снова сел на своего ораторского конька и пустился в привычные идеалистические декламации. Обескураженный Максим замолчал. В течение последнего часа они говорили только о пустяках. Все, кроме матери, чувствовали, что существенное они обходят молчанием. Бодрые и уверенные слова, напускное возбуждение. А в сердце стон: "Боже мой! Боже мой! Для чего ты нас оставил?"
Максим уехал, с облегчением возвращаясь на фронт. Яма, которую он увидел между фронтом и тылом, казалась ему глубже, чем яма окопов. И самое смертоносное были не пушки. Но Идеи. Прильнув к окну трогавшегося вагона, он следил взглядом за взволнованными лицами родных, постепенно от него удалявшимися, и думал:
"Бедные люди! Вы их жертвы! А мы ваши жертвы!.."
На другой день после возвращения Максима на фронт началось большое весеннее наступление, о котором болтливые газеты возвещали неприятелю в течение нескольких недель. Этим наступлением поддерживались надежды нации во время унылой зимы, полной ожидания и недвижной смерти. Всех охватил порыв нетерпеливой радости. Все были уверены в победе и облегченно восклицали: "Наконец-то!"
Первые известия как будто оправдывали ожидания. В них, как полагается, сообщалось только о потерях противника. Лица сияли. Родители, чьи сыновья, жены, чьи мужья были на франте, гордились, что их плоть и их любовь принимает участие в кровавой трапезе; в состоянии восторженности они почти не останавливались на мысли, что любимые могут пасть жертвой. И лихорадка была такова, что Клерамбо, нежный и любящий отец, тревожившийся за тех, кого он любил, стал опасаться, как бы сын его не опоздал к "празднику"; он хотел, чтобы Максим участвовал в нем; его горячие мольбы толкали его туда, бросали в пропасть, он приносил сына в жертву, распоряжался им и его жизнью, не беспокоясь о том, отвечает ли это желаниям самого Максима. Он больше не принадлежал себе и не мог представить, чтобы с кем-либо из его близких было иначе. Темная воля муравейника поглотила все.
Однако остатки умственной привычки к анализу порой неожиданно воскрешали кое-что из его прежней натуры: таково прикосновение к чувствительному нерву, - глухой удар, тень боли. Она проходит, мы ее отрицаем...
По прошествии трех недель выдохнувшееся наступление топталось все на тех же километрах бойни. Газеты начали отвлекать внимание, предлагая публике другую пищу. Максим не написал ни строчки с тех пор, как уехал. Услужливый ум подыскивал доводы для терпения, но сердце им не верило. Прошла еще неделя. Все трое Клерамбо держались с напускным спокойствием. Но ночью, когда каждый оставался один в своей комнате, душа кричала от тоски. И в течение долгих часов слух был напряжен, подстерегал каждый шум шагов, раздававшийся на лестнице, - нервы чуть не лопались при звяканье колокольчика, при шорохе руки, нащупывавшей дверную ручку.
Начали приходить первые официальные сообщения о потерях. В нескольких дружественных Клерамбо семьях уже знали о своих убитых и раненых. Потерявшие все завидовали тем, кому по крайней мере возвращали окровавленных и может быть изувеченных близких. Иных смерть окутывала как ночь; для таких война была кончена, была кончена жизнь. Но у других странным образом упорно держалась первоначальная восторженность: Клерамбо видел одну мать, которая до такой степени была возбуждена патриотизмом и трауром, что почти радовалась смерти своего сына. В каком-то буйном восторге она твердила:
- Я все отдала! Все отдала!
Таково в последнюю секунду, перед гибелью, исступление женщины, бросающейся в воду со своим возлюбленным. Но Клерамбо, более слабый или пришедший в себя после головокружения, думал:
- Я тоже все отдал, - даже то, что мне не принадлежало.
Он обратился к военным властям. Еще ничего не было известно. Неделю спустя пришло сообщение, что сержант Клерамбо, Максим, был зарегистрирован "пропавшим без вести" в ночь с 27-го на 28-е истекшего месяца. В парижских канцеляриях Клерамбо не мог больше добиться никаких подробностей. Он отправился в Женеву, посетил Красный Крест, Бюро Справок о военнопленных, ничего не узнал, бросился по свежим следам, выхлопотал разрешение расспросить в тыловых госпиталях товарищей своего сына, которые давали самые противоречивые сведения (один говорил, что Максим попал в плен, другой видел его убитым, а на другой день оба признавались, что они ошиблись... Какая пытка! Бог - палач!..), и после этого десятидневного крестного пути вернулся постаревший, разбитый, обессиленный.
Он настал жену в припадке шумного горя, которое у этого добродушного существа вылилось в яростную ненависть против неприятеля. Полина кричала о мщении. В первый раз Клерамбо не ответил ей. У него не оставалось сил для ненависти, - их хватало только для страдания.
Он заперся в своей комнате. В продолжение своего страшного десятидневного паломничества почти ни разу не оставался он наедине со своими мыслями. Единственная идея гипнотизировала его ночью и днем, точно собаку, идущую по следу: скорей, как можно скорей! Медленность экипажей, поездов изводила его. Ему случалось, взяв комнату на сутки, уезжать в тот же день, не испытывая никакой потребности в отдыхе. Эта лихорадка спешки и ожидания пожирала в нем все. Она делала невозможным (и в этом было его спасение) всякое последовательное мышление. Но теперь бег кончился, и изнемогший от усталости ум приходил в себя. Клерамбо был теперь уверен, что Максим убит. Он не сказал об этом жене и скрыл от нее некоторые сведения, отнимавшие всякую надежду. Полина была из числа тех людей, которые испытывают жизненную потребность сохранять, даже вопреки всякой очевидности, проблеск обольщающей их лжи, пока не спадет волна самого острого горя. Может быть и Клерамбо раньше тоже был таким. Но теперь он таким уже не был: он видел, куда его завело это обольщение. Он еще не рассуждал, не пробовал рассуждать. Пребывал во мраке. Слишком еще слабый, чтобы подняться, осмотреться кругом, он похож был на человека, который, шевеля, после падения, своим расшибленным телом, при каждой боли чувствует, что он жив, и старается понять, что такое случилось. Бессмысленная пропасть смерти сына повергала Клерамбо в какой-то умственный столбняк. Этот прекрасный мальчик, рождение и воспитание которого доставило столько радости и стоило такого труда, все это богатство расцветающих надежд, эта маленькая бесценная вселенная, каковой является юноша, это древо Иессея*, эти будущие века... И все это истреблено в один час... Для чего? Для чего?
* Генеалогическое дерево. (Прим. перев.)
Надо было, по крайней мере, убедить себя, что для чего-нибудь великого и неизбежного. Клерамбо отчаянно цеплялся за этот якорь спасения в течение последующих дней и ночей. Если бы его пальцы разжались, он камнем пошел бы ко дну.
Еще упорнее утверждал он святость своего дела. Впрочем, он отказывался его обсуждать. Но пальцы его понемногу скользили; с каждым движением он погружался все глубже; ибо каждое новое свидетельство его справедливости и правоты рождало в его сознании голос, говоривший:
- "Даже если бы вы были в двадцать тысяч раз более правы, стоит ли ваша логическая правота бедствий, которыми ее надо окупить? Неужели ваша справедливость хочет гибели миллионов невинных и качестве выкупа за несправедливость и ошибки других? Неужели преступление омывается преступлением и убийство убийством? И неужели нужно, чтобы ваши сыновья были при этом не только жертвами, но и соучастниками, убивали и были убийцами?.."
Он живо представил себе последний приезд сына, последние разговоры с ним, разобрал их по косточкам. Сколько вещей понимал он теперь, которых тогда не понял! Молчание Максима, немые упреки глазами... Мучительнее всего было сознаться, что он все это понял уже тогда, когда его сын был здесь, но не пожелал, не пожелал с этим согласиться.
И это открытие, которое в течение нескольких недель он чувствовал тяготеющим над собой как угроза, - и это открытие внутренней лжи раздавило его.
До настоящего кризиса Розина Клерамбо держалась как-то в тени. Ее внутренняя жизнь была неизвестна другим и, пожалуй, даже ей самой. Только отец кое о чем догадывался. Розина жила в тепличной удушливой атмосфере эгоистической родительской любви. У нее почти не было приятельниц, подруг из числа сверстниц. Между нею и внешним миром стояли родители; она привыкла расти у них под крылышком; сделавшись подростком, она хотела бы выйти оттуда, но не решалась, не умела; покидая семейный круг, она чувствовала себя неловко; движения ее сковывались, она едва могла говорить; ее считали ничтожеством. Она это знала и страдала от этого, потому что была самолюбива. Вот почему она почти всегда сидела дома, где была простой, естественной, молчаливой. Молчаливость эта проистекала не от косности мысли, но от болтливости других. Отец, брат, мать были чересчур речисты. Молодая девушка замыкалась в себе из противодействия. Но про себя она говорила.
Розина была высокая, худенькая блондинка, с фигурой мальчика, с красивыми волосами, пряди которых падали на щеки, с большим строгим ртом и немного припухшей в углах нижней губой, с большими спокойными и мечтательными глазами, с тонкими четко очерченными бровями и изящным подбородком. Красивая шея, тощая грудь, полное отсутствие бедер; большие красноватые руки с вздутыми жилами. Краснела от пустяков. Очарование молодости сосредоточивалось у нее в очертаниях лба и подбородка. Глаза вопрошали, мечтали, но открывали мало.
Розина была любимицей отца, тогда как Максим был любимцем матери. Между отцом и дочерью было внутреннее родство. Без какого-либо сознательного плана Клерамбо завладевал дочерью, с детства окружал ее исключительной любовью. Ему она была обязана частью своего воспитания. С простодушием художника, порой немного шокирующим, он посвящал ее во все подробности своей внутренней жизни. Побудили его к этому избыток душевных сил и слабый отклик, встречаемый у жены. Эта добрая женщина была, как говорится, у его ног, и в таком положении осталась; она соглашалась с каждым словам мужа, доверчиво восхищалась им, но не понимала его, даже не замечая этого: ибо существенным для нее были не мысли мужа, но сам муж, его здоровье, хорошее самочувствие, его комфорт, пища, одежда. Честный, исполненный признательности, Клерамбо не осуждал жены, как и Розина не осуждала матери. Но оба они инстинктивно знали, чего держаться, инстинкт связывал их тайными узами. И Клерамбо незаметно сделал из дочери настоящую жену, по уму и сердцу. Он начал догадываться об этом лишь в последнее время, когда война как будто нарушила царившее между ними молчаливое согласие и когда ему вдруг стало нехватать одобрения Розины,