шала, сжимая в комок сырое полотенце. Растертое лицо императора посвежело.
- Вы могли бы не рассказывать об этом... Немедленно прекратить грабеж. Грабителей расстреливать.
- Да, государь.
- Я вас не задерживаю... Я прошу, чтобы мне собрали все сведения о бунтовщике Пугачеве, и еще прислать ко мне русского, хорошо говорящего по-французски, или француза, долго жившего в Москве. Мне необходимо и то и другое...
Паркет, белые с золотом кресла, зеркало в простенке - все стало серым, погасшим, точно помутнел за окнами свет.
Император стремительно подошел к окну походкой крепкого человека, немного вразвалку. Он переменил мундир. Ему был приятен запах малонадеванного сукна и свежесть белого жилета.
Он толкнул белую раму. На смуглые руки, на острый кончик носа, на лысый лоб пали крупные холодные капли: шумно гнал ветер стриженые акации под окном.
Первый ливень ударил по Москве в четверг, 5 сентября, в три часа дня. Пламя обрывалось громадными языками в иссера-красном тумане, но точно выпирая из дождя, набухая в нем, снова подымалось, светлея все шире и суше.
Носило гарь у темно-красных строений Петровского дворца. В Петровской роще солдаты копали землянки и рубили деревья. Землянки обкладывали выломанными дверями и разбитыми зеркалами. Почерневшие от копоти, офицеры в сырых мундирах сидели под дождем в креслах, весело болтали и что-то ели с фарфоровых черепков и помятых серебряных блюд, натасканных с пожара солдатами.
Было много вина из московских погребов. Артиллерийские лошади, бродившие по роще, продавливали копытами пустые винные ящики в мокрой траве.
Тусклые пятна костров, бивуаки корпуса короля Италийского, тянулись к Ходынскому полю. В роще и по полю шумными таборами толпились солдаты, лошади, всюду стояли отпряженные экипажи, были свалены пирамидами казенные сундуки.
За дворцом, на плацу, солдаты трясли и передавали с рук на руки медные самовары, ящики с кофе, розовые салопы московских нянек, куски мокрой парчи и тонкие персидские шали, которые, развеваясь по ветру, то приникали прозрачно и красиво к лицам, то влажно облепляли спины.
Все это было похоже на смешную арлекинаду: солдаты торговались, как турки, выпучивая глаза, приседая и хлопая горстями о колени.
У самого дворца, под сырыми колоннами, поджав скрученные подолы между колен и натянув на лица платки, сидели московские бабы, жены купцов. Купцы кланялись оземь, когда проходил французский офицер или солдат. Эти московские граждане, беглецы из огня, пришли искать защиты у Его Величества. Император приказал напоить их горячим кофе, но кофе не нашлось или забыли о приказании.
На рассвете в рощу кинулся ветер, задрал хвосты лошадям, погнал огни бивуаков, сбросил прислоненные к землянкам двери и зеркала, которые попадали со звоном на фуры. Зарево носилось желтоватыми клиньями по ветвям, оглоблям, головам лошадей. Ветер ударил по зарядному ящику, лязгнули под колесами цепи, рухнул ливень.
6 сентября небо точно рассеялось над Москвой и хлынуло из чрев своих потопом.. Красный дым потемнел, громада пожарища потянулась косыми столбами, которые, все возрастая, стали легчать и редеть. Ливень на мгновение прерывался, точно передыхал, чтобы с новой силой сбросить столбы вод.
В Петровском погасли китайские павильоны, беседки; у дворца, накинув на головы шинели, прыгали через ручьи часовые, на размытом плацу в водороинах гнало с водой песок, и кипели на лужах пузыри.
К дворцовому подъезду, кренясь и выбивая веера брызг, подкатили московские дрожки, похожие на ком мокрой глины.
Тощая дама в синем чепце с лентами, прилипшими к щекам, опустила с головы синюю юбку, с которой стекала вода, встряхнулась, и, в обход луж, запрыгала по двору.
На крыльцах ее встретил маршал Мортье. Он вышел под дождь без шляпы и, стоя в луже, подал даме руку. С маршалом дама вошла в подъезд.
Там она подняла синюю юбку. Под нею была другая, лиловая, дама приподняла и ее, забелелась третья, вероятно, нижняя, в измазанных мокрой глиной воланах.
Дама отвернулась от маршала и проворно провела воланами по лицу.
- Это Ноев потоп, - сказала она. - Мой чепец, мои фонтанжи... Но теперь, кажется, я могла бы идти к его величеству.
Мокрая дама в синем чепце, которая явилась в Петровское, как чучело, набитое водой, была магазинщицей с Кузнецкого моста, госпожой Обер-Шальме.
У нее были очень быстрые, блестящие глаза, левый слезился. Тощая, даже костлявая, со сдавленным шафранным лицом, с коричневой бородавкой на остром подбородке, с золотыми браслетами на худых запястьях, она больше походила на старую цыганку, чем на француженку.
Ожидая у белых дверей, дама приподняла синюю юбку и, придерживая ее на впалом животе, вытянула из бокового карманчика нижней, лиловой, черепаховую табакерку. С удовольствием набрала полную понюшку.
Она чихнула еще в дверях. Когда она поклонилась императору, она чихнула снова, точно мокро хрустнула, и зажала нос тощей горстью.
Император слегка улыбнулся.
- Вы озябли, не правда ли?
- Нет, Ваше Величество, я не озябла, но этот табак... Мне подарил его неаполитанский капитан. Простите, но я...
Обер-Шальме очень быстро приподняла синюю юбку, за ней лиловую, что-то забелелось, кажется, панталоны. Император отвернулся к окну. Обер-Шальме высморкалась шумно и с удовольствием.
- Ах, Ваше Величество, какие события, - она прокашлялась. - Я разорилась в два дня...
Император, заложив руки за спину и склонив голову слегка набок, с приятной и вежливой улыбкой не слушал ее жалоб.
Смелым голосом, звякая браслетами, госпожа Обер-Шальме, воодушевляясь, рассказала, что ее дом, ее мастериц, отстояли неаполитанские офицеры, но их ограбили, не офицеры, нет, но у них вынесли отрезы бархата, даже кровать, триста тысяч из шифоньера, нет, пятьсот, страусовые перья солдаты вставляли в кивера, это смешно - дамские перья на киверах, но это возмутительно, ее разорили, она никому не позволит.
Сдавленное лицо вдруг заморщилось, дама звонко чихнула, отдернув головой, как лошадь.
- Вот, Ваше Величество, я чихаю, прошу простить, - сказала она изумленно.
- Возьмите моего табаку. Я думаю, он мягче, чем у неаполитанского капитана. Ваша жалоба будет удовлетворена, я надеюсь.
Император постучал по табакерке ногтем и подал ее Обер-Шальме.
- Я не сомневаюсь в справедливости Вашего Величества, - сказала дама, приседая с табакеркой в руке.
Эта смешная старуха, обверченная мокрыми юбками, уже сердила императора. Он просил вызвать дельного человека, хорошо знающего русских, а ему прислали чихающую торговку. Но он упрямо встряхнул головой. Его глаза облили Обер-Шальме сильным серым светом.
- Все же я желал бы спросить вас, - сказал он с досадой. - Мне доложили, что вы достаточно долго жили в Москве?
- Долго ли, кажется, всегда... Это был очень недурной город, Ваше Величество.
- Не сомневаюсь. Постойте. Подумайте и ответьте мне точно и прямо. Прошу вас.
- Да, Ваше Величество.
- Хорошо. Что вы думаете о предложении освободить русских крепостных, миллионы рабов?
- Освободить миллионы рабов...
Госпожа Обер-Шальме широко и пристально взглянула на императора.
В мокром чепце, с седыми акрошкерами, обвисшими жидкими косицами у щек, госпожа Обер-Шальме задумалась, пригнув голову набок. Она стала похожа на старого еврея с жидкими пейсами и слезящимся глазом.
Медленно, думая, она заправила понюшку в одну ноздрю, потом - в другую. Глаз сверкнул умно и печально. Зазвенели браслеты. Она подала императору табакерку:
- Государь, разве женщине думать о таких вещах... Однако, я скажу вам со всей откровенностью: одна треть поймет ваше благодеяние, две другие даже не поймут, о чем им говорят. Я знаю русских рабов.
- Но пример первых может увлечь остальных, - быстро сказал император, повертев пальцами табакерку.
- Нет, государь. Я старуха, и прошу простить, что смею судить об этом, но я знаю, о чем говорю. Россия не то, что полуденная Европа. Русский раб недоверчив и подозрителен. Его трудно расшевелить. Дворяне не замедлят повернуть в свою пользу ленивое колебание рабских умов, и я говорю вам, государь, что эта славная революция, эта величественная идея - освобождение крестьян - будет успешно изображена их владельцами как идея нечестивая и безбожная... Увлечь этим мужиков будет чрезвычайно трудно. Смею сказать, даже невозможно, государь.
Император понюхал табаку, что он делал всегда, когда был чем-нибудь недоволен, кивнул головой и отвернулся к окну.
На Ходынке трещат сырые костры. Озябшие под моросивом солдаты нехотя подымаются с соломенных подстилок и тюфяков, равнодушно глядя на тени всадников в тумане.
Многие спят у заглохших костров. Под дощатыми навесами люди лежат вповалку, как дымящее стадо.
Офицеры ставят в грязь тарелки и чашки с черной похлебкой или мучной кашей, пригорелой на кострах, встряхиваются и встают так же нехотя, как и солдаты.
Это было мутное утро 7 сентября, когда император возвращался из Петровского в Кремль.
Молчание армии в то утро было, может быть, тяжелым и равнодушным утомлением после пожара и грабежа.
Тысячи людей торговали теперь на ярмарках пожарища своей добычей: кусками золота, серебром, горстями жемчужин - всем, что было легко забить в ранцы. Из кладовых Монетного двора на ярмарки вынесли светлые пластинки. Они ценились дороже всего: этот сплав цинка и олова приняли за сибирскую платину.
Тысячи людей сидели в тонкой грязи у костров, варили в котелках конину, выбирали куски руками, пили вино из бутылок, и говорили, и думали, что Москва завоевана и наказана, хотя сами не знали, за что было наказывать ее, а теперь будет мир, теперь их двинут домой: не сам ли император, указав перчаткой на Москву, сказал: "Здесь конец кампании".
И тысячи людей, угрюмо озираясь на разрушения, чистили ружья, подшивали грубыми нитками суконки под патронные сумки, выменивали у грабителей обрывки меха, чтобы обернуть избитые за поход ноги, и говорили, и думали, что кругом сошли с ума, что их погубит вся эта сволочь, которую император притащил в Москву, эти отребья, грабители, мародеры, вонючки поляки в мишуре, скоты баварцы, итальянские воришки, что под Москвой рыщут казаки, что русские не разбиты. Тысячи людей говорили, что если не дадут им приказа расстреливать мародерскую сволочь, они пойдут сами, без приказа, чтобы бить их прикладами.
Приказ был дан, и тысячи людей, ругаясь на всех языках Европы, стали сгонять к закоптелым стенам грабителей, стягивать с них мундиры и выгребать из сумок серебряный лом, патронные картуши, кольца, солдатские пуговицы и размякшие в кашу куски хлеба с приставшей соломой.
Император шагом подвигался в Москву.
В переулке близ Охотного ряда толпа купцов и мужиков с глухим шумом пала на колени перед его конем. Император посмотрел на спутанные дымные головы и молча тронул повод.
Он был раздражен в этот день, и у него было такое чувство, будто он не сделал того, что должен был сделать, отказался от чего-то и это теперь подавляло и теснило его. Он возвращался в Кремль, но он не знал, что ему делать сегодня или завтра. К тому же он озяб под дождем.
Он не смотрел на солдат, он понимал лучше всех Бессьеров, что у него нет больше армии в Москве и пожарище только обнажает ее смердящие ребра.
На пустырях валялась конская падаль и бородатые трупы, похожие на серые мешки. На чугунных фонарях Тверского бульвара висели поджигатели. На некоторых белелись приколотые записки "Зажигатель Москвы". Там были трупы семинаристов, квартальных, купеческих приказчиков, писцов из московских комиссариатов. Висел там и Филька-вор, и его товарищ фальшивомонетчик, обритый наголо малый в арестантском халате.
Над Москвой сеялась погасшая гарь. Низкий и сырой дым, точно крадучись, полз по сгоревшим улицам.
Саперы и гвардейские стрелки отстояли Кремль, Кузнецкий мост, Рождественку, обе Лубянки, Чистые пруды, Маросейку, но тянутся и там разбитые грабежом дома без окон и в копоти, с выломанными воротами.
Ночь, кропящая пеплом, налегла на Москву. Грабеж откатился на дальние концы.
Рано утром император поднялся по широким ступенькам Воспитательного дома.
У колонн, на верхней площадке, его ждали смотрители, врачи и директор Воспитательного дома, действительный статский советник Иван Акинфиевич Тутумлин: император пожелал осведомиться о состоянии тысячи несчастных детей, брошенных огню графом Ростопчиным.
Маленький старичок, Иван Акинфиевич, мигал нависшими бровями, слушая императора, который, сипло дыша, что-то говорил с досадой.
Его слова или смысл его слов поймут в Петербурге, туда напишет этот старик в сбитой ленте ордена.
Внезапная пустота открылась вокруг него в Москве, и ему приходится говорить пред глупыми торговками, пред смешными стариками. Но Москва сожжена, и он в Москве. Побежденные будут просить мира, он вспомнил ночью это слово "мир", полное и покойное, как солнечный день.
- Должно прекратить разрушения, - он едва не сказал "эту войну", но услышал свой голос и стал следить за собой. - Я никогда не воевал подобным образом. Я не хочу такой войны. Мои войска сражаются, но не жгут. От самого Смоленска я встречаю только пепел... Я повторяю, должно прекратить разрушения... Вы можете написать Ее Величеству, что ее учреждение избегло общей участи, что я принял его под мой надзор...
Иван Акинфиевич, дурно понимая чужой язык, переступал с ноги на ногу, изумленно выстреливая бровями на императора.
Кошелеву снилось, что кругом поля пляшут цыганки в красных и желтых кофтах, вздувает шали, где сверкают павлиньи глаза, а он, маленький, мечется под громадными ступнями и зовет брата, а цыганки ищут его и кричат: "Софьюшка, Софьюшка".
Он проснулся, и все, что было с ним в пожаре, показалось ему сном. Он пошарил в темноте. Его ладони нащупали мокрый щекочущий бархат. Тогда он понял, что его руки на спине каретника. Он подумал, не умер ли каретник, потянул его за рукав и почувствовал живое тепло.
- Вставай, вставай, - зашептал Кошелев. - Да вставай же!
Каретник сел, обдав холодом, отряхнулся.
- Ты, ну?
- Темень какая. Ночь. Все погасло.
- Известно, погасло. Дождь пролетел.
- А где мы?
- Што ты барин, ровно потерянный: у Хамовников, на Девичьем поле, у Крымского броду... А, Господи, сбило огонь
Каретник сыро чихнул и с осторожностью подвинул в темноту ноги.
- Эва, никак там душа человеческа.
- Душа, душа, душа, - горячо забормотал голос во тьме.
Кошелев мог теперь разглядеть, что по всему полю проплывают бесшумные тени. Он слышал шорох дождя. Капли четко и редко стучали о доску.
Овчинный тулупец Кошелева намок, и вязкие клочья шерсти прилипали к рукам. Он провел ладонью по лицу и по мокрым коленям, точно ощупывая и снова узнавая себя. Содрогнулся.
- Холодно как.
Каретник молчал. Очень близко было слышно чье-то дыхание, оно обрывалось, сипело, и по его звуку Кошелев понял, что дышит тот самый человек, который побормотал так внезапно: "Душа, душа".
И это дыхание, и тьма, и сырой ветер, веющий иногда жаром, успокоили его. Он встряхнулся, как каретник, и прислонился к его теплой спине.
- А ведаешь, ведь я четверо суток не ел.
- Ништо. Перетерпится... Ты, барин, слушай: ты отседова не вставай, я по полю поброжу. Народ послушать пойду. А ты, барин, сиди. Тьма-то, страсть...
- Но я с тобой, - приподнялся Кошелев.
- А нет, барин, сиди, - властно сказал каретник, опустив на плечо Кошелева руку. - Дите под тулупец возьми: спит малой.
Кошелев сел. Почему-то с легкой охотой и жалостью подчинился он каретному мастеру, который несся перед ним, во сне ли, в огне. Он прикрыл мальца полой. Его согрело маленькое теплое тело.
Шаги каретника затихли.
И тогда в спину и плечи Кошелева толкнулись чьи-то легкие пальцы. Едва касаясь, они ошаривали его. Чья-то прохладная ладонь коснулась волос, провела вдоль щеки, и голос чистый, грудной, девичий голос усышал он над собой:
- Барин, вы тут али нет?
- Тут.
- Хлебца, барин, прими.
Кошелев пожал в темноте чью-то продолговатую руку.
- Полно, благодарствую, вовсе не надобно.
- Прими, барин, пожалуй.
Кошелев держал хлеб в руках осторожно, как просфору, и долго слушал со странным волнением, не позовет ли снова девичий голос, замолкший во тьме. Уже плавал предутренний туман, когда в клочьях мглы показалось бледное лицо каретного мастера.
Каретник сел и грубо, с силой, оттолкнул колени Кошелева.
- Грабят, - выдохнул он. - Девок мучают, баб. Москву грабят, кругом. Мучитель. Вся сила евонная...
Теперь Кошелев заметил в тумане постель: она высилась, как тень торжественного ложа. Со спинки свисал ковер.
У постели стояла невысокая монашка. Кошелев отдал ребенка каретнику и поднялся, глядя на нее. Она была ниже его, в черном послушническом сарафане и в черной шапочке, которая давала ей сходство с отроком.
- Стало быть, то вы подали мне давеча хлеба?
Девушка молча отвела от брови мокрую прядь.
- Благодарствую, - Кошелев внимательно посмотрел на монастырку и добавил с ласковой усмешкой:
- Благодарствую, матушка...
Между ними под сырым ковром лежал на постели человек. Свет тускнел на его лысом лбу, заостривший нос был в каплях дождя.
Каретник наклонился и послушал его короткое, прерывистое дыхание:
- Никак купец Коробеев?
Монастырка так оправила свой колпачок, точно угнетал он ей голову и ответила тихо:
- Батюшка мой.
- Как же, признан: Савва Андроньевич, москательщик... Вот и купец, вот и дочь ихняя, Параскева... Да пошто же ты с батюшкой в поле?
Светлые, горячие глаза монашенки на мгновение остановились и на Кошелеве...
- Да когда пожар. Нынче помочи подать некому. Наша улица занялась, молодцы понесли батюшку в Новодевичий. А тут народ по полю побежал, заметался. Вот бросили постелю.
- Беда, а приказчики куда подевались?
- Стало на поле жаром кидать, наш кожевенник мне говорит: "Ты, Параша, - мне говорит, - тут погоди, а когда затопили Москву, и мы огонька подкинем".
Кошелев в жалостном восторге смотрел на эту невысокую черничку, похожую на отрока.
- Но вы инокиня, - сказал он наконец.
- Я белица, не инокиня: на послухе, по обету, за болящего батюшку.
- Хорошо. Но тогда мы ведь можем понести вашего батюшку в Новодевичий: там должны его под крышу принять.
- Думаю, барин, все полно и не примут. Больных-то и старых из огня сколько вынесли. Вот кабы были вы, барин, так хороши, дошли бы до матушки Ифигении дозволения испросить.
- Можно, конечно.
Подумал: "Ифигения, трагедия древних, Эдип ослепленный, такого имени быть не должно. Полагаю, Евгения".
- Пойдем, Эдип ослепленный... Тебе говорю, Евстигней... Пойдем к Ифигении: я дороги не знаю.
Каретник мотнул головой и бережно опустил черничке на руки спящего ребенка.
В сумраке утра Девичье поле открывалось, низкое и дымящее, как болото.
Люди лежали и сидели вповалку. Люди тенями бродили в тумане, искали чего-то, пригибаясь к земле. В грязи серела мокрая подушка, стоял на корзине самовар красной меди. Выпростанное белье уже было в мокрых отпечатках ног.
У мешка с сахаром дворовые выгребали горстями желтоватую жижу, надо думать, делились. Мешок подтаивал и сочился.
Мужик в белом армяке лежал в лужу лицом, не то пел тоненько "и-и-и", не то плакал.
Потерянная борзая из барской своры с оборванным кожаным ошейником в бляшах, сфыркивая и поджав хвост, на трех ногах заковыляла от них в туман.
В луже стоят образа, прислоненные друг к другу, лики мокрые, темные, течет струями пар по тусклому золоту риз.
Бабы, накинув салопы на головы, сидят на сундуках, купцы, высоко подторкнув полы кафтанов, бродят между корзин, стоят в грязи и горестно шепчутся, приблизив друг к другу брадатые, черные от копоти лица.
Небритый человек в нанковой шинели, с головой, обмотанной красным фуляром, привязывает к двум жердям обгорелое одеяло. Под одеялом сидит женщина в чепце, на ее плечах - солдатская шинель с медными пуговицами. Женщина кормит грудью младенца. Выплыла ее иззябшая, беловатая грудь, озябший младенец тычется головенкой у коричневого сосца.
У ног женщины, они в сырых чулках, дымит заглохший самовар, там горка книг в кожаных переплетах и футляр от скрипки. Небритый человек в красном платке сел на корточки и стал раздувать самовар сапогом.
Кошелев провел ладонью по сырым волосам:
- Все, дотла... Вот как она... Россия легла. Каретник не ответил. И это ли слово "Россия", которое сказал он так внезапно, а может быть, книги и скрипка у дырявого одеяла, хлопающего под ветром, но Кошелев вспомнил седого Наума Степаныча, прижимающего книги к груди, и огляделся, словно старый мартинист мог быть тут, близко.
- Вот и Наум Степаныч, и вольные каменщики... Диоптра... Жаль... Россию.
Нестерпимая жалость, сияющая, двинулась от сердца.
- Россия, - повторил он изумленно.
У канавы сидели солдаты. По черным воротникам он узнал русских артиллеристов. Солдаты были босые, один, выставив ногу, мотал портянку, точно пеленал медленно.
Головой в медный таз там лежал рослый цыган. От дыхания криво и часто подымало над впалым животом безрукавку с литыми серебряными пуговками. Старые цыганки сидели вокруг, повернув птичьи носы к его задранной бороде.
Неприятельские солдаты сидели на ящиках, обитых железными полосами, на мешках и на белых, с золочеными поручнями, креслах, вросших в грязь до самых сидений. Они сторожили мешки и ящики, положив между колен ружья с привинченными штыками. На Девичьем поле стояла бивуаком дивизия маршала Даву.
Плясала в толпе аспидно-смуглая плосконосая девчонка с прыгающей красной тряпицей на голове, била в обтертый бубен, стучала монистами, тряслись ее покатые плечи кофейного цвета, шумели красные юбки, а сзади, на плоской спине, выбивались грязные клочья цыганской сорочки. Девчонка трясла жестяной кружкой и вскрикивала:
- Мусью, мусью, дай монетку, мусью...
Солдат обнял цыганку, она вырвалась, помятой кружкой оттолкнула солдата, веером блеснули монетки. Кругом засмеялись.
Вокруг молодого попа в сером подряснике толпятся без шапок. Русые волосы кидает попу на худое лицо, он подымает руку, грозится, видна до костлявого локтя его рука, нежная, в светлых волосках, с выпирающей косточкой у запястья:
- Небо станет железным, земля как медь, отроковиц застигну в горах, пробью копьем юношей, предам огню, взалкаете по Мне...
Простоволосая молодая баба стоит за попом. Сухо и страшно блещут ее глаза. На руках разметалось дите, свивальник повис до земли, дите сучит темными ножками.
- Не слушайте, не слушайте, - надрывается попадья. - Родимцы, хорошие... В уме помутился... Не слушайте...
Точно стая галок поволоклась по полю. Впереди идет человек в одних подштанниках, на плечи накинута рогожа. Он выступает немного по-петушиному, надменно и гордо.
За стариком в рогоже тянутся медленной тучей мальчишки, сидельцы, дворовые. Все испуганно и насмешливо следят за его движениями.
Гордая и смешная походка сухощавого старика, его орлиное, изрытое морщинами лицо, все показалось Кошелеву нерусским, чужим. Каретник сказал:
- Эва, чудо.
Это бродил по Девичьему полю в рогоже, поданной кем-то, погоревший органист латинской церкви Святого Людовика, французский эмигрант.
- Я ему сказал, штоб не шоль, - заговорил он, глядя на Кошелева:
- Но он пошоль, и я. Он надел на свой лучший шляпа белый бант короля, он был роялист и эмигрант, шевалье де ля Пайер. Сольда Бонапарт увидаль нас... Я француз, да, но они не француз, они "жакобен", разбойник, они убиваль наш король, убиваль Франс, они прогналь всех хороших шеловек... О, вы не знайт, кто они, они бунтовщик, у них нет ни одна свяшеник в этой арме, ни одна обедня... Они сказаль шевалье де ля Пайер: "Пошему нет триколер на твоя шляпа, ты не француз". Он сказал: "Я француз и слуга мой убитый король". "Проклятый роялист, эмигрант", - сказал они и стали ударять нас приклады. Шевалье де ля Пайер обнажиль шпага. Они убили шевалье де ля Пайер...
А под стеной монастыря, по канаве, сидели девки в измятых платьях, с высоко подобранными грудями. Волосы, завитые в акрошкеры, сбились в войлочный колтун, у одной задралась юбка выше колен и белелась ляжка, забрызганная грязью.
Насурмленные тяжелые девки, барские ли актерки, аттические богини и музы, отданные в Москве неприятелю, или погоревший зазорный дом, дружно и многоголосо ревели, сморкаясь в подолы, размазывая по щекам румяна и грязь. Вокруг стояли солдаты.
В монастырских воротах Кошелев посмотрел на застекленный образ, под которым пылал костер свечей. Слепцы и нищие под воротами выпячивали, словно нарочно, из серой ветоши ноги и высохшие руки. Уродец в ящике гремел костями.
Евстигней протолкался в толпе. Ни матушки Ифигении, ни матушки Евгении не мог указать никто.
Горбатая монахиня в черной мантии и в черном шлыке вдруг обернула к ним смуглое лицо. Блеснули очки:
- Я мать Евгения, ну?
Поставила наземь глиняную миску с тряпьем и водой, покрасневшей от крови, и стала опускать с жилистой руки засученный рукав:
- Чего надобно?
Кошелев назвал себя.
- Ах, сударь, не до чинов. Видишь, спешу, баба рожает, попроворнее будь.
Тогда Кошелев сказал о купце Коробееве, умирающем в поле, и о дочери его Параскеве.
- Ладно. Несите. А Параскеве скажи, Бог ее не оставит.
Кошелев шел обратно, и ему часто казалось, что вот тут они проходили и там стоит постель. Это были во всем схожие, но иные люди, узлы и корзины. Он не находил монашки, и странная боль тронула сердце, когда он подумал, что не найдет вовсе.
Черничка, подобная отроку в бархатном колпачке, этот маленький уголек со светлыми глазами, внезапно найденный в московском пожарище, тоже тронул его, как все, сияющим и жалостным восторгом.
Монашка сидела на постели, к ним спиной. Они подошли тихо. Монашка выпрямилась, но не тронулись руки с колен, где раскидалось спящее дитя.
Человек на постели был закрыт ковром с головою. Каретник нагнулся и перекрестился двуперстием:
- Отошел... Уже и ноги застывши.
Покоилось на мокрой подушке белое лицо в сребристой щетине, подбородок повязан чистым платком.
- Все одно, в монастырь нести надобно, - прошептал Евстигней. - Помоги, што ли, барин.
- Встаньте, прошу вас, - сказал Кошелев, подавая руку черничке. - Вас Бог не оставит...
Они подняли постель. Мертвец был не тяжел. Сначала Кошелев не попадал в ногу с каретником, потом они пошли ровно. Они несли мертвеца ногами вперед. Когда пальцы Кошелева затекали и начинали дрожать, он говорил "стой" и мертвец опускался к земле, голова ниже, ноги выше. И вот плыл снова.
Черничка шла рядом, с ребенком на руках. Ее глаза сухо светились. Скрипела и качалась постель. Рука мертвеца откинулась и поволоклась по земле. Черница на ходу приподняла руку и сложила с другой крест-накрест.
Все сторонились, убирали ноги с дороги, крестились. Бабы встали и молча пошли рядом, заглядывая покойнику в лицо.
Они встретили французского эмигранта в рогоже. Старик стал благословлять издали монашку, постель и воздух ненужными чужими жестами.
У монастырской стены те девки в тяжелых акрошкерах, что ревели давеча в голос, теперь топтались среди солдат в грузной пляске, тряся высоко подобранными грудями. Солдаты кружили их, мелко, по-кошачьи, попрыгивали, и девка, придерживая на затылке размотанный узел волос, шумя раздутыми юбками, уже визжала, мотала головой и кого-то звала:
- Ма-а-аанька....
Маршал Даву и капитан полевых стрелков Сен-Клер, занимавший с караулами Новодевичий, ехали вдоль стены верхами.
Маршал был простужен и кутался в черный плащ. Он обмотал себе шею шелковым шарфом, от которого светилось его усталое продолговатое лицо. Даву стоял с дивизией у Новодевичьего, но ночлег ему отвели в Кремле, в теплом покое за алтарем главного храма в Чудове. Капитан Сен-Клер провожал молчаливого маршала в Чудов.
Сен-Клер указал на постель, которую вносили в монастырские ворота:
- Вот группа, достойная резца мастера. Они несут мертвеца. Как будто они сошли с древней омафоры. И эта московская монахиня с ребенком на руках похожа на богиню в черной тунике...
Евстигней, опуская постель, повернул к ним голову и проворчал матерное ругательство.
А Кошелев вспомнил первый светлый взгляд монашки от ложа покойника. Ее первый взгляд и еще уголки ее тонких бровей напомнили ему брата Павла.
Над черничкой заблистали очки горбатой Ифигении. Горбунья похлопывала девушку по вздрагивающей спине.
- Чего стали, вы, - резко прикрикнула Ифигения через голову девушки. - Ступайте могилу копать... Мать Олимпиаду, могильницу, сыщите... Мальчонка с нами побудет.
Над монастырским двором, в небе, поясневшем в ночи, уже светилась московская комета.
Кошелева удивляло, что многие называют его барином, хотя он никому не говорил о себе. Он без толку, будто не вовсе трезвый, ходил между мешков и корзин и так одергивал овчину на груди, точно желал что-то сказать, но ему трудно найти слова.
Чувство странного ожидания охватило его после пожара, и когда он говорил каретнику, что "Россия легла", и тогда думал, что "все погибло", в самой глубине он чувствовал, что Россия не легла, не погибла, а теперь-то и начинается такое, что будет прекраснее всех его ожиданий.
Приблизив лица друг к другу, в толпе говорили вполголоса, не вынимая озябших рук из-за пазух, и примолкали, когда мимо проходил неприятельский солдат.
"Светлейший обходом берет, сам государь ведет несметну силу, - слышал кругом Кошелев. - Они колелую конину жрут. Казак сказывал, до четвертка токмо терпеть, в четверток наши будут".
А за полночь Кошелев слышал сквозь сон бормотания и вздохи каретника:
- Сгасла тайная звезда, помоги Господи...
Каретник казался Кошелеву раскольщиком. В народе говорили, что старая вера ходит по ночам, втайную, и ворует из церквей древние иконы святоотческого письма, что унесли из Сретенского тамошний иконостас, из Успенского - Иерусалимскую Божью Матерь.
- Куда? - шептал Кошелев, приподымаясь на локте. - Куда один бродишь, вместе пойдем...
- С тобой не пойду, - хмуро отвечал из тьмы голос Евстигнея. - Не барское дело по ночам шляться. Спать не могу, вот и хожу по народу. А ты, барин, спи.
И только к самому свету, крупно дрожа, подлезал каретник под овчину Кошелева.
- И чего ты шатаешься, не спишь, весь продрог... Что слышно в народе?
- А то... Мучитель ходит. За кажинным углом стоит... При мне девчонку поволокли, дяденька, кличет, один в меня стрелил, я побег... Я и побег, говорю...
- Тише, - шептал Кошелев. - Уходить надобно из Москвы... Я в войско уйду, пойдем со мной в войско.
- Э, барин, какое войско...
- Разве было, что слышно?
- Слышно не было, разное сказывают.
- Я в войско уйду. Ты узнай, как из Москвы выбраться.
- Есть, сказывают, переход за Яузским мостом. Узнать можно.
Кошелев решил уйти из Москвы и теперь, поджидая каретника, бродил по монастырским дворам, словно отыскивая кого-то.
Однажды он подумал, что ищет черничку в бархатном колпачке, и сам себе улыбнулся.
Так стоял он ночью у трапезной. Постукивала обитая войлоком дверь, выкидывая теплую волну гнили и тления: в трапезной лежали раненые французы.
Высокая монахиня проплыла мимо.
- Чего, душа, стоишь, чего ждешь, - тихо позвала монахиня. - Аль неможется? И рада бы, душа, в трапезную пустить, да местов у меня нету: ворог все занял: и скамьи, и столы. Ворог, а страждет, все один человек.
- Нет, мне в трапезную не надобно. Я так... Мне бы черничку одну повидать. Я, матушка, попрощаться желаю. Купца Коробеева дочь, а имя Параша.
- Параша, как же, знаю Парашу, сиротку, она беличка, не черница. Ты тут побудь, ежели найду, спошлю.
Он долго ждал у трапезной, но к нему не вышел никто. "Да к чему мне видеть ее? - подумал он. - Прихоть одна", - и стряхнул головой, как бы сбрасывая оцепенение.
В полную ночь вошел Кошелев в монастырский храм. Там горела одна свеча.
Усыпальницы цариц и царевен, гробницы, подобные возкам, снятым с колес, тянулись рядом теней, и мерцала за ними далекая свеча Одигитрии. На каменных плитах между гробниц, под шинелями, на соломе, лежали люди. У каждого стояла в головах жестяная кружка.
Бесшумно вышла из тьмы, точно подкралась, монахиня. Белое лицо, белые губы, слепое лицо старухи выступило из тьмы. Монахиня заслоняла свечу дрожащей горстью, между узловатых пальцев сквозил алый огонь.
- Ты чаво, батюшко, ищешь? - пошамкала старуха. - Трудно, батюшко, сыскать. Вповалку солдатство лежит, Бог знает, каки ихние, каки наши. Мне тяжелые препоручены. Дюже, батюшко, помирают.
- Я никого не ищу, простите, - сказал Кошелев, отступая.
И тогда его позвал голос тихий и трудный:
- Ваше благородие, вы будете али нет?
- Я, - дрогнул Кошелев.
- Споклонись, ваше благородие...
Монахиня прилепила к полу свечу:
- Вот и сыскался, родимец, - шептала она, отходя во тьму.
В неверном и боязливом свете Кошелев узнал голову штрафного солдата Родиона, с которым встретился в ошаре.
Седые волосы разметались на свернутой шинели. Кошелев узнал его обтянутое лицо и три тонких морщины философа на лысом лбу, над запавшими глазами.
- Гренадер, так ли? - сказал он, наклоняясь к солдату.
Тот дышал сухо и горячо. Он лежал, как костлявый мертвец в темном мундире с поломанными медными пуговицами. У изголовья высился гренадерский кивер, обтертый и промятый, козырек был обломан, и медный орел, по которому бродил неверный свет, повис на одном крыле. На кивере стояла жестяная кружка.
- Боже мой, как свиделись, Родион... Давно ли лежишь?
- Не знаю, дав-давно, - заикаясь, ответил солдат. - Кабак огнем занялся, я вылез... Сюды с собакой добрался.
- А, и собака...
- Собаку, спасибо, одна монашка взяла. Обещалася поб-поберечь... Ваше благородие, я вижу, ты вошел, я и позвал... Я тебя согнал тогда из ошары, ваше благородие, прости. Я думал, пошто согнал офицерика.
- Полно, Родион.
- Нет, когда можешь, прости.
- Господь с тобой, да я и не помню, - Кошелев пожал плоскую руку гренадера.
- Как ты горишь. Воды тебе дать?
- Воды не надо, спасибо.
Солдат примолк, но скоро послышались Кошелеву влажные вздохи и шелест. Старик плакал. Кошелев стал гладить его горячие волосы.
- Полно, ну, полно, стыдись, гренадер.
Родион приподнялся на локте, он больше не заикался:
- Мне помереть, а тут никого... Други мои в полку, под ружьем... Помереть.... Вечор мушкетер русский, рядом лежавши, помер... А мне помереть не должно, у меня тайное дело, присяга нерушимая... Ваше благородие, в Москве кто стоит, неприятель?
- Неприятель.
- Вестимо, повоевали Россею... А што сказывал мушкетер, будто Бонапартий нашему государю Павлу Петровичу брат скрытый, родимый, сын Екатерины амператрицы, и пришел державу принять под закон истинный.
- Бред, Родион, бред, бредил твой мушкетер... Бонапарт - мятежник французский, как он может быть братом императору Павлу Петровичу...
- Жаль, - Родион опустился на солому. - Жаль, ежели так... А мне поверилось. Кабы было такое, тогда бы все замирилось, истинный ампиратор тогда бы снова взошел.
- Подумай, что говоришь о враге нашего государя.
- А то говорю. Как вы убили истинного государя Павла Петровича, порушили сверху закон - загибла Россея... В Москве-то... Сказано: "Мне отмщение и Аз воздам". И воздается.
- Я не убивал, видит Бог, государя.
- И ты чего отпираешься... Ты тоже во дворце был. Я вас всех помню... Кабы Пален граф нашего барабанщика не попятил, взошли бы мы во дворец и всех вас, щенят, офицер