Главная » Книги

Роллан Ромен - Клерамбо, Страница 3

Роллан Ромен - Клерамбо


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11

точно она была связана обещанием. Розина поняла все гораздо раньше отца, но не искала разгадки этой таинственной проницательности. Уверенность сердца не нуждается в осведомленности ума.
   Чудны и величественны тайны любви, соединяющей души! Она не зависит от законов общественных и даже законов природы. Но очень немногие это понимают, и лишь единицы решаются об этом говорить: отпугивает вульгарность света, признающего только упрощенные суждения и довольствующегося грубым традиционным языком. Слова этого условного, умышленно неточного, трафаретно-социального языка тщательно остерегаются выражать, раскрывая их, живые оттенки многогранной действительности: они заключают ее в тюрьму, регламентируют, кодифицируют, подчиняют разуму, в свою очередь прирученному, - не тому разуму, что бьет из глубин души, но тому, что сочится из стоячих вод, закованных - подобно версальскому бассейну - в рамки благоустроенного общества. В этом почти что юридическом словаре любовь связана с полом, с возрастом, с общественным классом; и в зависимости от своего подчинения требуемым условиям, она естественна или неестественна, законна или незаконна. - Но это лишь тоненькая струйка, отведенная по трубам из глубоких источников Любви, Бесконечная же Любовь, тот закон тяготения, движущий мирами, не считается с намеченными для нее рамками. Она утверждается между душами, которых все отдаляет в пространстве и во времени; преодолевая века, она соединяет мысли живых и умерших; завязывает тесные и целомудренные узы между юными и стареющими сердцами; делает друга более близким другу, делает так, что душа ребенка бывает наиболее близка душе старика, а иная женщина за всю жизнь не найдет может быть спутника, или мужчина спутницу. Иногда узы эти существуют между отцами и детьми, иногда так, что они о них не знают. И "век" (как говорили наши предки) так мало значит перед лицом вечной любви, что отношения между отцами и детьми порой опрокидываются, и ребенок не тот из них, кто моложе годами. Сколько сыновей исполнены благоговейной отеческой любви к старушке-матери! И разве нам не случается чувствовать себя совсем маленькими и ничтожными в присутствии ребенка? Bambino Боттичелли устремляет на чистую сердцем Деву, взгляд, отягченный старым как мир скорбным опытом, который сам себя не сознает.
   Именно такова была любовь Клерамбо и Розины, - благоговейная, религиозная, без участия разума. Вот почему в глубинах бурного моря, под спудом вызванных войной раздоров и конфликтов сознания, между этими соединенными священной любовью душами разыгрывалась интимная драма, без жестов, почти без слов. Это скрытое чувство объясняло тонкость их взаимоотношений. Сначала безмолвное отчуждение Розины, обманутой в своих чувствах, оскорбленной в своем тайном обожании поведением отца, сбитого с толку войной: она отошла в сторону, целомудренно задрапировавшись в тогу античной статуи. И в ответ встревоженность Клерамбо, обостренная нежностью восприимчивость которого мгновенно почувствовала это "Noli me tangere!"*. Отсюда последовала глухая размолвка между отцом и дочерью в период перед смертью Максима. Мы не дерзнули бы сказать (слова так грубы) "разочарование влюбленных", даже в самом чистом значении этого слова. Это интимное разногласие, в котором их ничто не заставило бы сознаться, было для обоих мучительно, волновало девушку и раздражало Клерамбо; он знал его причину, но его гордость сначала отказывалась допускать ее; мало-по-малу он почти готов был согласиться, что Розина права; готов был смириться, но какой-то ложный стыд попрежнему связывал ему язык. Так это недоразумение между умами все углублялось, тогда как сердца молили об уступке.
  
   * Не прикасайся ко мне, - слова Иисуса Магдалине. (Прим. перев.)
  
   Во время сумятицы, последовавшей за смертью Максима, мольбу эту с бСльшей силой ощущала душа, слабее вооруженная для сопротивления. Однажды вечером, когда они все трое собрались за обеденным столом (только один обед собирал их вместе, остальное время они держались врозь: Клерамбо был подавлен своим горем, г-жа Клерамбо вечно суетилась без толку, а Розина на весь день пропадала "по делам"), Клерамбо услышал, как жена его резко потребовала объяснений от Розины: Розина говорила об уходе за неприятельскими ранеными, а г-жа Клерамбо возмущенно называла это преступлением.
   Она апеллировала к суждению мужа. Своими усталыми, рассеянными и скорбными глазами, начинавшими теперь понимать, Клерамбо взглянул на Розину, которая сидела молча, опустив голову, в ожидании его ответа.
   - Девочка права, - проговорил он.
   Розина покраснела от радостного изумления (такого ответа она не ожидала). Подняв на отца благодарные глаза, она как будто говорила взглядом:
   - Наконец-то! Я вновь нашла тебя!
   После короткой трапезы все трое разошлись по своим комнатам: каждый сокрушался в одиночестве. Закрыв лицо руками, Клерамбо плакал за письменным столом. Взгляд дочери размягчил его окостеневшее от горя сердце: он вновь обрел утраченную душу свою, на долгие месяцы загнанную в подполье, ту самую, что была у него до войны; и она-то смотрела на него...
   Он вытер слезы, прислушался у двери... Жена, запершись по обыкновению на ключ в комнате Максима, складывала и перекладывала белье и вещи покойного... Клерамбо вошел в комнату, где Розина в одиночестве сидела у окна за шитьем. Поглощенная своими мыслями, она заметила отца, только когда он уже был около нее; прижимаясь к дочери седеющей головой, он приговаривал:
   - Дочурка моя!..
   Тогда и ее сердце растаяло, она уронила работу, обхватила голову старика, заросшую жесткими волосами, и прошептала, смешивая свои слезы со слезами Клерамбо:
   - Милый папа!..
   Ни отец, ни дочь не нуждались ни в расспросах, ни в объяснениях, почему он пришел. После долгого молчания, успокоившись, Клерамбо сказал, глядя на Розину:
   - Мне кажется, что я прихожу в себя после дикой одури.
   Розина, ни слова не говоря, погладила его по волосам.
   - Но ведь ты охраняла меня, не правда ли? Я видел это... Тебе было больно?..
   Она утвердительно кивнула, не смея взглянуть на него. Клерамбо поцеловал ей руки и поднялся со словами:
   - Ты спасла меня, мой добрый ангел.
  
   Он вернулся в свою комнату. А она не тронулась с места, вся охваченная волнением. Долго сидела так, опустив голову, сложив руки на коленях. Волна теснившихся в груди чувств захватывала дух. Сердце Розины преисполнено было любовью, счастьем и стыдом. Уничижение отца потрясало ее... И вдруг страстный порыв нежности и благоговения разрушил паралич, сковывавшей ей душу и тело, она протянула руку вслед ушедшему и в смятении упала возле постели, благодаря бога и молясь, чтобы он оставил ей все горе и даровал счастье тому, кого она любила.
   Но бог, которому она молилась, не посчитался с пожеланием девушки: ниспослал ей крепкий сон забвения, а Клерамбо должен был пройти до конца свой крестный путь.
  
   В темноте своей комнаты, при потушенной лампе, Клерамбо пристально себя разглядывал. Он решил проникнуть в самую глубину своей лживой и пугливой души, ускользавшей от его взоров. Рука дочери, прикосновение которой он еще чувствовал на лбу, прогнали его колебания. Он решил встретиться лицом к лицу с чудовищем Правдой, хотя бы она растерзала его своими когтями, которые, раз вцепившись, уже не отпускают.
   С болью, но мужественно, принялся он срывать по кускам обвивавшие его со всех сторон путы губительных предрассудков, страстей и идей, чуждых его душе.
   Начал он с густой шерсти тысячеголового зверя - с коллективной души стада. Он забился в нее от страха и усталости. Под нею жарко, воздуху нехватает под этой грязной периной. Когда она поглотила, то нельзя уже сделать ни одного движения, чтобы выйти на воздух, да и неохота: не о чем думать, нечего желать: чувствуешь себя укрытым от холода, от ответственности. Ленивая истома и малодушие!.. Полно! Долой разнеживающий пуховик!.. Тотчас же через щели проникает ледяной ветер. Невольно снова закутываешься... Однако клуб свежего воздуха уже прогнал оцепенение; размягшая энергия медленно оправляется, встает на ноги. Что-то встретит она на широком просторе? Все равно! Нужно держать глаза открытыми и видеть.
   Содрогаясь от отвращения, Клерамбо увидел прежде всего, - никогда бы он этому не поверил, - что это жирное руно глубоко въелось ему в тело. Оно отдавало, точно запахом первобытного зверя, дикими инстинктами войны, убийства, пролитой крови, разрываемого хищными зубами еще дымящегося мяса. Стихийной Силой смерти ради жизни. В глубине человеческого существа - скотобойня, а цивилизация не засыпает, а только окутывает туманом лжи яму, над которой клубится приторный запах мясной... Этот зловонный дух окончательно отрезвил Клерамбо. С ужасом сорвал он шкуру зверя, завладевшего им, как своей добычей.
   Ах, какая она была тяжелая! Теплая, шелковистая, красивая, вонючая и кровавая. Сочетание самых низких инстинктов с самыми высокими иллюзиями. Любить, отдавать себя всем, жертвовать собой ради всех, составлять одно тело и одну душу, жить одной только Родиной!.. Но что такое эта Родина, это единственное живое существо, которому люди жертвуют не только жизнью, всеми жизнями, но также совестью, всеми совестями? И что такое эта слепая любовь, второй лик которой - лик Януса с выколотыми глазами, слепая ненависть?..
   "...Напрасно отняли у любви имя разума, говорит Паскаль, и без достаточного основания противопоставили их друг другу, ибо любовь и разум одно и то же. Торопливая мысль подходит к вещам односторонне, не исследуя их в целом; но любовь всегда разум..."
   Хорошо, исследуем в целом! - Но разве любовь к родине не есть в значительной мере именно страх перед исчерпывающим исследованием, дитя, прячущее голову под одеяло, чтобы не видеть движущейся по стене тени?..
   Родина? Индусский храм: люди, чудовища и боги. Что она такое? Материнская земля? Вся земля наша общая мать. Семья? Семья есть и здесь и там, и у врага и у меня; она желает лишь мира. Бедняки, рабочие, народ? Они живут по обе стороны фронта, одинаково несчастные, одинаково эксплоатируемые. Люди мысли? У них общее поле; а что касается тщеславия и соперничества, то они одинаково смешны и на Востоке и на Западе; никто не станет драться из-за распрей Вадиуса и Триссотена*. Государство? Государство не Родина. Только те, кому выгодно, смешивают эти понятия. Государство наша сила, которой пользуется и которой злоупотребляет кучка таких же людей, как и мы, вовсе не лучших, чем мы, часто даже худших, - людей, насчет которых у нас нет иллюзий, и о которых в мирное время мы судим независимо. Но вспыхивает война, и этим людям предоставляется полная свобода действий, они могут взывать к самым низким инстинктам, действовать совершенно бесконтрольно, убивать всякую свободу, убивать всякую правду, убивать всякую человечность; они хозяева, и надо сомкнутыми рядами защищать честь и ошибки этих Маскарилей**, одетых в господское платье. Говорят, мы должны действовать солидарно. Какие страшные слова! Конечно нам приходится расплачиваться и за лучших и за худших наших соотечественников. Это факт, мы прекрасно это знаем. Но чтобы это был долг, обязывающий отвечать за их несправедливости и сумасбродства, - нет, я это отрицаю!...
  
   * Персонажи из комедии Мольера "Femmes savantes". (Прим. перед.)
   ** Тип слуги-плута в комедии XVII и XVIII в.в. (Прим. перев.)
  
   Речь идет не об опорочении солидарности. Никто не наслаждался ею, никто не прославлял ее величие с таким пламенным восторгом, как я (думает Клерамбо). Хорошо бывает, здорово и успокоительно окунуть одинокий, голый, окостенелый и застывший эгоизм в воду доверия и братской помощи, каковой является коллективная душа. Напряжение разрешается, отдаешь себя, вздыхаешь свободно. Человек нуждается в себе подобных, у него есть к ним обязательства. Но он не обязан отдавать себя целиком. Ибо что останется у него для бога? Человек должен давать другим. Но чтобы давать, ему надо иметь, надо быть. А о каком бытии можно говорить, если он сливается с другими? У нас много обязанностей, но наша первейшая обязанность - быть и оставаться самим собой, даже в самопожертвовании и в самоотдаче. Омовение в коллективной душе, как состояние постоянное, чревато опасностями. Окунайтесь в нее, гигиена этого требует! Но выходите скорее на воздух, иначе вы лишитесь всей нравственной энергии. Хотим ли мы или не хотим, в нашу эпоху все мы с детства варимся в демократическом котле. Общество думает за нас, нравственные его устои желают за нас, его государство за нас действует, его моды и его мнение похищают у нас все, вплоть до воздуха, которым мы дышим, мы отступаемся от своего дыхания, сердца, света. Служим тому, что презираем, лжем каждым своим жестом, мыслью, словом, отрекаемся от своего "я", нас больше нет... Вот так барыш для общества, если все его члены отреклись от себя! Кому, чему пришлось это на руку? Слепым инстинктам или плутами? Бог ли правит, или кучка шарлатанов, вещающих через оракула? Снимите завесу! Взгляните в лицо тому, что за ней скрывается!.. Родина!.. Великое слово! Прекрасное слово! Отец, братья, идущие рука об руку!.. Но не это вы мне предлагаете, ваша фальшивая родина - загон, яма для зверей, окопы, преграды, тюремные решетки!.. Братья! Где мои братья? Где те, что изнывают от тяжелого труда во всем мире? Каины, что вы с ними сделали? Я протягиваю им руки; река крови отделяет меня от них; в моем собственном народе я только безымянное орудие убийства... Моя Родина! Но ведь вы сами ее убиваете!.. Моя родина - великое человеческое общество. Вы его разгромили. Ни у мысли, ни у свободы нет больше крова в Европе... Я должен перестроить свой дом, дом для вас всех. Ведь у нас нет больше дома: у нас тюрьма... Как мне действовать? Где искать? Где приютиться?.. Они отняли у меня все! Нет больше ни вершка свободной земли, свободной мысли; все святилища души: искусство, наука, религия - все до одного опоганены ими, порабощены! Я один, я затерян, у меня ничего больше нет, я изнемогаю!
  
   Когда Клерамбо сорвал все эти путы, у него осталась только обнаженная душа. Всю ночь она зябла и дрожала. Но в этой продрогшей душе, в этом крошечном, затерявшемся среди необъятного мира существ, похожем на те ??????, что вылетают изо рта умирающих на картинах старых художников, теплилась искорка. На рассвете стало заниматься неприметное пламя, заглушавшееся тяжелой оболочкой лжи. Дуновение свободного воздуха разожгло его. И уже ничто не могло помешать его росту.
  
   Тягучий серый день последовал за этой агонией, за этими родами. Великий покой надломленности. Огромная, ничем незаполненная тишина. Приятное самочувствие человека, исполнившего свой долг, надрываясь от усталости... Откинув голову на спинку кресла, Клерамбо неподвижно мечтал, весь в лихорадке, с сердцем, отягченным воспоминаниями. По щекам катились незамечаемые им слезы. А на дворе стояли последние дни зимы, дни пробуждения печальной природы, как и он прозябшей и еще обнаженной. Но под ледяным воздухом трепетал новый огонь.
   Скоро он испламенит все.
  
  

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

  
   Через неделю Клерамбо стал выходить. Пережитый им страшный кризис надломил его силы, но исполнил решимости. Исступление отчаяния улеглось; осталась только стоическая воля во что бы то ни стало доискаться правды. Но память о заблуждении, в котором так долго пребывал его разум, и о лжи, которой он питался, научила его скромности. Он не доверял своим силам и, желая шаг за шагом двигаться вперед, готов был принимать советы более искушенных, чем он, вожатых. Тут вспомнил он о Перротене, слушавшем его недавние признания с иронической сдержанностью, которая тогда его раздражала, а теперь привлекала. И первый визит выздоравливающий сделал своему мудрому другу.
  
   Хотя наблюдательность Перротена была направлена больше на книги, чем на человеческие лица (отличаясь близорукостью и некоторым эгоизмом, он не слишком утруждал себя внимательным разглядыванием того, в чем не нуждался), он был поражен переменой, происшедшей с Клерамбо.
   - Вы были больны, мой добрый друг? - спросил он его.
   - Очень болен, - отвечал Клерамбо. - Но теперь мне лучше. Я поправился.
   - Да, жестокий удар потерять в нашем возрасте такого друга, каким был для вас наш бедный мальчик...
   Мучительнее всего для меня не потеря, а то, что сам я способствовал этой потере.
   - Что вы говорите, милый мой? - вскричал пораженный Перротен. - Что там вы еще нашли, чтобы увеличить свое горе?
   - Я ему закрыл глаза, - с горестью сказал Клерамбо. - А он мне их открыл.
   Перротен оставил работу, которой по обыкновению продолжил заниматься, разговаривая с гостем, и принялся с любопытством разглядывать Клерамбо. Тот опустил голову и начал свой рассказ глухим, страдальческим и взволнованным голосом, совсем как христианин первых веков, совершающий всенародное покаяние. Он обвинял себя во лжи, лжи против своих убеждений, против своего сердца, против своего разума. Малодушный апостол отрекался от своего бога, как только увидел его в оковах; но он не настолько пал, чтобы предлагать услуги палачам своего бога. Он, Клерамбо, не только изменил делу человеческого братства, но и опоганил его: продолжал говорить о братстве, возбуждая ненависть; подобно лживым священникам, искажающим евангелие для оправдания злых дел, сознательно извращал самые благородные идеи, чтобы маскировать ими призыв к убийству; называл себя пацифистом, прославляя войну; называл себя человеколюбцем, предварительно исключив неприятеля из рядов человечества... О, насколько честнее было бы отказаться от всех убеждений, покорясь силе, чем вступать с ней в позорные компромиссы! Именно благодаря таким софизмам был брошен на бойню идеализм молодых людей. Мыслители, художники, старые отравители, подслащивали своей риторикой смертельный напиток, который, без их двоедушия, всякое мыслящее существо тотчас бы почуяло и с отвращением выплеснуло...
   - Кровь моего сына на мне, - горестно говорил Клерамбо. - Кровь европейских юношей всех национальностей брызжет в лицо европейской мысли. Люди мысли повсюду сделались лакеями палачей.
   - Вечно вы преувеличиваете. мой бедный друг, - сказал Перротен, склонившись к Клерамбо и беря его за руку. - Конечно, вы правильно вскрываете ошибочные суждения, подсказанные вам общественным мнением; сейчас я откровенно могу вам признаться, что вы меня ими огорчали. Но вы неправы, возлагая на себя, возлагая на людей слова такую ответственность за теперешние события! Одни говорят, другие действуют; но не говоруны заставляют действовать других: все плывут по воле ветра. Жалкая европейская мысль подобна щепке в океане. Течение уносит ее; она не порождает течения.
   - Она советует уступить ему, - отвечал Клерамбо. - Вместо того чтобы поддержать пловцов и крикнуть им: "Боритесь с волной!" - она говорит: "Отдайтесь на волю волн!" Нет, друг мой, не пытайтесь уменьшить ответственность мысли. Ответственность эта тяжелее всякой иной, ибо наша мысль занимала лучшую наблюдательную позицию, ее обязанность была стоять настороже, и если она не увидела, значит не хотела видеть. Она не может обвинить глаза: зрение у нее хорошее. Вы прекрасно это знаете, и я тоже знаю это теперь, когда ко мне вернулось самообладание. Тот самый разум, который завязал мне глаза, сорвал с них повязку. Как же может он быть одновременно орудием лжи и орудием истины?
   Перротен покачал головой:
   - Да, разум так велик и так высок, что не может служить другим силам, не совершая падения. Надо предоставить ему все. Когда он утрачивает свободу и перестает быть господином, он пошлеет. Тогда это грек, униженный своим повелителем римлянином и, не взирая на все свои превосходства, принужденный стать его поставщиком. Graeculus. Софист. Laeno... Чернь хочет пользоваться разумом как одной прислугой. И разум исполняет задаваемую ему работу с беззастенчивостью и беспринципностью, свойственными этой профессии. То он к услугам ненависти, гордости или корысти. Разум льстит этим зверенышам, рядит их в идеализм, любовь, веру, свободу, общественное благородство (когда человек не любит людей, то он говорит, что любит Бога, Родину или Человечество). Или же бедный господин разума сам бывает рабом, рабом государства. Социальная машина принуждает его, под страхом наказания, совершать поступки, внушающие ему отвращение. Услужливый разум тотчас убеждает его, что эти действия прекрасны, похвальны и что он совершает их добровольно. И в том и другом случае разум знает, чего держаться. Он всегда в нашем распоряжении, если мы действительно хотим слышать от него правду. Но мы боимся этого пуще огня! Мы избегаем встречаться с ним с глазу на глаз. Устраиваемся так, чтобы эти встречи бывали публичными, и задаем ему вопросы таким тоном, который предрешает ответы... И конечном счете земля от этого вращается не хуже, е pur si muovu*, законы природы продолжают действовать, и непредвзятый ум это видит. Все прочее - суета; страсти, искренняя или притворная вера - только прикрашенное выражение Необходимости, правящей мирами, не обращая внимания на наши идолы: семью, расу, родину, религию, общество, прогресс... Прогресс? Великая Иллюзия! Разве человечество не подчинено закону нивелирования, согласно которому, когда средний уровень превышен, клапан, открывается и сосуд опоражнивается?.. Катастрофический ритм... Вершины цивилизации и скатывание вниз. Мы поднимаемся, потом летим кувырком...
  
   * "А все-таки движется". - Слова Галилея после вынужденного папским трибуналом отречения от теории вращения земли. Прим. перев.
  
   Перротен спокойно раскрывал свою мысль. Мысль эта не привыкла показываться нагишом; но она забыла о присутствии постороннего и спокойно разоблачалась, словно была одна. Она отличалась необыкновенной смелостью, как это часто бывает с мыслью великого кабинетного ученого, не обязанного претворять ее в действие и совсем к этому не стремящегося: как раз напротив! Озадаченный Клерамбо слушал, разинув рот; некоторые слова его возмущали, от других сжималось сердце, голова шла кругом; однако, преодолевая слабость, он ничего не хотел упустить из приоткрываемых глубин. Он забросал Перротена вопросами, и тот, польщенный, улыбающийся, любезно стал развивать свои пирроновские фантазии, мирные и разрушительные...
   Их окутывали пары бездны, и Клерамбо удивлялся непринужденности этого свободного ума, приютившегося на краю пустоты и прекрасно там себя чувствовавшего, как вдруг открылась дверь, и слуга вручил Перротену визитную карточку. Порожденные работой мысли страшные призраки тотчас рассеялись, люк над пустотой захлопнулся, и его покрыл официальный ковер гостиной. Очнувшийся Перротен поспешно проговорил:
   - Разумеется... Просите...
   Потом, повернувшись к Клерамбо:
   - Вы разрешите, мой дорогой друг? Это господин товарищ министра народного просвещения...
   Он уже встал и шел навстречу посетителю, представлявшему тип первого любовника, с сизым подбородком и бритым лицом священника, актера или янки, с высоко поднятой головой и выпяченным туловищем в сером жакете, украшенном розеткой героев и лакеев. Любезно осклабившийся старик представил гостей:
   - Господин Аженор Клерамбо... Господин Гиасент Моншери... - и спросил "господина товарища министра", чему он обязан честью видеть его у себя.
   "Господин товарищ министра", нисколько не удивленный подобострастным приемом старого ученого, развалился в кресле в позе превосходства над двумя знаменитостями французской мысли: ведь он представлял государство! Говорил он гнусаво, протягивая звуки как верблюд. Он передал Перротену приглашение министра председательствовать на торжественном заседании цвета интеллигенции десяти воюющих наций, в большом амфитеатре Сорбонны, - "проклинательном заседании", как он говорил. Перротен с большой готовностью принял приглашение, смешавшись от оказанной ему чести. Его лакейский тон с патентованным властями дураком разительно противоречил высказанным за минуту перед этим смелым суждениям. И шокированный Клерамбо подумал о Graeculus'e.
   Они снова остались одни, после того как Перротен проводил до порога своего "Шери", шагавшего вытянув шею и задрав голову, как осел, нагруженный реликвиями. Клерамбо пожелал возобновить беседу. Он был несколько расхоложен и не скрывал этого. Он предложил Перротену публично объявить только что высказанные им чувства. Перротен, понятно, отказался, смеясь над наивностью своего собеседника, и дружески предостерег его против искушения исповедываться вслух. Клерамбо рассердился, вступил в спор, стоял на своем. В порыве откровенности, желая открыть гостю глаза, Перротен описал ему свое окружение, крупных университетских ученых, которых он официально представлял: историков, философов, реториков*. Он говорил о них со сдержанным, вежливым и глубоким презрением, к которому примешивалась капелька личной горечи: несмотря на всю свою осторожность, он был слишком умен, чтобы не казаться подозрительным менее умным своим коллегам. Он уподоблял себя старому псу слепого среди лающих дворняжек, который принужден, как и они, лаять на прохожих...
  
   * Так назывались французские придворные писатели XV в., сосредоточивавшие все внимание на виртуозности формы. (Прим. перев.)
  
   Клерамбо не поссорился с Перротеном, но проникся к нему большой жалостью.
  
  
   После итого он несколько дней нигде не показывался. Это первое соприкосновение с внешним миром подействовало на него удручающе. Друг, в котором он рассчитывал найти руководителя, жалким образом подвел его. Он чувствовал себя в большом смущении. Клерамбо был слаб; он не привык руководить собой. Никогда еще этому искреннему поэту не приходилось думать без посторонней помощи. До сих пор он не чувствовал никакой потребности выйти из-под руководства чужой мысли; он свыкся с ней, стал ее восторженным и вдохновенным рупором. - Перемена была слишком резкая. Несмотря на ту ночь кризиса, он снова был во власти своей неуверенности; натура наша не может преобразиться мгновенно, особенно у того, кому перевалило за пятьдесят, какую бы эластичность ни сохранили пружины его ума. И свет, приносимый откровением, не отличается такой ровностью, как разостланная по летнему небу блестящая скатерть солнечных лучей. Скорее он похож на электрический фонарь, который мигает и не раз тухнет, пока не урегулируется ток. В моменты замирания этой прерывистой пульсации тени кажутся более черным и ум более хромающим. - У Клерамбо нехватало духу положиться на собственные силы.
   Он решил обойти своих знакомых. У него их было много в литературном и университетском мирах, а также среди образованной буржуазии. Не может быть, чтобы среди них он не нашел умов, которые не сознавали бы подобно ему, - лучше, чем он, - неотступно преследовавших его проблем и не помогли бы уяснить их. Не открываясь еще, он робко попробовал проникнуть в них, послушать их, понаблюдать. Но он упустил из виду, что глаза его изменились; и картина хорошо известного ему мира показалась ему новой и бросила его в холод.
  
   Все "гуманитары" были мобилизованы. Индивидуальности стушевались. Университеты составляли министерство прирученного разума; его обязанностью было редактировать акты господина и хозяина - государства. Различные службы можно было узнать по их профессиональным уродствам.
   Профессора словесных наук были преимущественно мастерами по части нравоучений в три счета, по части ораторского силлогизма. У них была мания крайне упрощать логическое рассуждение, вместо доводов они оперировали громкими словами и злоупотребляли немногочисленными ясными идеями, всегда одними и теми же, без теней, без оттенков и без жизни. Они их вытаскивали из арсенала так называемой классической древности, ключ от которого ревниво охранялся в течение века поколениями академических мамелюков. Эти риторические и устарелые идеи, которые, по недоразумению, назывались "гуманитарными", хотя во многих отношениях они оскорбляют здравый смысл и чувства современных людей, носили печать римского государства, прототипа всех европейских государств. Патентованными их истолкователями были риторы на государственной службе.
   В области абстрактных построений царили философы. Они владели искусством объяснять конкретное при помощи абстрактного, действительное при помощи его тени, искусством систематизировать небольшое число поспешных, пристрастно подобранных наблюдений и в своих перегонных кубах извлекать из них законы управления вселенной; они усердно старались подчинить многогранную и изменчивую жизнь единству разума - понятно, собственного разума. Этому империализму разума благоприятствовали ухищрения услужливой софистики, съевшей собаку на манипуляциях с идеями; господа философы умели их вытягивать, растягивать, свивать и сплетать, точно пасту из алтеи: вот уж кому было бы нетрудно провести верблюда через игольное ушко! Они могли одинаково хорошо доказывать и белое и черное и по желанию находить у Иммануила Канта то свободу мира, то прусский милитаризм.
   Историки были прирожденными писцами, нотариусами и адвокатами государства, приставленными к охранению его хартий, его грамот и тяжеб, и вооруженными до зубов для будущего сутяжничества... История! Что такое история? История успеха, демонстрация совершившегося факта, справедлив он или несправедлив. У побежденных нет истории. Да будете вы обойдены молчанием, персы Саламина, рабы Спартака, галлы, арабы Пуатье, альбигойцы, ирландцы, индейцы обеих Америк и колониальные народы!.. Когда достойный человек, терпящий от несправедливого отношения современников, возлагает, чтобы утешиться, надежду на потомство, он упускает из виду, как мало средств у этого потомства получать сведения о прошлых событиях. Оно знает о них лишь то, что адвокаты официальной истории считают выгодным для своего клиента - государства. Разве только вмешается адвокат противной стороны - либо другой национальности, либо угнетенной социальной или религиозной группы. Но на это мало шансов: горшок с розами хорошо охраняется!
   Риторы, софисты и крючкотворцы: три корпорации факультета словесных наук, факультета грамот, визированных и патентованных.
   Представители "точных наук" были бы, по характеру своих занятий, немного лучше ограждены от влияний и заразы извне, если бы оставались при своем ремесле. Но их заставили отвлечься от него. Приложения точных наук заняли такое крупное место в практической действительности, что ученые очутились в первых рядах битвы. Волей-неволей им пришлось подвергнуться инфекции общественного мнения. Самолюбие людей науки оказалось кровно заинтересованным в победе общего дела; а последнее одинаково вмещает в себе и героизм солдат, и безумства общественного мнения, и ложь публицистов. Очень немногие имели силу держаться независимо. Большинство принесло, вместе со строгостью и последовательностью геометрического мышления, профессиональное соперничество, которое всегда обострено между учеными различных стран.
   Что касается чистых писателей, поэтов, романистов, не занимавших официального положения, то независимость, казалось, давала им выгоду. К несчастью, очень немногие способны судить самостоятельно о событиях, выходящих за пределы их обычных интересов, эстетических или коммерческих. Большинство, и вовсе не второстепенные, невежественны, как карпы. Лучше всего бы им оставаться в своей лавочке; так бы они и сделали, если бы следовали естественному инстинкту. Но заговорило тщеславие, подзадорившее их самым глупым образом вмешаться в общественные дела и произнести свое слово о вселенной. Ничего дельного они сказать неспособны. За отсутствием собственных суждений, они вдохновляются крупными общественными течениями. Их реакции на внешние потрясения отличаются необыкновенной живостью, потому что они сверхчувствительны и болезненно тщеславны; а когда у тщеславия нет собственных мыслей, оно преувеличивает чужие мысли. Это их единственная оригинальность, и, боже мой, как они ею злоупотребляют!
   Кто же остается? Церковники? Они-то и манипулируют самыми сильными взрывчатыми: идеями Справедливости, Истины, Добра, Бога, и пускают эту артиллерию на защиту своих страстей. Безумная их гордость, которой они даже не сознают, присваивает себе в собственность бога и исключительное право торговать им оптом и в розницу. Этим людям не хватает не столько искренности, порядочности и даже доброты, сколько смирения. Его у них нет ни на грош, чтС бы они ни заявляли. А то, которое они практикуют, состоит в поклонении собственному пупу, отраженному в Талмуде, Библии или Евангелии. Это чудовища гордыни. Они недалеко ушли от легендарного безумца, вообразившего себя богом-отцом! Многим ли безопаснее считать себя его управляющим или же секретарем?
   Клерамбо был поражен худосочием интеллигентского племени. Гипертрофия у буржуазной касты способностей упорядочивать и выражать мысль имеет нечто тератологическое. Жизненное равновесие нарушено. Это бюрократия разума, считающая себя гораздо выше простого рабочего. Конечно она полезна... Кто станет это отрицать? Она накапливает, она классифицирует мысли в своих ящиках; она возводит из них разнообразные постройки. Но как редко приходит ей в голову проверить годность материалов, с которыми она оперирует, и обновить содержание мысли! Кичливая сторожиха обесцененного сокровища.
   Если бы, по крайней мере, это заблуждение было безобидным! Однако идеи требуют постоянного сличения с действительностью, ежечасного омовения в водах опыта, иначе они высыхают и приобретают ядовитые свойства. От них падает на новую жизнь тяжелая тень, погружающая все во мрак и называющая лихорадку...
   Нелепое колдовство абстрактных слов! Какой толк низлагать королей, и какое у нас право смеяться над слугами, умирающими за своих господ, если вся эта шумиха приводит лишь к замене их тираническими сущностями, наряженными в ту же мишуру? Лучше уж доподлинный монарх, которого видишь, осязаешь и которого можно прогнать! Но эти абстракции, эти невидимые деспоты, которых никто не увидит и никогда не видел!.. Ведь мы имеем дело лишь с великими "Евнухами", жрецами "спрятанного крокодила" (как его называл Тэн), со священнослужителями-интриганами, заставляющими говорить идола. О, если бы завеса разодралась, и мы узнали зверя, скрывающегося в нас! Для человека менее опасно быть откровенным скотом, чем рядить свое скотство в лживый и болезненный идеализм. Мы не устраняем свои животные инстинкты, но обоготворяем их. Мы их идеализируем и стараемся объяснить. Так как это возможно только ценой крайнего упрощения (таков закон нашего разума: чтобы понимать, разум уничтожает не меньше, чем берет), то мы искажаем их, усиливая в одном каком-нибудь направлении. Все что уклоняется в сторону от предписанной линии, все что стесняет узкую логику нашего умственного построения, мы более чем отрицаем: мы громим, присуждаем к истреблению, во имя священных принципов. Вследствие этого мы производим огромные порубки в живой бесконечности природы, чтобы дать простор выбранным нами деревьям отвлеченной мысли: они развиваются в пустыне, среди опустошений, чудовищно. Такова гнетущая власть деспотических форм Семьи, Родины и создаваемой к их услугам ограниченной морали. Несчастный человек гордится своим созданием - и является его жертвой! Человечество, занимающееся резней, не посмело бы устроить ее в настоящее время из одних корыстных интересов. Корыстными интересами оно ничуть не похваляется, но зато похваляется Идеями, которые в тысячу раз губительнее. Человек видит в идеях, ради которых сражается, свое человеческое превосходство. Я же в них вижу его безумие. Воинственный идеализм есть одна из свойственных нам болезней. Его следствия подобны алкоголизму. Он умножает во сто раз злобу и преступность. Производимое им отравление повреждает мозг. Он населяет его галлюцинациями, принося им в жертву живых людей.
   Необычайное зрелище представляет собой внутренность черепов! Пляска фантомов, затуманивающих горячечные мозги: Справедливость, Свобода, Право, Родина... Все эти бедные мозги, одинаково искренние, все обвиняют других в неискренности! Из этой фантастической борьбы между сказочными тенями снаружи видим только конвульсии и вопли человека зверя, одержимого легионами демонов... А под рассекаемыми молнией грозовыми тучами, в которых яростно дерутся большие хищные птицы, копошатся и сосут кровь, как вши в шерсти животных, реалисты, дельцы: жадные пасти, загребущие руки, исподтишка разжигающие страсти, которые они эксплоатируют, сами их не разделяя...
   О Мысль, уродливый и пышный цветок, произрастающий на перегное вековых инстинктов!... Ты - стихия. Ты проникаешь человека, пропитываешь его; но ты происходишь не от него. Твой источник ускользает от него, и твоя сила его превосходит. - Чувства человека довольно хорошо приспособлены для практического употребления. Мысль же вовсе не приспособлена. Она его одолевает и сбивает с толку. Некоторому весьма ограниченному числу особей удается справиться с этим потоком. Но огромная масса увлекается им хаотически, беспорядочно. Его страшная сила не подчинена человеку. Человек старается подчинить ее себе, и опаснее всего его иллюзии, будто он действительно ею управляет. Он похож на ребенка, играющего с взрывчатыми веществами. Нет никакого соответствия между этими огромными махинами и предметом, для которого их употребляют его хилые руки. Иногда от этого все взлетает на воздух...
   Как уберечься от опасности? Задушить мысль, вырвать дикие идеи? Это значило бы выхолостить человеческий мозг, лишить человека главного стимула к жизни. И все же хмельная влага мысли содержит яд, тем более ужасный, что он распространяется в массах в подкрашенном виде. Протрезвись же, наконец, человек! Посмотри кругом! Выйди из-под власти идей, освободись от своей собственной мысли! Научись укрощать свою Гигантомахию, эти пожирающие друг друга разъяренные фантомы... Великие богини: Родина, Право, Свобода, мы прежде всего лишим вас прописных букв. Спускайтесь с Олимпа в ясли и приходите без украшений, без оружия, богатые лишь своей красотой да нашей любовью!.. Я не знаю никаких богов Справедливости, Свободы. Знаю лишь своих братьев людей и их поступки, иногда справедливые, иногда несправедливые. И знаю также народы, которые все лишены истинной свободы, но все к ней стремятся и все, в большей или меньшей степени, позволяют себя угнетать.
  
   Вид окружающего мира, бьющегося в жестокой лихорадке, внушил бы мудрецу желание отойти в сторону и подождать, когда припадок пройдет. Но Клерамбо не был мудрецом. Он знал только, что он не мудрец. Знал, что говорить напрасно, и в то же время знал, что ему надо будет говорить, знал, что он заговорит. Он старался отложить опасный момент; и его робость, которая не могла свыкнуться с мыслью об одиночестве, в схватке со всеми жадно искала кругом собрата по духу. Если бы набралось таких двое и трое, вместе не так трудно было бы завязать бой.
   Первые, у кого он начал скромно нащупывать сочувствие, были бедняки, подобно ему потерявшие сыновей. Отец, известный художник, имел мастерскую на улице Нотр-Дам-де-Шан. Клерамбо жили по соседству с Омер Кальвилями. Это была очень славная чета стариков, очень буржуазная, очень спаянная. Они отличались мягкостью мысли, свойственной большому числу художников того времени, знавших Карьера и отмеченных далекими отблесками толстовства; подобно их простоте, мягкость эта кажется немножко деланной, хотя она основана на природном добродушии; правда, мода дня положила на нее один или два лишних штриха. Нет людей, менее способных понять развязанные войной страсти, чем эти художники, с искренней приподнятостью исповедующие религиозное уважение ко всему живому. Кальвили держались в стороне от течения; правда, они не протестовали, они принимали, но так, как принимают болезнь, смерть, человеческую злобу: печально, с достоинством, не примиряясь. Пламенные стихи Клерамбо, которые он читал им во время своих посещений, вежливо выслушивались и встречали слабый отклик... - Но вот, в тот самый час, когда Клерамбо, разуверившись в воинственных иллюзиях, думал сойтись с ними, они от него удалялись, возвращаясь на только что покинутое им место. Смерть сына произвела на них действие, противоположное тому, что преобразило Клерамбо. Теперь они неуклюже вступали в битву, как бы желая заместить погибшего; они жадно вдыхали газетный смрад. Клерамбо застал их обрадованными в своем горе слухами, что Америка готова воевать хоть двадцать лет. Он попробовал заметить:
   - Что же останется от Франции, от Европы, через двадцать лет?
   Но старики с раздраженной поспешностью отклонили эту мысль. Казалось, неприлично было думать об этом и особенно говорить. Дело шло о победе. Какой ценой? Сосчитаем потом.- Победе? А если во Франции не останется больше победителей? - Неважно! Лишь бы те, по ту сторону фронта, были побеждены! Нет, нельзя, чтобы кровь убитого сына пролилась напрасно.
   И Клерамбо думал:
   - Неужели, чтобы отомстить за него, нужно принести в жертву другие повинные жизни?
   И читал в глубине души этих честных людей:
   - Отчего же нет?
   Он прочитал этот ответ почти у всех, у кого, как у Кальвилей, война отняла самое дорогое: сына, мужа, брата...
   - Пусть и другие пострадают! Мы довольно настрадались! Нам больше нечего терять...
   Нечего? О да, конечно, за исключением одной вещи, которую ревниво охранял суровый эгоизм этих людей и трауре: своей веры в полезность жертв. Пусть никто не осмеливается поколебать ее! Не смейте сомневаться в святости дела, за которое пали их покойники! Ах, как хорошо они это знали, заправилы войны, и как они умели ловить на эту удочку! - Нет, у этих траурных очагов не было места для сомнений Клерамбо и его духа жалости.
   - Кто пожалел нас? думали эти несчастные. - С какой же стати нам жалеть?..
  
   Были и менее потерпевшие; но характерной особенностью почти всех этих буржуа была их зависимость от великих слов прошлого: "Комитет Общественного Спасения... Отечество в опасности... Плутарх... De Viris... Старик Гораций..." Нельзя смотреть на настоящее глазами современности! Но были ли у них вообще глаза, чтобы смотреть? Если не считать узкой области своих занятий, многие ли из анемической буржуазии нашего времени, перевалив за тридцать, сохраняют способность думать самостоятельно? Об этом никто даже не мечтает! Наши буржуа снабжаются готовыми мыслями так же, как готовой едой, и по более дешевой цене. Они их находят в своей прессе за один или два су в день. Более образованные, которые ищут мыслей в книгах, не дают себе труда искать их в жизни, утверждая, будто жизнь является отражением мыслей. Точно старики в сорок лет: тело их деревенеет, ум каменеет.
   В большом стаде этих жвачных душ, пасущихся прошлым, видное место занимала тогда группа ханжей Французской Революции. В очень давние времена - в эпоху Шестнадцатого мая* или несколько позже - они казались поджигателями в отсталых буржуазных кругах. Таковы устроившиеся и разжиревшие пятидесятилетние люди, с гордостью вспоминающие, что когда-то они были шалопаями: они жили воспоминанием о волнениях, вызываемых их былой отвагой. Если они сами не изменились в собственном зеркале, то изменился окружающий мир. Но они об этом не подозревали: продолжали копировать одряхлевшие образцы. Курьезный инстинкт подражания, рабство мозга, загипнотизированного каким-либо моментом прошлого. Вместо того чтобы преследовать убегающего Протея - меняющуюся жизнь, - он подбирает старую кожу, откуда давно выползла молодая змея. Ему хотелось бы снова зашить ее туда. Педантичные ханжи мертвых революций воображают, будто все будущие революции должны совершаться по мерке этих гробниц. Они никак не допускают, чтобы новая Свобода шла другим шагом и преодолела преграды, перед которыми в изнеможении остановилась ее бабушка Девяносто Третьего года. Непочтительность обгоняющей их молодежи сердит их еще больше, чем злобное тявканье стариков, которых сами они обогнали. Не без основания: ведь молодежь обличает их в том, что они сделались стариками; и они тявкают на нее.
  
   * Подразумевается 16 мая 1877 года - неудачная попытки французского президента, генерала Мак-Магона, произвести монархический переворот. (Прим. перев.)
  
   Так всегда будет. Лиш

Другие авторы
  • Орловец П.
  • Гольдберг Исаак Григорьевич
  • Эрн Владимир Францевич
  • Перовский Василий Алексеевич
  • Буренин Виктор Петрович
  • Александровский Василий Дмитриевич
  • Шимкевич Михаил Владимирович
  • Бунин Николай Григорьевич
  • Калашников Иван Тимофеевич
  • Франко Иван Яковлевич
  • Другие произведения
  • Быков Петр Васильевич - А. В. Тимофеев
  • Воровский Вацлав Вацлавович - Переименования
  • Некрасов Николай Алексеевич - Краснов Г. Мощный двигатель нашего умственного развития
  • Айхенвальд Юлий Исаевич - Валерий Брюсов
  • Неизвестные Авторы - Запасные магазины
  • Панаев Владимир Иванович - Расставанье
  • Антонович Максим Алексеевич - Несколько слов о Николае Алексеевиче Некрасове
  • Арсеньев Константин Константинович - Беллетристы последнего времени
  • Толстой Лев Николаевич - Патриотизм или мир?
  • Гримм Вильгельм Карл, Якоб - Бедняк и богач
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (20.11.2012)
    Просмотров: 442 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа