y"> - Ведро твое под стол поставь, батюшка, боле некуда... Парашенька, свет, собери чашки чай пить, даром самовар-то кипел, да погляди-тко в поставце, яблошное, может, варенье. Француз стоял, а вить будто осталось. Я, батюшка, яблошное ублажаю.
Кошелев светло и растерянно смотрел на Параскеву Саввишну. Она казалась ему статнее и краше, чем на московском пожаре. Особенно прекрасной показалась Кошелеву ее девичья рука, кисть Дианы, лежащая на спинке кресел.
Девушка склонила голову на острое плечико горбуньи.
- А полно, - строго сказала монахиня. - Самовар погляди, чашки-ложки поставь.
Когда стукнула за Парашей обитая суконками дверь, матушка Евгения сняла очки. Без очков ее лицо стало мягким и добрым, а глаза большими, очень усталыми и в светлых слезинках. Она долго потирала морщинки у глаз, потом надела очки и неторопливо оправила бечевку под седую прядь. Кошелев молчал. Лицо горбуньи снова стало замкнутым и блистающим.
- Прямо буду говорить, барин-капитан Петра Григорьевич, - заговорила монахиня. - Было у вас што али не было, мне про то неизвестно. А токмо о тебе одном тут была речь по все дни. О тебе и девичьи слезы... Прямо буду говорить, измучилась по тебе девушка, стосковалася вовсе. Скорби и радости человечески, я, старая, разуметь тоже могу. Скажу тебе прямо, любит тебя Параскева, и с такой любовию станет ей наше монастырское житье в одно терзание и в горькую темницу... Буду ли держать ее в сестрах, когда ты ее душеньке стал господином, а она тебе раба? Вот и бери... Воля Божья... Но когда нет в тебе чести, совести, когда над любовию поругаешься, когда ты мою сироту, мне сироту...
Горбунья по-птичьи вцепилась дрожащими ручками в кресла, приподнялась, загрозилась, но тотчас заплакала, порывами, бесшумно.
- Я тебя за мою сироту, я тебя... Прокляну...
Чиж заметался в прутяной клетке, осыпая зерна на подоконник.
Кошелев молча положил черноволосую голову на колени горбуньи.
- А вот ты, а вот ты, этакой ты, огоревал мне Парашу, этакой ты...
Маленькие ручки захлопали его по затылку, по шитому воротнику мундира.
Кошелев задел под столом зазвеневший кивер. Чиж, распустив перья, кинулся оземь.
Мать Евгения проворно смахнула мизинцем туман с испода очков.
- Ведро твое покатилось, - улыбнулась она сквозь слезы. - Сущий трезвон, ажио чижушка встрепыхнулся. С колен встань... Слышу, идет твоя невеста... Барин, стань... Не обессудь на слезах... А над ней воля твоя. Токмо чаю, хороший ты человек.
Когда вошла Параскева Саввишна, Кошелев сидел на бархатной скамеечке, у ног матушки. Он не обернулся, торопливо утирая лицо платком.
Монахиня обождала, покуда девушка поставит чашки на стол, потом сказала, весело блеснув очками:
- Вот и спасибо, вот и чай будем пить с гостем милым... А ты с ним и не поздоровкалась, свет. Ты поди к нему, руку дай, да уж поди, девонька, поди.
Кошелев стремительно поднялся. Девичьи глаза окинули его светом.
- Здравствуйте, Петр Григорьевич, - радостно сказала Параша и протянула ему обе руки.
В тот день они вместе вышли из монастыря. Под воротами, где порхал снег, у застекленной темной иконы, Кошелев остановился.
- Постойте, Параскева Саввишна, что я хочу вам сказать. Он чувствовал, как подымается в груди горячая волна.
Взял руку Параши:
- Я помню, лежал тут под образами с Евстигнеем. Я все помню, и теперь мне никогда не забыть. Словно бы я видел другую Россию, не нашу, а какой и быть не должно и не может. Россию невозможную, и жил там, в страшной России, и никогда боле ее не забуду и страшно мне будет жить... Когда бы не ты, я жить бы не мог, радость Параша...
Он наклонился к девушке, привлек ее к себе, крепко поцеловал в открытый чистый лоб. Девушка молча гладила ему волосы у виска и щеку. Ее глаза сияли.
Они оба улыбались, когда вышли на людную улицу, а глаза были заплаканы. Мужики в розвальнях, казаки в высоких шапках на дымных мохнатых конях, пешеходы, весело, с изумлением, оглядывались на офицера с белым султаном и на монастырку в легкой шубке. Высокий офицер и монастырка шли, взявшись за руки, и не замечали никого.
Они торопливо говорили о том сне, из которого вышли оба, пробужденные, и о тех, кто навсегда остался во сне.
- А мальчонку, найденыша вашего, я с отцом в поле стретила, - сказала Параша.
- Да, да... А Ларька, слуга, который был комиссаром?
- Я слыхала. Застрелен... Семеро солдат с ним ходило. А как стало французу уходить, те семеро и пристрелили его из ружей.
- Бог с ним... Вот еще о ком-то... А гренадер с белой собакой?
- Родивон Степанович, солдатик миленький, старичок? От болезни справился ладно и ко мне прощаться ходил. Все утешал, что вы, Петр Григорьевич, воротитесь. Намедни ушел, а куда идет, не сказывал...
- Вот и я уйду, в поход, полки догонять.
- Теперь не то, теперь-то воротитесь.
Быстрый снег носит у восторженного лица монастырки.
В громадных валах вьюги, едва чернея, муравьиным шествием ползет отступающая великая армия. Как будто в ледяную пустыню вселенной, для которой и человек, и земля несуществующее ничто, как будто в гулкую пустоту вечности вошла великая армия, чтобы исчезнуть там и превратиться в ничто.
Безмолвная орда, покрытая льдом, грязью и копотью, тащится в сугробах. С нею тянутся табуны отощалых лошадей, впряженных в пушки. В звенящем молчании стужи только глухие удары по коням, крики погонщиков, глухой шорох шагов. Онемел и замерзает полуденный Всадник-Завоеватель. Замерзла империя, замерз весь мир. Вся вселенная скована безмолвием стужи.
В ледяной вселенной идут толпы привидений в лохмотьях изношенных мундиров, в рогожах, в бабьих шугаях, в кусках ковров, в сгнивших плащах, продырявленных выстрелами, толпы ужасных и отвратительных упырей с багрово-красными лицами, со взъерошенными бородами в ледяшках, в застывшей лошадиной крови, без оружия и без строя, с оружием и в строю, все опустив головы и в молчании.
И такая дорога открылась великой армии не после Малоярославца или Красного, не у Дорогобужа или Михалевки, а такая дорога открылась полуденному Всаднику-Завоевателю еще в Москве.
Там великую армию, надсаженную походом и обескровленную Бородином, остановил пожар. Он выжег ее изнутри, смешал в толпы.
Теперь московские стихии замыкали свой круг и огонь, как оборотень, перекинулся стужей. Растрескалась медь полуденного Всадника, и стужа выела ему медные очи.
Тогда все обнажилось, открыло смертную изнанку свою. Реющие римские орлицы, красота медного строя Европы, великой армии народов, все обернулась вонью лохмотьев, гнилой сукровицей, конскими челюстями, с которых сглодано мясо, вытекшими глазами, падалью, смрадными складами мертвецов.
Сначала несли раненых и, любуясь на свое человеческое благородство, жалели пристреливать полковых коней. Потом начали сдирать мундиры с отсталых, потом бросать умирающих и вырезать мясо у коней, не пристреливая. Человек жадно тискался к огню, если был огонь, и когда был сильнее, убивал других, чтобы взять себе тепла и огня, и когда был слабее, убивали его.
Смоленская дорога, и все, что свершалось на ней, было отчаянной борьбой человека за жизнь, за измученное, но еще дышащее тело, обвисшее на костях, за живой огонь, еще горящий в глазницах.
Потом все замерло в разящем молчании, в студеной пустыне. Одни лошади выли во тьме, карячась на задние ноги. Утихли драки и убийства у костров, грабежи фургонов, обирание павших, все замерло, и люди сами бросали мешки с платиной, оловом. Они ложились в снег на трупы, желая только отдыха и забвения. Они сдавались смерти.
Но, окутанная дымным дыханием, грозно и мерно выбивая шаг, точно стопушечный корабль в пороховом дыму, еще шла сомкнутыми колоннами за императором старая гвардия, взяв ружья под курок. Ветер терзал красные султаны медвежьих шапок, гремело мерзлое железо и медь.
Император был верхом перед гвардией. Он сменил черную треуголку на литовскую ушастую шапку, крытую зеленым бархатом. Он мерно качался в седле. В однообразном шелесте снега император слышал вкрадчивый звук. И ему вспоминались белые транспаранты Тильзита и Александр. Вот она, неуловимая, вкрадчивая Россия, белая Византия, одно метение метели.
Ключом бездны была Москва. Он не повернул ключа бездны. Он не переступил московского пожара, не сжег в ответ всю Александрову Россию той революцией, в которой устоял бы он один, медный титан, на гребне Европы. Он отшатнулся такой судьбы, и тогда судьба отбросила его, отдала, отверженного, стихиям. В Москве он выпустил из рук землю. Он не свершил на земле победного круга. Наполеон и Россия не соединились в одно.
Смиренная усмешка осветила лицо императора и больше не погасала.
Теперь он шел перед строем пешим, опираясь на трость и слегка морщась почти на каждом шагу. В ушастой литовской шапке и в долгополой шубе, он был как странник с посохом. Его тонкое лицо напоминало снова того худощавого республиканского генерала-аскета, который отступал когда-то от Акра, назад, в сжигающие пески Египта.
У деревни Михалевки со снежного поля наскакал во весь опор тяжелый генерал в мехах и шарфах. Генерал привез известие о заговоре Мале в Париже. Император крепче сжал трость и не остановился.
В корпусе Луазона, в 113-м Тосканском полку, офицеры открыто говорили, что императора надо арестовать, сложить оружие, остановить истребительный марш. Император не остановился. За ним шла гвардия, его старики. Раскаленное стужей железо прикладов жгло им руки. Старики смаргивали побелевшими ресницами и глухо ворчали, как стада волков.
Император оглядывался, и от его светлого взгляда загоралось во всех глазах теплое зарево, точно старики для того и ворчали, чтобы он обернулся, согрел.
Император пробивался во Францию, но Ней остался в снегах. Ночью, в воющем поле, император ждал Нея.
Со смиренной усмешкой он смотрел в костер. Старики в медвежьих шапках наклоняли из тьмы тяжелые древки. Император сжигал знамена. Полуденному Всаднику отрублены ноги, всадник будет ползти на руках.
За императором идут в поле два короля, один принц, восемь маршалов и старая гвардия. Ней отрезан. Полчища бегут во тьме мимо последних орлиц. Его орлицы стали птицами отчаяния и смерти. И как видения иного, невероятного мира, встречаются на дороге редкие подкрепления, еще идущие к Москве, эльзасские новобранцы или эскадрон португальской легкой кавалерии.
Красивые смуглые всадники в коричневых мундирах выстроились у дороги. К ночи их сметет вьюга, в снегах загромоздятся новые мертвецы.
Маячит в поле бивуак кавалерии принца Гессен-Кассельского, полтораста спешенных драгун, закутанных в белые плащи. Они стоят, как белые крестоносцы, прикрывая от стужи молодого принца. Они будут стоять всю ночь, а к рассвету вьюга заметет и сравняет над крестоносцами сугробы.
Император идет, опираясь на трость.
А за толпами его армии по пятам и с боков гонятся русские. Казацкие лавы пересекают дорогу, вытаптывают обозы, пролетают в метель.
В русских колоннах так же замерзают на маршах солдаты, там так же задыхаются в веревочных гужах вереницы истощалых лошадей. Павлоградские гусары, которые идут в авангарде, спешивались, чтобы расчищать дорогу: кони не шли по грудам мертвецов, гусары пиками отбрасывали их.
Полковые реляции хвастали трофеями, взятыми пушками, тысячами пленных, но эти трофеи и ночные бои с толпами отчаявшихся, полузамерзших людей, подымали у многих тошноту, отвращение, стыд, а у многих жадную злобу издевательств.
Пленных раздевали догола и босыми гнали по снегу, подталкивая тупыми концами пик. Мужики покупали их у казаков за пятак на потеху ребятам и бабам. Потом пленных не брали, не гоняли, их просто сталкивали с дороги в кучи мертвецов.
А когда по пятам французов русские вошли в Смоленск, от Московской заставы до Днепра увидели они одно замерзшее падалище.
На Крепостном валу русские стали сжигать поленницы мертвецов, и, размягченные огнем, задвигались замерзшие ноги.
На снегу Днепра, у Смоленской стены, рассеяны зарядные ящики, лазаретные линейки, пушки, понтоны, ружья, кирасы, кивера, медвежьи шашки, трубы, тесаки, барабаны, словно сбросила здесь боевые одежды и бесследно исчезла великая империя. Вдоль набережной тянется ряд пустых фур. На дышлах поникли замерзшие лошади.
Смерть пресытила, ее зрелище стало обычным, истощив все человеческие чувства сострадания и сожаления.
В отбитых обозах маршала Нея у опрокинутых карет вертятся казаки. Один напяливает расшитый маршальский мундир, вбивает на жирные волосы маршальскую шляпу.
Маршал, брадатый, ужасный, с красной пикой, пронесся мимо отступающей колонны арьергарда, осадил коня, высунул язык, сгинул.
Русские захватили кареты Наполеона. Солдаты и толпы отсталых французов вместе грабят коляски, архивы, фургоны. Пущены по ветру бумаги империи. Кишит во тьме сатурналия.
Скипетр и мантию императора подхватил безбородый скуластый калмык. Он завернулся в мантию, упер в колено скипетр, вот он император-калмык, завертелся с визгом у колонны маршала Нея.
Ней идет в строю, с солдатским карабином. Ней пробился, он, вывел из русской бездны толпу полумертвецов с черными лицами, обожженными порохом и морозом.
И когда засквозил над полем рассвет, маршал отстегнул медную пуговицу плаща и жесткой ладонью стер с лица иней. Темное лицо Нея засветилось сурово.
Российский генерал-марш к Пантеонской заставе открыл Преображенский батальон. Дубовые ветви на штыках, на рукавах белые повязки, бьет кисти султанов и блещут орлы. Огромная российская музыка вступает в Париж со старинной французской песней "Да здравствует Генрих".
Пред батальоном легко и статно качаются в седлах лейб-казаки, звеня под красной рощей пик серебром ладунок и перевязей. Светло-серый конь императора Александра идет за красными казаками. Император похлопывает коня по влажной шее, близоруко щурится, сухо скашливает от пыли и что-то говорит прусскому королю. Тот учтиво пригнулся с седла. Перья их крутых треуголок смешались в белую пену.
За императором и королем, теснясь, роняя хлопья мыла, идут кони свиты, конвоев, рыжие и белые кобылы австрийцев, пруссаков, тяжелые русские кони, серые в яблоках и черном посеве. На покатых латах кавалергардов, как в медных зеркалах, мелькают станы, окна, синее небо, конские морды, мундиры, плюмажи.
Флигель-адъютант императора Орлов вытирает платком влажные баки. Он улыбается.
Нынче поутру, когда войска Барклая де Толли в пушечном громе устремились на высоты Бельвиля и Монмартра и когда прискакал от Мармона парламентер, государь приказал остановить стремление войск и, отсылая Орлова для переговоров, сказал скороговоркой, жестко поджимая тонкие, бабкины губы:
- Волей или неволей, на штыках, парадным шагом, на развалинах, под золоченым кровом, но сего же дня мы должны ночевать в Париже.
Цесаревич Константин, в темном мундире с помятым красным воротником, нагайка закручена у обшлага, обскакал на соловом коне гренадерские батальоны, весело крикнул:
- Ох вы, российские орлы, куда залетели...
В набеленных мелом штанах, пожухлые от загара, от пыли, шагают гренадеры, не видя, не слыша. Офицер скинул треуголку, хрипло скомандовал, и враз скосились на цесаревича невидящие глаза и тысячи пересохших глоток выдохнули жаркий рев.
Елисейские Поля, окна, толпы, фонари, полосатые навесы, кареты, Париж плывет навстречу из багряной пыли. Море пыльных голов, люди на заборах, на кровлях, на деревьях, на покрышках карет. Все ресторации и торговые лавки открыты.
Смуглый казак, скосив желтый глаз на толпу, привязывает к каштану коня. Прокламацией 814 года объявлено, что дикие казаки варят в пищу младенцев: толпа отшатнулась от варвара, прихлынула снова.
А к ночи уже мело по Елисейским Полям солому и пучки сена. Под голыми деревьями похрапывали, ржали жеребцы и зыбились над кострами громадные колчаны, связки пик. На Париж дохнуло запахом гари, простора и деревень: синеватый дым русских костров потянулся легкими столбами к мартовскому небу. Верховой казак, босой, рубаха белеет в тонком сумраке вечера, ведет косяк коней к водопою, на Сену. Кони сходят по глинистому берегу, и, балуясь, сладко и тихо храпят.
По стенам от русских огней ходит волнами зарево. Вокруг черных котлов сидят казаки в одних портках. Брадатые кашевары, подобрав со лба волосы под засаленный ремешок, на корточках, как скифские жрецы, мешают черпаками кипящее варево. Медная пушка неуклюже ворочается поперек узкой улицы, не находит покоя. Канониры отряхивают зеленые мундиры, отстегивают тугие крючья воротников и пропотевшие галстухи. Это та самая батарея лейб-гвардии артиллерийской бригады, которая била утром с Шамонской высоты по Парижу двадцатидвухпушечным огнем, а когда прискакал от французов парламентер, черные от пороховой гари канониры встретили его диким "ура".
Пехоту двинули по берегу Сены. У Булонской рощи стала бивуаком российская гвардия. Там ружья сложены в козла, на ружьях - свернутые знамена.
Зарево дрожит в темной Сене. По берегу, у самой воды, присели московские рекруты, остужают в воде натертые ноги. В тонком сумраке перекликаются молодые голоса. Ржание, рокот воинских таборов, протяжное пение, взрывы "ура", скифы раскинули свой лагерь в Париже. А от Сен-Мартенского предместья еще течет калмыцкая конница - башкиры в красных сукнах, в желтых лисьих шапках и колчаны со стрелами за спиною. Высоко подогнуты колени азиатов, и точно спят их медные лица. Скуластые литаврщики, как в дремоте, потряхивают колокольцами медных литавров, похожих на индийские пагоды.
Бессонная толпа шуршит у мостовых, скачут адъютанты. У Верри и в Пале-Рояле заняты все столы. Там бросают из окон в толпу червонцы. В театре душная теснота. Всем жарко, все говорят громко, и не слышно оркестра. Но замерло вдруг марево голов, театр светло встрепенулся, с гулом стал на ноги, загремел:
- Да здравствует Александр!
Император Александр показался в средней ложе бельэтажа. Он в белом кавалергардском мундире с алмазной Андреевской звездой. Он щурится и кланяется, то подымая, то опуская золотой лорнет. Римский орел над ложей Наполеона покрыт белым полотнищем.
Александр покинул ложу незаметно, в полутьме, едва подняли завесу ко второму акту "Весталки" и уже гасили лампионы, а в коридорах теснилась потная толпа, бряцая палашами и саблями, когда господин в черном фраке проворно забрался на ложу Наполеона. Неизвестный сдернул покрывало, полотнище, как саван, повисло до кресел. Неизвестный ударил железной палкой по раскинутым орлиным крыльям. В погасшее зало, звякая о лампионы, стали падать куски золоченого гипса, завитки оперений, орлиные когти, сжимающие пуки императорских молний.
Русские гренадеры отвели неизвестного под ружьями в караул.
Енголычев, Полторацкий и вахмистр Жигарь верхами смотрели с улицы Ришелье на въезд в Париж Его Христианнейшего Величества короля Людовика Осемнадцатого.
Насмешник Полторацкий, маленький белокурый картавец с голубыми глазами, шутил всю дорогу над подагрическим толстяком Людовиком, который в обветшалой мантии с бурбонскими лилиями дотащился, наконец, в расшатанной карете до Парижа.
На улице Ришелье стоят шпалеры национальных гвардейцев. Из окон выкинуты ковры и бурбонские белые флаги, расшитые лилиями. Людовика везут в открытой коляске. Его величество в синем мундире с белой звездой. Его полное, гладко выбритое лицо лоснится от солнца. Против короля сидит в коляске герцогиня Ангулемская. Герцогиня похожа в трауре на черную птицу. Она не улыбается и не кивает никому, у ее супруга, принца Конде, нервно подергивает щеку.
Толпа как бы в испуге, изредка выкрикивает: "Да здравствует король!" У королевской коляски колышется странное шествие: весталки в белых одеждах, девицы высшего сословия. Медленный въезд похож на грустную и бедную католическую процессию. За королем сомкнутым строем, нетерпеливо отбивая ногу, точно подгоняя коляску, показался взвод королевской гвардии, заметно, что с фалд мундиров и с сумок недавно спороты орлы Наполеона. Толпа встрепенулась:
- Да здравствует гвардия, да здравствует Франция! Полторацкий попятил коня:
- Дай, Паша, шпоры. Не пристали, видно, нынешнему Парижу старинные лилии да пудреные парики...
Гусары тронули коней вдоль решетки Тюильри. Они сияют, как золотой сноп, в желтых своих доломанах и ментиках с белой опушкой, браво брошенных на одно плечо.
Черноусого Жигаря с серебряной серьгой в ухе почли за командира. Уже трогает кто-то его синие, с парчовым узором, рейтузы, кто-то щупает ташку Полторацкого на семи долгих ремнях.
Вежливый старик хлопает гусарского коня по груди, оставляя на влажной шерсти отпечатки всех пальцев и объясняет с видом знатока, что это и есть "конь степей".
Жигарь осторожно отдергивает ногу, боясь ткнуть кого-нибудь шпорой:
- Ваше благородие, голенище тащат, ей-Богу. Никак они с ума посходили?
- Уже давно. Не смущайся.
Полторацкий ослепительно улыбаясь, отстегивает чешую кивера. Пряди белокурых волос помело на впалую щеку.
- Почему у вас такие белокурые волосы? - весело крикнул кто-то из толпы.
- От снега.
- А вы сожжете Париж?
- Не знаю.
- Пожалуйста, не жгите, вам стыдно будет.
- Я жечь не буду.
- Смотрите, у того гусара перстень... В Москве тоже носят перстни.
Девушка в белом платье с зелеными горошинками захлопала в ладоши, у висков дрогнули акрошкеры.
- Про тебя, Паша, речь, - сверкнул улыбкой Полторацкий.
Енголычев как будто понял, поджал смуглый палец с золотым татарским перстнем и покраснел. Полторацкий учтиво просит дороги.
Они вежливы, эти золотые гусары дикой Москвы.
- А у вас есть лебеди, как здесь, в Тюильри? - позвала девушка с акрошкерами.
- Как у нас быть лебедям, когда вода круглый год во льду, а земля покрыта снегом?
- Как же у вас пашут и сеют?
- Пашут в снегу, сеют в снегу, в снегу родится хлеб.
- Ах, Боже мой, какой край...
Девушка с акрошкерами смотрит с искренней жалостью на золотых гусар. Енголычев не понимает по-французски. Его черные, сросшиеся на переносье брови недоуменно шевелятся. Он боком оглядывает толпу. Жилистый, смуглый, с близко поставленными глазами, чем-то похож Енголычев на дикого коня.
В эскадроне он слывет бретером, понимает толк в псарнях, до страсти спорит о густопсовых и вислозадых, не любит карт. Он подолгу молится на ночь, курит крепчайший вахшафт, а в гневе доходит до бешенства, и тогда гусары ловят его за локти, чтобы выбить саблю: разъярясь, Енголычев рубит зеркала, стены, шпалеры.
По его смуглой щеке, от виска до самых губ, залег серый шрам, сабельный удар, память Кульма. С женщинами он суров и застенчив, а своему другу, Мишке Полторацкому, под утро одного кутежа в Вильковишках, признавался, что превыше всего на свете любит изюмских гусар, своего коня Феба и крепостную мамушку, старую Киликию, которая правит нынче его тамбовской деревенькой и до нынешних дней пребольно теребит его за ухо, будто за гусарские шалости. Но заря его дней не ведает ни сраму, ни грешной любви, и он чист в своих днях, как инок. В эскадроне субалтерн-офицера Енголычева звали Кентавром.
На мосту он нагнал Полторацкого:
- Правда ли, Миша, про меня француженка сказывала?
- Про тебя.
- А что?
- Что писаный ты красавец.
- Полно врать-то...
Кентавр обиделся и придержал Феба.
В обывательском доме на улице Бургундии, где золотые пчелки на голубых обоях, в углах, по шифоньерам, на креслах навалены седельники, чапраки, гусарские чушки: в доме постой Изюмского эскадрона. Даже на дворике, у помятого медного фонтана, примостились связки кривых сабель, ташки и груды седел, затертых до блеска, с выжженным в желтой коже вензелем "А". Гусары, пополудничав, легли под навесом, а сапоги с проржавелыми шпорами в ряд выставлены к солнцу.
Дневальные в желтых безрукавках в тени мешков с овсом дуются в трынку. Голуби осмелели над рассыпанным овсом.
Голубей вспугнул Жигарь: он ведет к фонтану трех коней.
У Полторацкого и Жигаря жеребцы гнедые, блестящие и поджарые, с белыми прозвездинами на лбах, а Феб Енголычева крутобок, голенаст и в паху коричневые пропалины. На задах у коней полоски от скребницы и синеватые тавро. Кони жадно трепещут ноздрями, дуют на воду, где дрожит солнце. Жигарь поощрительно им насвистывает.
Командир оштрафовал запоздавших чашей шампанского: от вина Полторацкий побледнел, голубые глаза заискрились, хмельной Полторацкий нежен, смешлив и со всеми целуется, зажмурив глаза, как девчонка.
Расстегнуты доломаны, засучены рукава рубах, чтобы проворнее черпать круговую, все заряжаются дымом из черешневых чубуков, выпаливают табачные облака. Степан Мертваго кричит свой новый анекдот о прусском фельдъегере, потерявшем под Парижем штаны. Из рыжей головы Мертваго идет как будто пар. Чапега и Энгель в отчаянном споре об Аустерлице. Полторацкий откинул ворот шелковой красной косоворотки, сидит по-турецки на канапе. Он раскачивается, поет круговую:
- Сей конь, кого и вихрь в полях не обгонял...
На певца покосился Мертваго, у Кентавра, который шарил цепкой горстью в прорванном картузе с четверкой гишаровского вахшафта, блеснули глаза.
- Он спит, на зыбкий одр песков пустынных пал...
Вдруг Энгель, лысый Чапега, азартно махнувший трубкой,
Кентавр, Мертваго, глядевший певцу в самый рот, все подхватили недружно и яростно, затопав ногами:
Ах, Зара, как серна, стыдлива была.
Как юная пальма, в долине цвела...
От шума на дворе поднялись голуби. Дневальный кинул замасленную карту, мигнул усом и сказал партнеру:
- Эге...
Тот покрыл семерку бубновым тузом и мотнул головой.
- Зару играют, известно.
Уже вечерело, когда всему эскадрону выслали на двор ящики шампанского. В этот час господа жгли в покоях жженку. Офицеры молча стояли вокруг стола, скрестив над чашей сабли. По лезвиям и молодым лицам скользило голубоватое пламя.
Енголычев лег с трубкой на окно. Тут и увидел он, как бежит вдоль решетки та самая Психея с акрошкерами в белом платье с горошинками и как соломенная шляпка с загнутыми полями бьет ее по спине. Два драгуна догоняют Психею, придерживая гремящие палаши.
"Чудится!" - подумал Кентавр, а лицо потемнело, оскалилось, как в бою.
"Не чудится, нет".
Кентавр прыгнул на подоконник, качнулся, исчез. Он упал в пыль, как кошка, встряхнулся. Сухо дыша, хромая, отмахивая мокрые волосы с глаз, он догнал двух австрийских драгун.
Француженка от него метнулась, вдруг узнала, припала к плечу. Кентавр оттолкнул ее к стене.
- Ты такое видал? - сквозь зубы выговорил он, подняв к лицу солдата смуглый кулак.
Драгун отмахнул головой, как бык, и глухо выбранился, мешая польские и немецкие слова.
- А такое видал? - также сказал Кентавр другому. Тот отступил и потянул из ножен палаш.
- Палаш! - Кентавр рванул его от драгуна, с колец и ремней и поднял над головой тяжелое австрийское оружие. Драгуны, сшибаясь плечами, бросились от оскаленного гусара бегом.
Он швырнул палаш и обернул к девушке полутатарское, полуцыганское лицо, по которому словно бы еще пробегали серые молнии.
Именно таким было первое свидание субалтерн-офицера Изюмского полка Павла Енголычева с Жиннетт Дорфей, дочерью полковника 17-го полевого полка наполеоновской армии.
У ступенек своего дома Жиннетт заметила, что весь желтый бок московского гусара вывален в пыли. Девушка обмахнула его доломан платком. Они оба смеялись: они не понимали друг друга, ни слова.
Пролетел внезапный дождь, зашумели за решеткой молодые каштаны, и француженка, с веселым визгом поджав юбку между колен, вбежала по деревянным ступенькам на лестницу.
Сызранского полка пехотинцы, что сушили на долгих шестах по парижским дворам свои холщовые рубахи, казацкие косяки, рослая щеголеватая гвардия - все полки Александровы принесли с собой в Париж особый воздух свежей бодрости и деревенской чистоты: так пахло крепко и свежо от полковых котлов, портомоен, от разношенных за тысячи верст похода сапог, от пропотелой кожи киверов, от шинелей.
Воздух светлого тепла, дальнего дыма принесли с собой в Париж российские войска: запах сукна и сена, здорового мужицкого тела, горячего вина, табаку, ржаного хлеба, кваса, банного пара и березовых веников, бодрый запах солдат Петровой империи.
Почасту голубоглазые, белобрысые, готовые улыбаться во все белые зубы и под хмельком ходить в обнимку посреди улицы с любым камерадом, гоняющие с ребяческим гоготом до первой звезды бабки и кубаря на полковых дворах, засыпающие дружно, вповалку, как наигравшиеся ребята, солдаты императора Александра скоро полюбились Парижу с их деревенским воздухом и добрым смехом, с их странными играми - рюхи и тын, и странными плясками - ветерок, метелица, коростель.
В российских полках по-французски говорили разве в штабах и на верхах, в блистательном кругу петербургской гвардии, а провинциальная российская молодежь, как Енголычев, с голубятен, девичьих, галочьих рощ и от заезжих гувернеров, кормящих мохнатою ноздрю табаком, притащила в Париж такой чудной французский язык, от которого сама в досаде поводила плечами.
Правда, Полторацкий скоро стал собирать вокруг себя в Пале-Рояле толпу веселых парижских нимф. После устриц, шампанского и каштанов, жаренных на жаровне, он нараспев декламировал им вольные элегии и оды Парни на языке старинного дворянства французского. От самой Москвы в его гусарской сумке тряслись по Европе томики Парни, Монтескье и Вольтера. Маленького гусара, картавца с голубыми глазами и ослепительной улыбкой, в Пале-Рояле прозвали зябликом.
Российские полки императора Александра, черноволосые, с живыми и зоркими глазами, генералы Бородино, молодежь, влюбленная в непобедимую империю россов и в ее белокурого Ахиллеса, малый круг петербургской гвардии, толкующей под рукой, чуть насмешливо и картавя на русских словах, о вольных каменщиках и золотом веке республики, московские рекруты, кротко поющие перед фрунтом "Отче Наш", статные силачи, гвардейский щеголи и ветераны в жесткой щетине, голенастые, сухопарые ворчуны, грубые с начальством, охочие до пенника и банного полка, сивые орлы самого батюшки Суворова, что ведут повечеру сказ про те ли горы Альпийские, как вышли в долины из обвалов, снегов, мундиры во вшах, лохмотье одно, без сапог, что генерал, что солдат, и бородами оснастились, ровно барская сволочь, порткатые мужики все полки Александровы, изумленные зрелищем блистательных побед и Европы, принесли с собой в Париж, как новые галлы, воздух радостной бодрости.
Того, что случилось, не ждал никто, и меньше других ждали они, загорелые и белозубые завоеватели.
Тяжко разбив грудь под Бородином, они едва отдышались и кинулись в сгоревшую Москву, погнались за неприятелем. Новый Титан только пытал свои силы: то бросались они в отчаянные атаки, то панически отступали под первой французской картечью, то сгорали живьем в Малоярославце, то разбегались толпой детей, завидя в метели строй старой гвардии. И снова бросались с радостным ревом в погоню.
Под Бородином в отчаянии они бились грудь о грудь с победителем мира, а на Березине они еще не понимали, что бьются с призраком победителя. А когда поняли, кинулись за ним, упоенные нечаянной победой, опрокидывая по пути все - крепости, страны, столицы. С востока восстала внезапная денница, Кесарь Российский, и Наполеон пред ним уже казался убегающей тенью карлы. Новое солнце взошло: Александр. И Александровы чада залили столицу мира.
Париж принял их, Парижу понравились бодрые варвары, звонкоголосые номады: они даже не чуяли своей свежей красоты и радости полного здоровья. В самые первые дни эта пышущая медью деревенщина ходила по домам с постойными билетами и весело бранилась:
- Бет, бет...
- Мы не животные, - жаловались хозяйки русским офицерам, покуда те не растолковали, что солдаты не бранятся, а просят постелей, однако еще по-немецки, как привыкли в Германии.
На базаре под навесами ларей с яблоками и коричневыми пряниками, похожими на московские коврижки, на любезный вопрос торговки скоро подмигивал русский гвардеец и храбро отвечал:
- Комса... Да еще полкомсы, пожалуй, сударыня.
А маленькие парижские шляпницы скоро стали слушать, посмеиваясь, приятное пение русских гигантов. Московская гвардия пела и легонько подталкивала шляпниц локтями:
Пожалуйста, сударыня, сядьте со мной рядом,
Пожалуйста, сударыня, наградите взглядом,
Прочь, прочь, отвяжись, какой беспокойный...
Парижу понравилось, и, не понимая ни слова, Париж стал подпевать и подсвистывать гвардии. Скоро по каруселям, на парижских ярмарках, в любой ресторации знали, что такое у русских вейн-вейн и что берлагут. "Берлагут" - так попросил впервые водки барабанщик Архангелогородского полка, солдат нетрезвый, штрафной, но острослов на весь батальон. Трактирщики решили, что водка по-русски "берлагут", а русские солдаты, что по-французски водка "вейн-вейн". И стоило русскому усачу в потемках бульвара легонько скашлянуть, и сказать "трик-трак", как парижская нимфа тотчас брала гиганта под локоть, и они удалялись с поспешностью по своим особливым делам.
А под серыми сводами Богоматери Парижской русские ходили на носках, придерживая кивера под локтем. Они стряхивали немного по-лошадиному головами, крестясь у престола, и смотрели на все с радостным любопытством.
Они бывали в Сорбонне, на мануфактурах и в старых дворцах. Они бывали и на лекциях господина Бенжамена Констана.
Может быть, именно в тот день, когда русские гренадеры в белых гамашах сидели стаей на широких ступенях Сен-Мадлены, Храма Славы Великой Армии, и писал из Парижа в Лондон суровый английский генерал Велинггон: "Я должен сказать, что здесь мне понравились больше всего русские гренадеры".
В прежнем капральстве Африкана Зимина, умалишенного, что скончался еще в царствие государя Павла, не тронуты в неисчислимых сражениях только два товарища его: капрал, или, как приказано называть нынче, унтер-офицер Аким Говорухин, пожилой, неслышный солдат, любитель божественного и Библии чтец, да молодой Михайло Перекрестов, что на рассвете мартовской ночи подавал воду хозяйке государя Павла Петровича.
Был еще певец Ларион, один глаз карий, другой голубой, пропал под Москвою. Нет вестей и о Родионе Степановиче, заике. В дальних бегах Родион Кошевок с белой собакой, по великому и тайному делу. А барабанщика Калевайнена, чухну, под Лейпцигом погребло каленым ядром.
Во французской казарме, в сухом и светлом покое, для унтер-офицеров Говорухина и Перекрестова поставлены за деревянной перегородкой постели с шерстяными одеялами и тонкими простынями, словно для господ: много иностранного барства ходит в Париже любопытствовать на гвардию, и содержатся гренадеры в холе и чистоте, ровно дворовая сволочь, а не солдаты полевые.
Над своей постелью капрал Аким приладил образок Николы Мирликийского и под ним - католицкую лампаду синего стекла, добытую в Вильно за два польских гроша.
К углу, под образом, сидит Аким над потрепанной святой книгой, сам в белой рубахе, в солдатском, красном галстухе, бечевкой обмотаны ушки оловянных очков, точно всегда светлый праздник в капральском углу. А молодой Михайло пропадает весь день. Вечером прийдет и ляжет на койку. Тогда Аким Спиридонович уставит палец на книжный лист, чтобы не потерять святой буквы, подымет круглые окуляры на лоб и скажет с укоризной:
- Снова ты, Миша, табашного духу нанес.
- Точно, дядя, трубочку выкурил.
- Балуешься.
- Да я одну.
- Одну. А там винца хлебнешь, пятака в хлюсты кинешь, там деньжонки девке на платочек занадобятся, и, гляди, наш Миша проштрафился и шкуру прутьями обдерут. Непотребные навыки забираешь. Избаловался в походе.
- И то... Балуюсь.
Михайло посмеется, стягивая мундир, отвернется к стене, словно спит. Аким задует свечу, потом позовет:
- Миша.
- Я, дядя.
- Не спится тебе?
- Нет, не спится.
- А что я хочу сказать: щиблет ты снять забывши. Простыни эфти барски дехтем, смотри, изгвоздаешь. Начальству обида... Щиблеты сыми.
- И то.
Михайло проворно садится на койку и отстегивает штиблеты.
Точит синий свет лампада, порхает у суровых уст Николы Мирликийского темный огонь.
- А пошто не спишь? - говорит Аким. - Сумнительный ходишь. На тебя мысли нашедши, мне видать. Остерегись. Сказывал тебе: солдату в чистоте содержать себя доложно. Не прельщайся. Солдату прелести не положено. Так от батюшки Суворова повелось... Остерегись.
- А, дядя, вот дядя... А вот, дядя, не остерегся.
- Пошто не остерегся, Михайло?
- А вот, не остерегся. И все.
Молодой капрал смотрит на лампаду. Оба примолкнут на койках. Теперь позовет Михайло.
- Дядя, заснул али нет?
- Нет.
- Шум-то на улицах... Повсюду огни... Смутный город, многолюдство.
- Нам города не в диковинку. Постоим и уйдем. Солдатству города не постой, а дорога.
- Давеча я у балаганов ходил. Вертится карусель со звонками.
- Ну?
- Так. Вертится.
- И пущай вертится. Ты спал бы.
- Я, дядя, сплю. Ништо... А сказывают, будто крепостных тут нет вовсе, и всем вольность положена.
- Может, и вольность. А люди повсюды одинакие. Помолчат. Михайло закинет руки под голову и смотрит на синий огонь:
- А я думаю. И про то думаю, как наше солдатство, и Парыж город какой. Смутно мне... И то думаю, где-то нынче наш Родивон Степаныч с потайной.
- Он-то ходит... Эва, сыскал о чем думать.
- А когда сгиб?
- Сгиб... Мелешь пустое... Когда б случай какой, уж получили бы от него весть. Уговорено было, чтобы весть при случае подал. День заступит, дойдет до государя, чтобы правду открыть про батюшкину горькую смерть: мы ей свидетели. А гляди, вестей от Родивона Степаныча нет