х из огня выпрыгнул, мне все одно, нынче как птица над Москвою летаю...
Император проснулся, как всегда, словно от толчка.
Он сбросил ноги с походной кровати, сел и быстро потер руками под мышками. Император был в желтоватых кальсонах, плотно облегавших его полные ляжки, и в шелковой, тоже желтоватой и очень длинной, ночной рубашке.
В кремлевском покое был сумрак. Еще с вечера императору сталь неприятен запах затхлой сырости от бархата мебелей. У окна, на паркете, зыбко светились красноватые квадраты. Чудовищное солнце Москвы.
Мамелюк Рустан, приложив ко лбу ладонь, ступил из сумрака с зеленым мундиром, перекинутым через руку, и с английскими сапожками. Доктор Метивье стоит у окна. Император узнал его по сутулой спине.
- Что нового? - бодро позвал император.
Рустан стал на одно колено, чтобы обуть его, и Наполеон с удовольствием почувствовал на ступне горячую, узкую ладонь мамелюка, точно уверенное пожатие.
- Пожар, - необычайно тихо сказал доктор, косясь на окно.
- Пожар, - повторил Метивье и развел руками.
Этот непонимающий грустный жест заволновал императора. Он слышно задышал, и мамелюк, почуяв его волнение, как лошадь чует всадника, стал в спешке надевать левый сапог на правую ногу. Наполеон толкнул его, Рустан исправил ошибку.
Одергивая сзади, под мундиром, белый жилет, император пошел к окну.
Тяжелое лицо императора, оливковое, от сна погрузневшее, с нечесаными волосами, которые стоят у висков черными копьями, озарилось у окна двойным светом дня и пожара.
Пламенными тучами, красноватым туманом восходит Москва. Из окон Кремлевского дворца видно огненное море Замоскворечья.
Император идет, устремясь головой вперед. Мелькает его лицо, точно отлитое из меди.
Он ерошит волосы, опирается маленькой ладонью о стекла, морщась, отдергивает руку: стекла уже накаляются.
- Скифы, скифы, скифы, - бормочет император.
Он сует руку под белый жилет, идет назад, он почти бежит.
Только вчера в этой зале, полной красного тумана, он спешно писал Александру. Письмо отвез пленный русский штаб-офицер. Он писал Александру о мире. Александр ответил пожаром.
- Невероятное решение... Скифы, - император сопит, стискивает зубы. За ним, освещаемая заревом, идет толпа королей, принцев, маршалов, за ним принц Невшательский, король Неаполитанский, принц Евгений. Точно он ведет за собой хвост чудовищного котильона.
На оливковом лбу императора - маслянистое пятно: сегодня он не принял обычной ванны. Он сует платок в карман жилета, роняет золотой лорнет. Принц Невшательский наступил на выпуклое стекло, раздавил.
Порывы огненной бури пронизывают императора, вздрагивают его полные плечи. Он идет в спальню, за ним - король, принцы. У тяжелых дверей ждет толпа. От зарева точно шевелятся лица.
Король и принцы умоляют императора на несколько часов оставить Москву, варвары бросают огонь на Кремль: им помогает ураган; мосты в огне, перерезано отступление; в арсенале - склады пороха, двор завален паклей, в Кремле - фуры, зарядные ящики, головни бросает на крышу Арсенала; саперы выбились из сил, - нет воды, - Ростопчин вывез пожарные трубы, бросил в Москве запасы водок, спирта, - нет воды, в подвалах - зажигательные снаряды, в погребах - груды медной монеты, под Кремлем заложены мины.
Наполеон вытер лицо, и на мгновение под платком косо дрогнула от усмешки его тяжелая щека. Эту быструю и виноватую, эту надменную и презрительную усмешку он внезапно чувствовал на своем лице в самые величественные и грозные мгновения.
Что-то неудержимо-презрительное усмехалось в нем, когда никак и нечему было смеяться, проносилась полуулыбка, как мгновенная молния, и он сам страшился этой внезапно встающей в нем темной насмешки над всем, над всеми и над самим собой.
- Попались, - пробормотал он - или только послышалось его бормотание, но король Неаполитанский, выкатив горячие глаза, хлопнул обеими руками по груди и вместо пышных слов, которые все они говорили нарочно, как актеры, любуясь своими ролями, стал что-то кричать, вульгарно и страстно, мешая итальянские и французские слова, а оба принца базарной бранью стали проклинать подлых русских рабов, калмыцкую Москву, татарского Александра, пожар, дикий поход.
И вдруг смолкли.
Император сидел в креслах, у походной койки, подсунув руку под жилет. Другая рука, сжатая в кулак, лежала на колене. Они смолкли, увидев лицо императора.
Лицо Кесаря из желтоватого мрамора и его лучисто-серые, устремленные, ослепляющие глаза, лицо вечности, которое проносилось над ними в сражениях, над знаменами, над орлицами, знамя бессмертия, прекраснее, чем жизнь, чем смерть, лицо Кесаря, при виде которого застывали маршалы, короли, гвардия, армии, ожидая одного слова, - первого человеческого слова, - всегда чуть насмешливого и простого, ожидая мгновения, чтобы броситься на смерть, содрогаясь от восторга.
Только теперь принц Евгений толчками, как неловкий солдат, поднял руку к шляпе и не донес.
Смуглые пальцы императора шарят по полной ляжке, как бы нехотя он выталкивает палец за пальцем. Глядя перед собой, он ищет маленькую треуголку с триколером. Нашел, крепко сжал. И тогда дрогнули веки: он точно вернулся издалека и вновь узнал принцев.
- Океан пламени, - послышался насмешливый голос. - Хорошо, мы выйдем из Кремля...
Император поискал табакерку в кармане жилета, двумя пальцами выбрал понюшку. Надел треуголку, она стукнула у виска.
В залах у зеркальных простенков в красноватом тумане стремится тень императора.
На крыше Арсенала гренадерская цепь передает ведра, без команды, без крика, откидываясь и пригибаясь к огню, то отступая, то шагая вперед, как в разгаре сражения.
У Красных крылец часовые конные егеря уставили в колена сигнальные трубы, жаркие порывы бьют по кистям, рвут кутасы и белые лопасти шапок. Гренадеры с гортанным голготанием волочат кого-то с крыши Арсенала. В темном чуланце, в переходе дворцовых зал, гренадеры в тлеющих шапках смешались с толпой, идущей из дворца.
Толпу закружило. У окна стоит император, десятки рук толкнули к нему солдата русской полиции. Гренадеры его захватили на крыше, он вылез из слухового окна, он поджигатель.
Поджигатель вздрагивает и жмурится, как мышь, которую вытащили из тьмы на ослепительный свет. Он босой, его руки шевелятся у впалого живота, он поддергивает подштанники.
- Его велишество хошет спрашивайт, зашэм поджигайль, - позвал из толпы протяжный голос.
- Отвешай, сольда, зашэм поджигайль? А-а, ты должен отвешать...
Солдат потоптался, потянул обгоревшие подштанники к животу. Это был тот самый квартальный, чухна, который ночью в ошаре уминал под Кошелева гнилую солому.
- Приказано было, - сипло выдохнул чухна и высморкался в ладонь.
Император брезгливо отвернулся.
Гренадеры сначала вели солдата под руки, потом поволокли по паркетам, он метался полдесятками рук, как опростанный мешок.
Черный мешок сбросили во двор, на штыки.
Гремит жаркий ветер и, притаясь, из последних сил сопротивляются ему дома, заборы, подъезды.
Ставни отпахнулись сами собой, сорвало с крылец железную полосу. Визжащий кусок железа устремился вперед, толкаясь о стены, о столбы фонарей.
Стены ослепительно озарило, поднялась из-за крыш вздутая гора огня, покачалась влево, вправо, рухнула...
Пожар занялся еще в ночь на понедельник, 2 сентября, где-то на Солянке, у Воспитательного дома, погас. Поднялся у Биржи. Огонь кинуло на Торговые ряды. 3 сентября арьергардный пикет казаков под выстрелами егерей Мюрата подпалил мост у Москворечья.
Синеватое пламя затрепетало над Винным двором. Полицейский офицер Вороненко поджег Мытный двор, казенные и частные барки у Красного холма и Симонова монастыря. Тогда же огонь погнало на Солянку и на Покровку. Задышало зарево над Арбатом, где полицейский унтер-офицер Мельников поджег театр. Огонь покатил с гулом к Смоленской заставе, к Балчугу, на Зарядье.
В ночь на 4 сентября ветер равноденствия зашумел над Москвой, поднял пламя громадной завесой и обрушил на Пречистенку, Тверскую, Никитскую, погнал по Арбату, вдоль вала, к Красным воротам, во все московские концы. Заклокотал огненный Китай-город.
Ветер равноденствия гремел с востока на север и с севера на восток. Грохочущие порывы били на пустую Красную площадь, над которой Василий Блаженный отблескивал чудовищами-куполами.
В день Купины Неопалимой, 4 сентября, ветер погнал пожар по всем кварталам. Огонь втекал в улицы, перелетал перекрестки, смыкался, шел, и нельзя было понять, где начинаются и откуда катят потоки огня. Груды строений, дома, брошенные друг на друга, площадки, горбы переулков, тупики - смешалось все.
Сдвинулась огненная Москва.
Светлые столбы пламени взлетают вдоль Москвы-реки: там горят хлебные магазины. Загрохотал взрыв артиллерийского парка.
Ночь или день - это был второй час дня - в свете красного полудня как будто летела Москва, бросало через улицу бревна, покоробленное железо. Перекатами пальбы гремели взрывы водочных складов, выкидывая огромное зеленоватое зарево.
В четвертом часу дня, когда ураган перебросил огонь за Яузу и Москву-реку, запылало все небо кругом.
Большой театр и штабели дров на площади сияют в огне. Над куполом Московского сената засквозила золотая корона с золотыми литерами "Закон", сгинула в пламени.
В пылающих залах Дворянского собрания медная Екатерина простирает руки в пожар, уже расплавило край медной порфиры, блистающая слепая императрица с улыбкой погружается в огненные валы, простирая руки.
Бегут женщины с детьми на плечах, пьяные солдаты, офицеры, грабители, каторжники, сумасшедшие. Ломятся в ворота, сбивают тесаками заборы, выбрасывают из окон книги, кресла, тащат из огня мешки с сахаром, треснувшие зеркала и тут же бросают, чтобы кинуться снова в огонь. Дерутся в дыму. Глохнут в грохоте выстрелы, мольбы и проклятия.
Пьяные драгуны врезаются верхами в толпу, - огонь перекинуло сводом, - и, пробивая дорогу, рубят лошадей, баб, солдат, полковые линейки.
Цепные собаки скрежещут цепями, рвутся и задыхаются стоймя, вытянув передние лапы.
На Тверском бульваре, на сгоревших деревьях, качаются обугленные трупы поджигателей.
Семинаристов, чиновников, причетников, которые спасаются от пожара на колокольнях, расстреливают с улицы беглым огнем. В горящих садах по бревнам и раскаленным мостовым волочат женщин.
В огне посреди улицы стеснились простоволосые девки. Их заслоняет высокая старуха в белой рубахе, раздуваемой ветром. Старуха подняла над головой икону. Девки сбились за нею, подвернув лица к огню, и зовут:
- Тя-я-тинька, выди...
Взвод императорской гвардии, ружья к локтю, быстро идет в горящий квартал.
В дыму солдаты наискось перебегают улицу с кусками бархата и серебряными подсвечниками, точно в фантастической похоронной процессии: в квартале грабеж и там скоро смешается гвардейский взвод и так же, врассыпную, перебежит улицу в дым.
Почерневшие, в тлеющих мундирах, гвардейцы будут отбивать от польских улан девок, потоптанные иконы, сундуки с салопами и тафтой. А тот светлоусый гвардейский сержант, который идет в квартал так красиво и крепко, распорет старухе тощую грудь тесаком, вырвет икону и будет выламывать кованые наризья.
Скоро пьяные гвардейцы с лицами в копоти и крови приволокут на стоянку в кремлевские палаты ящики с вином, золотые блюда, кучерские кафтаны, тусклый жемчуг в обломках оправ. Они вернутся с улиц, как с маскарада, кто в русском кивере, кто в персидской барашковой шапке, в юбках и шалях, обмотанных вокруг шеи. И старые сержанты, пробираясь в пьяном гоготе и давке, будут зловеще ворчать:
- Так было при революции...
Первыми начали грабеж польские уланы.
У Кремля французский офицер остановил грабителя, кривоногого поляка, но тот замахнулся саблей и стал кричать, что никто не смеет мешать полякам мстить за Прагу.
Гвардия, посланная на охрану в горящие кварталы, смешалась с грабителями. Молодую гвардию генералы уже выслали на грабеж. За молодой гвардией вошла за добычей в огонь дивизия Даву, за ними двинулись корпус за корпусом солдаты всех шестнадцати наций.
В огонь входили сухие и поджарые солдаты Кесаря, победители мира, а выходили толпы грабителей всех шестнадцати наций в воняющих гарью мундирах, придавленные добычей, со слитками серебра, накрытые бабьими салопами и тлеющей церковной парчой.
Великая армия стала сгорать в московском пожаре.
На Кузнецком мосту пьяные солдаты уже дрались с офицерами из-за французских модисток, найденных в пустых барских домах. Каторжники в овчинных тулупах, колодники Ростопчина, русские дезертиры, дворовые водили солдат по барским домам, и яростнее и ненасытнее всех в грабеже были армейские маркитантки всех шестнадцати наций и московские гулящие девки. Ватагами, с визгом, они кидались в огонь.
А у латинской церкви Святого Людовика, на том же Кузнецком мосту, французские саперы, бородачи в кожаных фартуках, с топорами, и батальон гвардейских стрелков защищали от огня Кремль.
У почты, у банка, громоздится артиллерия, на Маросейке, ружья к ноге, стоит баварская пехота. Зарево волнами ходит по жестким лицам. Дан приказ не пускать огня к Кремлю, на Чистые Пруды, к Маросейке.
Вдоль строя, волоча ящики и мешки, проходят толпы, и строй редеет, многие перебегают к грабителям. Брошенные артиллерийские кони, путаясь в упряжи, тянутся друг к другу, кусаются и ржут.
В Архангельском соборе сияют раскаленные иконостасы, кипит от жара Слывущее Око и Благодатное Небо, Сын Во Славе Отчей парит в озаряемой мгле Успенского собора, колеблет огнем Всемилостивого Спаса Золотую Рясу. Разбита рака царевича Дмитрия, унесена грабителями отроческая рубаха, опятненная кровью, разбиты серебряные раки Черниговских чудотворцев: князя Михаила Всеволодовича и боярина его Феодора.
В Успенском соборе раскачивается от ветра пожара шестиярусное паникадило, многопудовая громада серебра. Под темными схимами шевелятся в зареве святители русской земли, митрополиты Иона и Петр, Фотий и Киприан.
Сотрясаются от жара дубовые стропила колоколов Ивана Великого, зычит тысячепудовая медь Семисотенного, Ясычного, расплавило медные уши Реута, загремела громада с треснувших балок.
Медь зычит в Китай-городе, у Красного звона, в Пленницах, у Спаса-на-Копье, у Спас-Чигасы над Яузой. Пылает заревом Руно Орошенное в Зачатиевском.
Рушатся зеркальные потолки, кариатиды, плафоны, божницы в палатах графа Воронцова, князей Голицыных, Долгоруких, Гагаринский двор на Тверской, хоромы генерала-аншефа Прозоровского, Нарышкиных, Шереметева, Сперанского. Близ Феодора Студита у Никитских ворот сгинул в огне родительский дом фельдмаршала Суворова, в доме вольных каменщиков московских, у Мясницких ворот, ежатся по шпалерам скелеты в черных порфирах с египетскими жезлами.
В Новоспасском монастыре обвалилась в огонь колокольня.
В ризнице Успенского брошены жемчуговые покрышки Евангелий, золотые блюда, кипарисовые кресты, пелены, единороги, леопарды, троиды и аспиды царя Алексия.
По горам огня над Москвой точно идут вереницы царей и цариц в диадимах и бармах, с огненными державами. Точно стал над Москвой раскаленный архангел и подымает и опускает огненный меч.
Где-то на дне пламенной бездны пробирается из Кремля император со свитой.
С ним Бессьер и Мюрат, они выше его, между ними он кажется карликом.
Его ведут под руки в дым, на песни пьяных солдат. Он шагает через горящие балки, цепляется за доски его мундир. Мюрат, скашливая от гари, берет его под локоть. Мюрат не знает, куда идти. Огонь летит по обеим сторонам неведомой улицы.
В Лебяжьем переулке гуськом, один за другим, бежали люди босые и в туфлях, в белых колпаках набекрень и без колпаков, в суконных халатах, в холщовых рубахах и голые.
Они кривлялись, приплясывали, размахивали руками, визжали. Это была толпа сумасшедших, выпущенных по приказу Ростопчина из желтых домов. Там были и женщины.
Впереди припрыгивал полный человек с лысой головой, с прижмуренным, скуластым лицом, сумасшедший учитель математики из университетского пансиона. Он подобрал на улице чугунное ядро, накаленное жаром, перекидывал его из ладони в ладонь и кричал:
- Жжет, жжет!
Те, кто бежал за ним, с визгом и хохотом повторяли на разные голоса его восторженный вопль.
Император снял треуголку, ветер вздул дыбом жесткие волосы. Он повернул к Мюрату лицо, как бы отлитое из сияющей меди.
Сверкающее медное лицо повернулось к солдатам. Императора узнали, бросились вдоль улицы, прижались к чугунной решетке, трясущимися руками застегивают мундиры.
Император что-то сказал, и от решетки отделилось двое егерей. Они нетрезвые, они дрались только что с итальянцами в барском погребе. Император приказал вывести его из огня.
Переулками у Староконюшенной егеря ведут его под руки.
Солдаты протрезвели, шагают сильно и ровно, их лица, горбоносые и усатые, стали красивыми. Они обдают его запахом вина и тлеющих мундиров.
Арбат завален горящими обломками, кострами кресел, шкафов, дверей, как длинная пылающая баррикада. За императором, прикрываясь плащами, обвязав платками шляпы, теснится случайная свита.
Шествие остановил обоз, полковые фуры. Пальцы солдата дрогнули на рукаве императора. Через его голову егерь сказал товарищу, моргая усом:
- Старик, обоз с порохом.
- Молчи, - через голову ответил другой.
Император снял треуголку. Искры ожгли лоб и затылок, он сгребал с воротника жалящих огненных ос, отмахивал от лица.
Император ждал, когда пройдут пороховые фуры, и с ним стало время: жизнь и смерть.
Железные колеса прогрохотали. Хлынул пышным гулом пожар. Снова двинулось время, жизнь и смерть.
В конце улицы ракетная батарея, словно нарочно, без толку, прокатывается взад и вперед. Там кричат люди и ржут лошади.
Когда императора в темноте, по отблескивающей грязи, вывели из огня за Дорогомиловскую заставу, в гуле пожара загремел взрыв. Взлетела ракетная батарея.
Императору сказали, что он в Петровском дворце. Он не стал ждать свечей и один пошел в темные залы. Его лицо и руки были в ссадинах, он чувствовал паленый запах мундира.
Он стремительно шагал в темной бездне по залам и вдруг содрогнулся. Также содрогнулся маленький черный человек в громадном зеркале, которое императору показалось окном.
Его заставила содрогнуться пылающая зеркальная глубина. Только теперь он почувствовал, что его полные плечи и левая икра дрожат, что он дрожит от страха.
Он дал страху волю, он прижался к зеркалу лицом и увидел другое лицо, оттуда, из пылающей тьмы, осунувшееся и мертвенно-бледное.
Мгновенная мысль, как узкое копье, пробила его, все отворилось внезапно, он прозрел на мгновение. Отступил от зеркала и там, в пылающей мгле, стал уменьшаться маленький человек.
Пожар, иной пожар, нечеловеческий, самые стихии против него. Стихии - вот истинные враги мирового перерождения, которое должен он совершить.
- Боже мой, - протяжно вскричал император. И очнулся от крика. Его тяжелое лицо затряслось, он зарыдал порывами, с силой, как женщина.
В чуланце прихожей Кошелев тотчас узнал кожаный плоский диван у дверей и голландскую печь с синими изразцами, львами, амурами, карлами и петровскими литерами: "Купидо обуздывает льва или его же, льва, он же, Купидо, сочиняет агнцем".
В угрюмом московском доме его охватило то чувство неприязни и одиночества, которое он всегда испытывал здесь.
Здесь рос брат Павлуша на руках чужих баб и гувернеров, здесь рос и он. Рябой немец бил его линейкой по рукам и ставил на колени, лицом к Купидо.
В этом доме он не знал отца и никогда не видел матери. Московский патриций, угрюмый нелюдим, известный своими чудачествами, усыновил по старческой прихоти сирот, старшего Петра и младенца Павла, дал им свое имя, а позже дом и наследство.
Кошелев из прихожей вошел в круглое зальце. Рыжий каретник остался на дворе.
Пожар шел в соседнем саду, за забором, там шумели горящие липы.
Кошелев узнал по верху синих шпалер тимпаны, флейты и маски Терпсихоры. Хромоногий танцовщик в черном фраке, водя смычком по крошечной скрипке, учил здесь, у колонн, брата Павлушу первому контрадансу. Бледный мальчик в бархатном сюртучке послушно подымал то одну, то другую ногу и ошибался.
Зеркало в простенке отразило Кошелева. Вот он, наследник кошелевского дома, офицер гвардии российской, в тулупце, вывороченном мехом наружу, оборванный и почерневший от копоти.
- Па-а-а-вел, - глухо позвал он, понимая, что никто не отзовется.
Он толкнул двери в обширный покой. В щелях запертых ставень кипели узкие дорожки огня, а на креслах горела свеча в медном подсвечнике.
Ему стало страшно, что горит свеча на креслах. Он шагнул вперед и увидел, что идет на тусклое зеркало, и оттуда, из темной глубины, навстречу ему выходит кто-то, не он, а иной, с бледным ужасным лицом.
- А-ах, - вскрикнул Кошелев.
- Петр Григорьевич, да Господь с вами...
Старик в шинельке осторожно поставил на кресла свечу, прутяную клетку и сапожок с голенищем, которые прижимал к груди вместе с книгами и флейтой. Книги с глухим стуком попадали на паркет.
- Не признали меня, Петр Григорьевич, - сказал старик, нагибаясь над книгами.
- Наум Степаныч, как напугал...
Наум Степаныч, управитель кошелевского дома, был мартинистом, братом-привратником московской ложи "Светящийся треугольник", и Кошелев, зная старика, писал ему с оказией, с похода, чтобы поберег дом и не оставил Павлушу, когда сыщет его в Москве.
- Я чаял, сударь Петр Григорьевич, вы в полках пребываете, - сказал старик, собирая книги. - Пошто вы, батюшка, в сей ужасной Москве?
- Я за Павлом... Где Павел?
- Братец ваш в Голицынской, у Калужских ворот. В последнее посещение медики сказывали, что тяжел и не допустили.
- В Голицынской? Так, стало быть... Наум Степаныч, так Павел сгорел? Ведь сгорела госпиталь со всеми людьми.
Старик покачал головой:
- Может статься, и сгорел. Все горит кругом. Исчезла Москва... Пойдем, сударь: во флигеле занимается.
Наум Степаныч пристально посмотрел на него и вдруг топнул необутой ногой в шерстяном чулке.
- Погубили Москву! - тонким фальцетом вскричал старик. - Сами сжигаете! Отечества погубители!
- Погубители, лжеспасители, и главный Федька Ростопчин, хитрая рысь, сей российский злодей, истинный бунтовщик, предатель отечества...
- Вы обезумели.
- Не безумный, а истину говорю. Я весь замысел Федькин вижу. Врешь, не истинную Россию, а рабовладельчество, тьму, ложь нашу защищает... Похотел пропастью огненной отделить такую Россию от Кесаря, остановить пожаром свершение времен... Истинно говорю, кто явлен отечеству? Кесарь невиданный, победительный, устроитель народов. Великий мастер в Москве...
- Наум Степаныч, да вы... Вы прямой изменник, иллюминат.
- Не изменник, Федька - прямой изменник, он предал отечество огню, отбросил Россию от Кесаря за черту пожара, он толкнул отечество под ноги черни. Нет, сударь, я не изменник, и полагаю, лучше закон Кесаря, чем беззаконие пожара, чернь и бунт.
- Какой бунт, чего врешь?
- Ложь не во мне... Ложь в сем сожжении Москвы, от сей лжи восстанет горший пожар. Не отечеству Федька слуга, а похоти черни... Ведомо тебе, как расправился с младым Верещагиным, как студента Урусова отправил в сумасшедший дом, господина Сандунова, актера, под конвой, господина Реута, господина Ключарева, старца Новикова...
- Пустое, вздор мелешь!
- Ан не пустое! - вскричал старик и тотчас успокоился. - Ужо, сии Федьки Ростопчины всю Россию сожгут.
- Федька, Федька. Думаешь, легко твоему Федьке сжигать Россию? А когда она и точно рабовладельчество, тьма, ложь, когда...
Кошелев, мелко дрожа, потянул от старика книгу, с треском отодрал переплет, скрутил жгут.
- Обомлевши вы, Петр Григорьевич.
Кошелев раскачал пылающий жгут и швырнул вверх, к люстре, затянутой кисейных чехлом. Кисея светло вспыхнула.
- Бог с вами, сударь.
Старик покойно посмотрел на язык огня, который перепорхнул на соседнюю люстру.
- Пусть вся Россия сгорит, когда так! Кошелев рассмеялся, побежал со свечой в покои.
Залу осветило. Старик, подняв к люстре лицо, тоже вдруг рассмеялся, точно просыпал погремушки.
Во дворе, над флигелем, поднялось пламя. Тогда в сени барского дома, в чуланец, полный дыма, вошел каретник. Там стоял старичок в черной шинели, прижимая к груди флейту, книги, клетку с верещащей птицей и сапожок.
- Кто таков? - отшатнулся каретник. - Барин где, молодой?
Наум Степаныч покойно посмотрел на рыжего мужика.
- Сшалел барин, дом поджигает...
Каретник поддернул подштанники, перекрестился. Он обмотал голову рубахой и вышиб дверь в залу плечом.
Громадный, расставив руки, точно желая поймать что-то крошечное, он шагал в дыму, столкнулся с Кошелевым, наотмашь ударил его, поднял на плечи и бегом бросился назад.
На крыльцах каретник встряхнул Кошелева за ворот полушубка.
- Даром мне с тобой пропадать аль точно сшалевши? За мной отседа ступай к Смоленским воротам, Плющихой, на Девичье поле... А ну, барин, живва...
Они бежали посреди улицы.
Первым стал отставать Наум Степаныч. Кошелев позвал, задыхаясь: "Евстигней, Евстигней", но каретник не обернулся.
На углу с тяжелым свистом обрушился фронтон, Кошелев видел, как, наклонясь вперед, рухнули в огонь статуи.
Рыжий каретник летел в пожаре, точно громадный Архангел, и вся сила жизни, все напряжение тела сосредоточились для Кошелева на том, чтобы бежать, не отставая, за его спиной, над которой рвет рубаху, как огненное знамя.
Вдоль домов бежали солдаты. Кошелев не мог понять, куда они бегут, с ними или к ним навстречу.
Улица стала шире, в дыму между нагроможденных на мостовой мебелей и опрокинутых экипажей метались тени людей и лошадей.
Кошелев с разбега упал на старуху, которая сидела у груды баулов. На острых коленях старухи лежал мальчик, было прикрыто темной шапкой его лицо. Его голова была в крови.
- По-о-о-моги, - тяжело звал чей-то голос из толпы солдат, сидевших у опрокинутого дормеза. Старуха так крепко ухватилась за овчину Кошелева, что тот подался к ней всем телом.
- Милостивец, милостивец, - бормотала старуха. - Убивают....
- По-о-о-моги, - тяжело звал чей-то голос. Кошелев вырвал овчину из цепких рук, сел пред старухой на корточки.
- Кто такие, чей мальчик?
- Милостивец, Захарьевски, барчонка забили, Софьюшку, барышню, убивают...
Мелькает над толпой тонкая рука, девичье лицо в зареве. Выплеснула сабля. Поволочили кого-то.
Старик с темным лицом стоит посреди улицы. Его руки быстро ходят по груди, точно он ощупывает себя.
- По-о-о-моги, - старик побежал за толпой.
- Господи, Господи, - Кошелев сотрясался от страха.
- А-а, ты видел? - костлявая женщина в салопе подползла к нему. - А-а, окаянный.... Доченьку мою... Окаянный.
Кошелев бросился за стариком.
И тогда кто-то громадный набежал на него из дыма, ударил в грудь, как балкой.
- Искать мне, вожжаться! - злобно крикнул человек. Кошелев узнал львиное лицо с перебитым носом.
- Пусти! - Кошелев вырывался, но каретник за руку волок его за собой.
В огонь обрушилась крыша, пробежали врассыпную солдаты. Из огненной улицы сильно и быстро шагает старик. Его лицо в крови, он улыбается. Он несет кого-то на руках. Кошелев узнал тонкую девичью руку, темную косу и отвернулся. Он не погиб за эту девушку, он подлец, и он еще жив, еще будет жить. На бегу он зарыдал гулко и злобно, без слез, точно залаял.
А мартинист Наум Степаныч обронил клетку с ученым скворцом и стал отдышаться. Пошел обратно. Клетка уже дымилась, скворец бился о прутья и яростно верещал:
- Зарр-ря, зарр-ря...
Наум Степаныч отпер прутяную дверку и уронил флейту. Птица вылетела, закружилась в огне, стремительно пала на плечо, рассерженно заколотила его по затылку жестким крылом.
Наум Степаныч шел теперь не спеша, со скворцом на плече. О флейте он забыл, книги придерживал у груди, а в свободной руке нес за ушко так и не обутый сапожок.
Где-то пустырями каретник тащил за собой Кошелева. Вдруг выпустил рукав его овчины, испуганно сказал:
- Не вопи, погоди... Никак, дите слышу.
Под забором, у корзины с вываленным бельем, сидел мальчик в короткой ночной рубашке. Он замахивался на зарево деревянной ложкой, которая была у него в кулачке, и обиженно вскрикивал:
- Бяка огонь, бяка огонь...
- Обронил кто ни есть ребятенка, - сказал каретник, осматриваясь.
- Софьюшка, Захарьина, Софьюшка, Захарьина, - злобно глядя на ребенка и не видя его, повторял Кошелев.
Все в нем терзалось, точно проносился в нем горячий ветер, все выжигая.
- Дите, барин, не видишь? - толкнул его каретник.
- Дите, дите, - Кошелев увидал мальчика. - Слушай, взять надобно, слушай.
- А то нет?
Каретник склонился над ребенком. Тот захлебнулся криком.
- Вопи, дурень, вопи, - сказал каретник, испуганно улыбаясь. - Съедят тебя, что ли, не волки...
Каретник понес ребенка под мышкой. Мальчику стало, вероятно, удобно, и он затих, не выпуская из кулачка деревянной ложки.
А Наум Степаныч смешался с толпой на Полянке,
Он сел на горячую мостовую, у стены, и начал обувать свой сапожок. Лохматый скворец прыгал взад и вперед на его плече.
Тогда в толпу врезались пьяные уланы. С тяжелым воем все пали на колени. Уланы рубили по поднятым рукам.
Старый мартинист тоже поднял руки, заслоняясь от сабель, и попадали его книги - "Хризомандер". "Диоптра", "Киропедия"; улан приподнялся в седле и ударил саблей по его морщинистым рукам, по озаренному лицу.
Камердинер подошел неслышно и поклонился плотной спине:
- Переменить мундир, государь...
Император не обернулся. Он был в том же зеленом егерском мундире, в котором вышел из пожара, мельчайшими точками было прожжено сукно, золото на воротнике почернело.
Камердинер смахнул с его спины гарь и отступил с поклоном.
Император стоит у окна Петровского дворца, он точно прикован к окну. Двигается на скулах желтоватая кожа, он тяжело дышит.
Там, в грохоте огня, когда его, как слепца, вели под руки, он понял, как овладеть пожаром, победить огненную Москву, пылающую Россию. Там открылась ему победа, ужаснее и величественнее всех его побед. Пожар нарушил меры его решений, тот прекрасный свет, совершенную ясность, которую он умел находить всегда и во всем. Пожар требовал от него решений, нарушающих его покойную гармонию, полное солнцестояние, которое, как он чувствовал, уже установилось и в нем, и во всем том, что он делал и думал. Он знал эти решения в шуме огня. Но теперь, в тишине залы, его мысли смешались, погасли. Пожар был, как сон, когда все открылось ему, а теперь он проснулся, и зыбь чудовищных видений только озлобляет бодрствующего.
Он упер в стекло голову, как бык, он хочет собрать в один ясный образ то, что стало пред ним в пожаре.
Он ошибся в первый же день: не надо было посылать письма к Александру. Он вспомнил с презрением убегающие, влажно-синие глаза Александра и то, как в Тильзите Александр называл его с неверной и вкрадчивой восторженностью: "Брат мой, Ваше Величество".
Нет, брат мой, Ваше Величество, не мир. Не мир открылся в пожаре, а видение небывалой победы: Московская империя Наполеона, Наполеон и Москва, соитие Наполеона с Россией.
И напрягаясь и выговаривая с трудом эти странные, шипящие и толкающие друг друга слоги чуждого и дикого слова, он выговорил раздельно и твердо:
- Пугат-шов...
Пронзительное дуновение коснулось его затылка, как в Лебяжьем переулке, пошевелились жесткие волосы. Он крепко провел маленькой ладонью от виска к затылку.
Пугачев - это имя открылось ему в огне.
Он сам - император, кентавр, и ноги его революция. Революция в России вдохнет в него силу, не сдвигаемую вовеки.
Его победа - не мир в Москве, а завоевание восточной империи, всех ее диких пространств. Он уничтожит маленькую бодрую армию, не добитую под Бородино. С грубоватой ласкою он думает о ней, там есть хорошие солдаты и бодрые генералы, он знает их по именам, там у него есть свои любимцы - Багратион, Ермолов, Дохтуров, он знает ее дивизии, корпуса, имена суворовских полков. Он уничтожит их армию и займет Петербург, Урал, станет вдоль границ Индии, его драгуны будут ездить на оленях в снегах Сибири. Он займет океан земель и народов, Россию, чтобы отомкнуть в ней революцию. Он освободит мужика и татарина. Такая революция будет трепетать от его железных полков, обтекать их, послушно и благодарно будет лизать его шпоры, а весь ее огонь он бросит на холеное русское барство, чувственное, вероломное, хитрое, на эту знать варварской империи, которая от Петра до Александра присягала своим императорам, чтобы убивать их и присягать тем, кого убивала позже. Самонадеянную и самодовольную барскую нацию восточных рабовладельцев, эту смесь московита с авантюристами всей Европы, он сильно пригнет к своей шпоре, и в России это будет легче, чем было во Франции со всеми Сегюрами.
Скифы с пышными дворянскими гербами поразили его воображение пожаром Москвы. Хорошо, он поразит их пожаром России, он на них подымет их дикого раба. Хорошо, пожар так пожар. Они сожгли Москву, он сожжет их неверную, лукавую власть, огнем революции он пройдет по России, чтобы взорвать всю эту варварскую фантасмагорию, фантастическую и нелепую империю Александра.
Он потрясет человечество нечеловеческой жестокостью и нечеловеческими благодеяниями. Робеспьеры покажутся пред ним щенками. Он позволит рабу утолить жажду, позволит захлебнуться в крови, и тогда эта толпа нотаблей в фантастических мундирах бросится к нему на коленях. Он их спасет. Он пошлет их в Испанию, они будут, может быть, в авангарде его лондонского десанта. Награды, аренды, титлы, самая честь службы в великой армии, расцвет отечества под его правлением примирят их с новой судьбой. Наполеон станет зарей России, он утвердит в ней истинную справедливость, истинный закон. Он освободит в России раба и воспитает своим гражданином. Уже через одно поколение в его великую империю вольется молодая и бодрая величайшая нация - миллионы граждан новой Наполеоновой России. Его орел зареет из русского огня. Тогда человечество и он сам поверят, что он не только человек и герой, что он выше, чем человек. Тогда снова Богочеловек сойдет на землю. Наполеон и Москва, в этом его истинная и первая победа. Победа сделала его тем, что он есть, но только истинная победа, Наполеонова Россия, даст человечеству божественную вечную империю. Первым императором человечества, наместником могущества Божьего, будет он, и вторым - его сын, римский король.
Глубокое содрогание нежности прошло по тяжелому, желтоватому лицу. С полунасмешливой и полуласковой улыбкой, такая улыбка всегда сквозила на его лице, когда он думал о сыне, император, устремеясь головой вперед, шагнул от окна.
Командир гвардии, маршал Бессьер, уже давно ждал его, слегка сгибая и разгибая за спиной портфель зеленого сафьяна.
- А, Бессьер, - бодро, с хрипцой, позвал император. Его лучисто-серые глаза ослепили маршала на мгновение. - Мы завтра выступаем. Я взорву Москву, этот красный кремлевский комод, и скорым маршем на Петербург.
- Да, государь...
Бессьер слышал его сильное и радостное дыхание. Маршалу стало не по себе: он заметил под глазом императора темное пятно, полоску гари на небритой щеке. В этом было что-то неловкое, даже смешное.
- Но я опасаюсь, можем ли мы выступить завтра, - сказал Бессьер. - Я даже уверен, что завтра нельзя.
- А почему вы понимаете буквально, я не говорю - завтра... Послезавтра, через два дня... Сегодня четверг?
- Да, государь.
- Хорошо. В субботу.
- Да, государь.
Маршал наточенным ногтем поковырял в ухе, что он всегда делал перед тем, как возражать императору.
- Очень дурные дороги, государь, а мы без сапог, и провиант...
- Это мое дело, да?
Императора начали раздражать слова Бессьера, он почувствовал, что маршалу хватит надолго вежливых жалоб о хлебе, сапогах, интендантстве и вежливой прочистки уха мизинцем.
- Наконец, Бессьер, я еще не решаю... Я соберу маршалов... И простите, я буду умываться, я в копоти.
Маршал, прочищая ухо мизинцем, смотрит на острые носки ботфорт.
- Армия с радостью пойдет к новым победам, - сказал он. - Хотя и подорвана усталостью. Москва для армии была концом. К тому же этот пожар, грабеж...
- А, Бессьер, вы злите меня.
- Государь?
- Да, вы злите меня.
Император повернул взъерошенную мокрую голову. Его полная смуглая грудь блестит от воды. Заерошенный, голый по пояс Кентавр в егерских рейтузах, смотрит на мар