Костяным ножичком он счищает с воротника пудру опрятными и легкими движениями.
- Будет вам, - говорит он, капризно морщась. - Закиньте его чем-нибудь... Простыней.
Граф Пален остановился на пороге, задыхаясь от бега.
- Но надобно запереть спальню: дворец полон солдат.
- И я говорю, пора. - Платон Зубов поморщился и протянул Палену тяжелую табакерку:
- Прошу вас.
- Благодарствую, не нюхаю.
Зубов быстро утер с табакерки кровь и защелкнул крышку.
- Я иду к Александру, - сказал Пален. - Приберите, прошу вас. Надобно проветрить.
Все, не двигаясь, смотрят на темную груду, точно ждут чего-то. Ветер затряс стекло, и пролетело сумрачное звенение: крепостные куранты отбили первую четверть утра. Флота капитан-командор Клокачев закинул простыней тело Павла. Оно забелелось у камина, как сугроб.
В узком простенке у шкафа стоит генерал Бенигсен.
- Тише, тише... Собака.
Медленно оглянулись на Бенигсена.
- Собака?
- Тут. Белая собака.
- Какая собака? Мерещится.
- Его собака. Тише.
У камина под опрокинутым креслом что-то белеется. Платон Зубов осторожным кошачьим движением поставил на паркет свечу, присел, и свесился конец его размотанного шарфа. Упираясь ладонями о паркет, Зубов пошептал, вытягивая губы:
- Дурашная... Собакей... Поди, ну... Собачка, собачка.
Шпиц прыгнул с мертвеца, все поднялись, Платон Зубов прижал к стене кресло.
- Тут она, тут... Забилась... Я ее - тут.
И вдруг отдернул руку, жалобно вскрикнул:
- А-ах, она укусила!
Дверь спальни распахнулась: на пороге граф Пален.
- Ты, куда ты лезешь, черт!
- Радуйтесь, братцы, - крикнул Зубов. - Мучитель ваш помер, ура!
Крик сорвался, никто не ответил. Обмерзлые гренадеры в треуголках, заваленных снегом, надвинулись молча, враз ступили к крыльцу.
Барабанщик гренадерского батальона, костлявый старик с иссохшим лицом, скопец Антон Калевайнен из чухон, злобно крикнул:
- Для нас не мучитель - отец.
Зубов, ослепший от изморози, вбежал в прихожую.
- Солдаты... Идут... Все... Открылось... Там бунт.
По ступеням, ружья наперевес, как ходят в атаку, тяжко и мерно поднимаются гренадеры. Окутаны паром жесткие лица. Барабанщик Антон Калевайнен идет впереди, как ходит в атаку, и черные палки зажаты в костлявый кулак, ударят громом тревогу.
По залам прокатил ветер, тьма, на сквозняке стукнули двери, в спальне над мертвым императором холодным дуновением колыхнуло простыню: гренадеры, ружья наперевес, вступили в замок.
Пален высоко поднял руки, сверкнули алмазы на белом мундире.
- Гренадеры назад. Караул, стой!
Барабанщик попятился.
Черный плащ просвистал, как крыло, Пален стремительно шагнул к гренадерам, еще попятились в мерзлую тьму, откуда пришли, - нестройно и шумно.
- Его Императорское Величество государь Павел Петрович волею Божьей скончался. Императору Александру - ура!
Пален сильно хлестнул барабанщика по плечу лосиной перчаткой.
- Пошто молчишь, по-российски не разумеешь? Императору Александру - ура!
Пятясь, набирая воздуха в груди, шало глядя на Палена, гренадеры закричали "ура", раздулись шеи от крика, потемнели лица. Офицеры подняли зазвеневшие шпаги. Сиплое "ура" загремело во дворе. "Ура" в покоях императора Александра. Там офицеры стоят толпой, в холодном тумане, там паркеты в темных лужах оттаявшего снега. На яшмовом столе, свесив ноги, сидит Уваров, он чему-то смеется. На Александра не смотрят, о нем забыли.
Александр уткнулся лицом в кожаную подушку. От рыданий дергает его длинные ноги в белых чулках. Так, одетым, он лежал на канапе и в первом часу ночи, когда над ним склонился Николай Зубов.
- Вставайте. Скорее. Идите к солдатам... Его боле нет... Вы - государь, вставайте, Ваше Величество.
От Зубова пахло потом и вином. Александр вцепился тонкими пальцами в кожаное сиденье.
- О чем вы говорите... Я не хочу... Какой государь? Я приказал для отца во дворе карету. Его отвезли в крепость?
- Нет, все свершилось без кареты. Его более нет.
Тогда Александр, как подкошенный, припал головой к кожаной подушке. Теперь он не рыдает, он тихо стонет от слез. Его влажные белокурые волосы прилипли к щекам.
Пален подошел к нему из табачного дыма. Он похлопал Александра перчаткой по плечу.
- Будет ребячиться, ступайте царствовать: вас ждет гвардия, вы слышите "ура"? Помогите его поднять, господа...
Александра повели под руки. Уваров оправил ему измятый белый камзол, намокший от слез, и вытер на нем платком алмазные пуговки. Он потянул из тонких пальцев Александра сырой комок платка.
- Ваш вовсе мокрый, Ваше Величество, - возьмите мой...
От слез все шаталось и плыло в глазах молодого императора.
(Нумерация глав перепутана, пропущена глава VIII)
Поручик гренадерского полка Кошелев был вызван с полуротой к замку уже к самому свету, когда поднялся сырой ветер оттепели. Войска подходили вереницами теней. Гремящие взрывы "ура" почему-то застрашили Кошелева. У решетки Летнего сада он увидел невысокого гусарского офицера, похожего со спины на мальчика. Кошелеву показалось, что гусара тошнит и потому он держится двумя руками за решетку.
- Вам неможется, сударь, - заботливо сказал Кошелев, ступая к гусару через сугроб. Тот обернул худое лицо. Было что-то трогательное в том, как заметает на впалую щеку гусара пряди заиневших волос. Его зубы стучали.
- Нет, нет... Я здоров... Я видел его. Он лежит. Я сам видел... Его убили. Зачем его убили, Боже мой?
По телу Кошелева пролетел внезапный холод. Он понял, почему войска вызваны к замку и почему там гремит "ура".
- Я сам видел, лежит, - глядя на Кошелева и не понимая, что говорит, гусар повторял. - Боже мой, как ужасно... Зачем же, зачем...
- Пойдемте, - сказать Кошелев и взял его под руку.
В отворенном Летнему саду уже ходили сизые табуны тумана и сырой ветер шумел в вершинах дерев. Мальчик не отпускал руки Кошелева. По дороге он назвал свое имя - Полторацкий. Он остался с солдатами во дворе.
В темных залах, куда вошел Кошелев, столы были сдвинуты, экраны и кресла нагромождены, как будто во дворце недавно потушили пожар и занял залы воинский постой. В покоях было мутно от холодного пара. Толпой ходили офицеры, рассматривая мебель и шпалеры. Они говорили громко и нарочно громко смеялись. Они так ходили по залам, точно не знали, что еще делать здесь.
Кошелева теперь так же трясло и тошнило, как маленького Полторацкого у решетки Летнего сада. Он почти бежал по туманным залам. У дворцовых дверей выставляли караулы.
Скрестив штыки, караул стал у спальни императора. Босая, простоволосая женщина в ночном капоте мелкими шажками бегает вдоль штыков, хватается за острия, она не кричит, не плачет, она храпит:
- Пустите, пустите....
Солдаты смотрят дико, капитан салютует шпагой, но в спальню никого не приказано пускать, даже ее Императорское Величество.
Графиня Ливен, в тяжелом чепце, никак не может натянуть на императрицу белый салопец. Государыня отступила от штыков, подобрала с затылка седые косицы. Ливен накинула салоп. Императрица выпрямилась, ступила к солдатам:
- А, меня не пускать... А-а, тогда я скажю вся правда, не слюшай их, солдатен, они изменник, злодей, они убили мой бедний муж, ваш добрый император... А-а, взять их, солдатен. А, я ваша императрис, защищайте меня, - а-а-а.
Императрица вдруг села на паркет с тонким, воющим звуком "а-а-а". Графиня Ливен сказала через голову: "Воды". Капитан опустил шпагу.
Воду подносил императрице гренадер Михайло Перекрестов, молодой, черноглазый солдат. Близко нагнулся молодой солдат и сказал испуганно и кротко:
- Выкушай, матушка, не отравлена, скусная...
Кошелев вышел во двор, где его ждал Полторацкий.
- Пойдем, - сказал он гусару и взял его под руку. - Тут обойдутся без нас. Я буду сводить полуроту.
Они шли рядом по крепкому снегу Царицына луга к казармам. Кошелев провел Полторацкого в полковую кордегардию, чтобы согреть сбитнем и уложить на казенном ларе: мальчика трясла лихорадка.
Полторацкий послушно лег на ларь и накрылся плащом. Светлые пряди волос раскидались по нечистой подушке. Кошелев расстегнул свой отсыревший мундир и задул свечу на табурете.
За дощатой перегородкой кордегардии гудели голоса и бухали приклады: солдаты уже вернулись из замка.
- Слышите, - прошептал Полторацкий.
- Слышу, тише...
Кошелев, сидя на табурете, прислонился к перегородке. За нею глухо роились голоса.
- А она, братцы, вовсе босая, в рубахе, я, стало быть, воду ей подаю, а она...
- Помер, знаем, как помер. Задушили.
- Нет, Господи, сила Твоя.
- Задушили баре, оны окаянные, оны задушили.
- Родивон Степаныч, да что теперь будет с нашими головами?
- Что будет, когда правду убили. Была одна правда, сверху свет, а и то придушили. Тьма заступит в Рассею.
- Твари, барство, штыка им в брюхе перевернуть.
- Молчи!
- Ампиратора забили, братцы, ампиратора. Решилися наши головы.
- Молчи тебе говорят, палочьем забьют. Нам таперь молчать до остатнего, а правду сыну откроем, как барство-сударство его батюшку жаловало, я ему собаку представлю, молчи...
Голоса отдалились. Кошелев медленно повернул к Полторацкому голову. Теперь они оба дрожали.
Было уже светло, когда граф Пален провел в императорскую спальню хирурга лейб-гвардии Семеновского полка Виллие.
В спальне медик медленно расстегнул неряшливый зеленый мундир, закиданный табаком, и поверх очков в оловянной оправе, надел еще одни, где стекла темными лунками. Он бросил мундир на ширму, на кровяные простыни, и стал засучивать рукава.
Сочится левый висок мертвеца, по которому князь Зубов ударил табакеркой, жалованной Екатериной Второй.
Сумрачно посапывая, Виллие стал мазать лицо мертвеца желтой мастикой. Рану на виске он покрыл лаком телесного цвета. Многими кисточками он румянил и охорашивал разбухшее лицо, как будто покоилась перед ним голова спящего трагического актера, которому выйти заутра к толпе, на великолепное зрелище.
Утром в дворцовых залах еще ходили, стояли и сидели многие особы гвардии и двора. Князь Зубов грелся у камина. Яшвиль стоял перед ним и чему-то сухо смеялся.
На пороге залы показался цесаревич Константин. Тусклые рыжеватые волосы цесаревича были взбиты на висках, он тоже не спал ночь, его лицо припухло и посерело. Он пошевелил густыми бровями и поднял к глазам золотой лорнет.
- Я всех их повесил бы, - сказал он довольно громко и скрылся, ударив дверью с такой силой, что зазвенели Медузы. Многие оглянулись, а Платон Зубов поднял от огня зарумяненное жаром лицо в тончайших морщинах.
В императорской спальне пуки свечей весь день горели желтоватой мглой, а ввечеру была объявлена первая панихида.
Император лежал в высоком гробу, на черном бархатном катафалке, в голштинском синем мундире, ногами к окну. Его руки в желтоватых крагах были скрещены на груди, к ним прислонен образок. Челюсть Павла была повязана белым фуляром. За ночь у мертвеца отросла щетина. Черная треуголка с серебряным галуном, слегка надвинутая с изголовья на левый висок, затемняла его лицо.
Взрывы заупокойного пения колебали огни свечой, и по щетинистому подбородку Павла ходили тени. На всех лбах - маслянистые отблески огня. В зале - тяжелая духота, шелест и шуршание большой толпы.
На первой панихиде присутствуют особы двора Его Величества и высшие чины императорской гвардии: санкт-петербургской военный губернатор, Его Сиятельство граф фон дер Пален, шеф первого кадетского корпуса, Его Светлость князь Зубов и братья его, шефы второго кадетского корпуса и Сумского гусарского полка, а равно замка плац-адъютант Аргамаков, генерал-майор Бенигсен, командиры и шефы лейб-гвардии Преображенского, Измайловского, Кегсгольмского полков, Конной гвардии, сенатских батальонов, а также полковники, капитаны и поручики сих и прочих полков санкт-петербургского гарнизона, Бибиков, Волховский, Скарятин, князь Яшвиль, Татаринов, флота-капитан Клокачев и многие иные особы, - с бледными, рассеянными лицами, у всех растрепаны букли, небрежно повязаны шарфы, и пудра не счищена с воротников.
Генерал Бенигсен внезапно пошатнулся. Князь Зубов, грациозно и мелко крестивший грудь, поддержал генерала.
- Что с тобой? - прошептал Зубов. - Тебе дурно?
- Там собака... Села на гроб... У темного образка.
- Нет собаки, мерещится.
- Тебе мерещится, Бенигсен, - шепчет граф Пален. - На гробу нет собаки.
- Я понимаю, - Бенигсен моргает обгорелыми ресницами. - Мне мерещится, мне дурно, я понимаю.
Герольд в золоченых наручниках, тяжелый золотой рыцарь в пернатом шлеме высится на коне у Исаакиевского моста.
Герольды из конногвардейских солдат - от крика напряглись темные жилы - с утра извещают столицу о благополучном восшествия на российский престол Его Величества императора Александра.
Желтоватое солнце реет над Санкт-Петербургом. У подворотен курятся рыжие сугробы. На Невском проспекте в коричневое крошево разъезжена мостовая. Светлы стекла фонарей. Свежий ветер качает красную, как сурик, перчатку над лавкой гамбургского купца.
На Невском проспекте глухой стук колес. Каретные стекла проносят солнце. Прокатывают новые выезды по набережной, с форейторами на передних лошадях. Волоча шубы по мокрым плитам, знакомые снимают друг перед другом мохнатые сырые треуголки: смешно и немного стыдно показывать всем стриженные по-новому головы, без пудры. Уже обрезаны старомодные букли дней тирана.
Золотой всадник у Исаакиевского моста закачался под тяжестью золотых доспехов и пал в дурноте с коня. Мастеровые в пестрядевых халатах, охтенские торговки, сбитенщик отшатнулись, снова натиснулись. Гостинодворский меняла с изморщенным, точно бы выщипанным лицом, попятился из толпы.
- Доора-лся. Не к добру с коня грянул...
В императорском замке открыты все окна: в покоях проветривают мглу панихид и чад свечей.
В казармах гвардии, в гренадерской роте, - солдатство и нынче, как во времена Матушки, зовет роты капральствами, - тоже открыты все окна. В капральстве дощатые койки тянутся вдоль стен, а над койками - самодельные полки. На полках окованные солдатские сундуки с парадными мундирами, мелкой амуницией, чистыми сменами рубах, пуговицами, табачком, вощаным катышком, куда натыканы иголки, обмылком в бумаге да вишневым фуляром, слежавшимся по всем складкам, который берут в руки раз в год, на красную Пасху, под качели.
Всюду темные образки над гренадерскими ларцами, к ним прилеплены грошовые свечи. От копоти покороблены невидные лики святых.
Вдоль полукруглых окон - деревянные чушки, болванки для треуголок, точно стали фрунтом под окнами желтые карлы, покрытые шляпами, а у стены напротив - ружейная стойка. Над штыками, на колышках, вбитых в стену, - связки солдатских белых портупей и патронные сумки.
Чан у печи с чистой водой, помятый железный ковш на чане, и ночь и день топится широкая русская печь, веником начисто выметен пол и побрызган водицей: теплая хоромина лавров и побед, обитель войск российских. Ночью у печи на скамье сидят капралы. У одного еще не отстегнут суконный красный галстух с рубахи, у другого ходит огонь по темно-медной груди, и рдеет там складень. Капралы молча выпаливают в устье печи табачный дым: сильная тяга.
В одних подштанниках, босой, спиной к печи стоит лысый капрал Родион Кошевок, друг Африкана умалишенного: кость греет.
На скамье пред огнем сидит молодой гренадер Михайло Перекрестов, черноглазый, бледный с лица, и Аким Говорухин, смолоду пусть и картежник, особливо в хлюсты, а нынче слушатель Родионов, и капрал Илларион Кремень, один глаз карий, другой голубой, - смолоду был Ларька и зубоскальщик, и бабник, а Кремнем от самого батюшки Суворова наречен, и такие нынче песни Ларя про солдатство играет, по всем россейским полкам нет краше певца, - все ветераны альпийские, Суворова молчальники.
Поджав ноги, как турка, садит на койке в потемках барабанщик Антон Калевайнен и мерно жует ржаную краюху, посыпанную солью.
- Давеча один приходил, - шепчет Михайло Перекрестов, поводя на огонь темными глазами. - У-у, как его, никак адъютант... Граф эфтот... А слышу, она ворошится: шох-ворох. У меня ажно сердце упало: прослышит. Нет, не слыхал.
- За другим гранадером присмотреть надобно, - задумчиво говорит певец Ларя, тоже глядя в огонь. - Который гранадер от пенника загуляет, о ту пору и хвастовать...
- Который гренадер хва-хвастает? - слегка заикаясь, сказал Родион.
- А вот и который: Клим хвастает, пелатон, с правого флангу.
Калевайнен прожевал корку, ссыпал с горсти в беззубый рот ржаные крошки, и проворчал:
- Когда хвастает, бить будем до смерти. Климу так и скажи.
- Да я сказывал.
- А ну тише, - она.
Родион поднял палец, все повернули головы к огню и прислушались. Михайло Перекрестов застенчиво и красиво улыбнулся:
- Она, родимцы, шур-шур... Она самая и есть потайная наша.
А было в капральстве потайное дело, марта двенадцатого дня, во вторник, о Великий пост, на шестой неделе. Тогда капрал Родион Кошевок, прийдя по самому свету с дворцового караула, отстегнул полу мундира и выпростал на койку белую собаку, белую собаку самого государя Павла Петровича. Свалялась от крови шерсть в темные клочья.
Пометалась на койке белая собака и прыгнула к печи, на загнетку, зашатав шесты с солдатским тряпьем.
Много ночей шелестел капрал Родион страницами Библии и, нечто царапая пером, вырвал из святой книги чистый листок. А в самом конце марта, завернув в красный фуляр писанье свое, трое яиц вкрутую, щепоть соли, два медных пятака и тертый калач, ходил Родион в безумный дольгауз к умалишенному Африкану.
В желтом доме к Африкану его не допустили, сказывали, что буен, но узелок приняли. Писарь, почесав за ухом гусиным пером; принял и писание капрала. А писаны были на святом листке литеры гражданские и церковные, нацарапана которая вверх, которая вниз, неписьменной солдатской рукой:
Дому Твоему подобает. Святыня Господня в долготу дней. Литер сотши сорокпятьасие годы его жития. Стало отошла Святыня Господня отрасеииныне его с нами нета она с нами схоронена на досроку. Аминь.
- Экая эрмолафия, - сказал писарь. - Обратно прими, невразумительно написано. Ему не до каракуль твоих: он нынче в Моисеи себя произвел и скрижали новые пишет.
- Ск-скрижали, - сказал капрал, заикаясь, и поклонился писарю. - Уж подай ты, сударь, и записку ему, ради Бога.
- Чудак ты, солдат. Мне все одно: передам. Пятаки тут оставь. Моисею медных пятаков не надобно.
- Изволь, сударь, пятаки себе забери...
А за русской печью в капральстве натаскано нынче в самую тень сенцо и сметена там паутина: каждое утро ставят туда капралы хлеб, щи в манерке и в оловянной кружке чистую воду.
До загнетки стала показываться белая собака, подпуская к себе капралов. Она скулила и тыкалась горячим носом в солдатские ладони.
В мае, о первых днях, когда были открыты все окна казарм и в коридорах веял прохладный ветер, капрал Аким Говорухин разбудил на рассвете капрала Родиона:
- Родивон Степаныч - беда, пробудитесь, сударь, Родивон Степаныч, сущая беда.
Капрал Кошевок скинул ноги с койки и дрогнул от холода:
- Какая беда?
- Потайная наша... Сударь, батюшка, - пропала потайная.
Босые гренадеры в холщовых рубахах столпились у печи.
Всплескивает руками Аким Говорухин:
- Как я дневальный, братцы мои, ставил ей чистую воду, свежее сенцо, братцы вы мои, судари, милые други, ставлю ей водицу, шарю сенцом по запечью, до стенки с сенцом дотолкнулся, шарю, а ее нет, други милые, нет.
Корку сухого хлеба, огрызок ее, вынесли гренадеры на свет, глиняную миску со щами, уже подернутыми сальной радугой, и оловянную кружку, полную до краев чистой водой.
Осмотрели все гренадеры и молча стоят у печи, опустив жесткие, стриженные по-новому головы. Родион Кошевок сказал заикаясь:
- Ст-стало быть и мы не достойны. Такого быть не должно. Ис-скать буду. Уйду в бега потайную ис-скать...
В этот ранний час полковым двором, по мосткам, проходил поручик Кошелев. Он дурно спал на дежурстве или, может быть, не спал вовсе, но его лицо казалось очень усталым и он заметно дрожал от утренней свежести под епанчой. Тяжелую усталость и еще тошное чувство разочарования, темную досаду, поручик Кошелев чувствовал с памятной ночи одиннадцатого марта.
Когда он думал о той ночи, ему часто мерещилось лицо мертвеца со вздернутыми ноздрями, полными крови, и с темными бляхами вместо глаз, как у слепца Эдипа. Все, что думал раньше Кошелев о российской вольности и об учинении в России древней республики, все неуклюжие и странные речи за офицерскими ужинами при свечах и тосты новым Брутам, спасителям отечества, теперь вызывали в нем только тошное чувство.
Он думал, что своевольны и лукавы были люди мартовской ночи, чая убийством одного человека свершить перемены в отечестве, да и было ли у них подобное чаяние? Все то же осталось кругом, непременное, разве вот остригли косы солдатам и выдали по полкам белые, на штрипках, штаны.
Ни в людях, ни в том, что делалось кругом, он не видел перемены, и он стал думать, что императора убили только для того, чтобы удобнее было проводить ночи за карточными играми, небречь службой, дебоширить у девок и носить легкие сукна и штатские фраки. Именно об этом говорили больше всего, так понимали кругом вольность.
Кошелев стал болеть своим чувством омерзения и тошноты. Ему казалось, что совершилось что-то низкое и ненужное, в чем виновен и он, но то, что свершилось, было неотвратимым и теперь будет свершаться то, чего уже не остановить ни ему и никому другому.
Кошелев оставил многие привычки и знакомства и перестал бывать в масонской ложе, где его тяготила и тщета пышных слов, и запах пыли от черных завес в невыветренной зале. Ему было стыдно, что братья-каменщики зевали в ладонь за скучными ритуалами, а за братской трапезой оживлялись, с охотой говорили о новых наградах, о приказах по полку и о том, кто получит кавалерию.
Так могло быть до марта, но так не могло быть теперь, или зачем убивали его?
Кошелев не знал, что должно стать иным, но вся жизнь и все люди, вся Россия должна была стать иной после марта, или никогда и ничем не будут оправданы мучительства несчастного императора Павла. Кошелев плакал о нем по ночам и молился.
В эти дни он особенно часто вспоминал малолетнего брата Павлушу, оставленного в Москве на руки гувернеров и нянек, и писал длинные письма его воспитателю Жирару.
В кордегардии, на деревянном ларе, прикрепив у изголовья свечу, Кошелев читал на ночных дежурствах Библию, которую узнавал впервые. В своих ночных чтениях он начал понимать нечто новое, щемящее и смиренное, чего не мог бы пересказать никому, он стал понимать, что все человеческие слова об украшении и перемене человеческой жизни не сбываются никогда, что жизнь не во власти людей, что жизнь не поддается хотению человеческих слов и дел, а сбывается в мире и в каждом человеке и во всем, что свершается на земле, одна таинственная сила Божья. Тогда он думал с волнением о странных словах апостола Павла, что Бог не в слове, а в силе.
Только Полторацкий, маленький гусар со светлыми прядями волос, падающими на худые щеки, навещал его иногда и Кошелев стал уже привыкать к своему молчаливому слушателю с блестящими глазами, но Полторацкий скоро уехал к отцу, под Калугу. Кошелев остался один.
Черноволосый, с бархатными искрами в зеленоватых внимательных глазах, холодно-замкнутый и холодно вежливый со всеми, Кошелев скоро стал почитаться в полку гордецом и нелюдимом.
После марта молодой офицер, которому едва минуло двадцать, замкнулся в книги и полковые занятия и вовсе отошел от товарищей. Он жил один со своими новыми мыслями и тягостными чувствами тревоги и ожидания.
Куранты отбили пятую четверть утра, когда поручик Кошелев, кутаясь в синюю епанчу, перешел казарменный двор.
В сумерках утра 2 сентября 812 года полицейские проводили тяжелую коляску Кутузова от Дорогомиловской заставы к Яузскому мосту.
Полицейские бежали, пригибая головы, как гончие. Могло казаться, что бегут пустой улицей пешие пожарные с громоздкой колымагой. Дебелое тело Кутузова потряхивалось. Светлейший кутался в синий плащ.
Когда в Филях, в тесной избе, пропахшей сукном мундиров, грязью генеральских сапог и мужицкой вонью, зло спорили генералы, фельдмаршал сидел молча в потемках. Был только слышен звук его старческого дыхания. Он закончил военный совет, постучал по столу пухлой ладошей.
- Не потерять бы армии, - пришепетывая, сказал Светлейший, и задрожал его двойной подбородок, заплывший на ворот мундира.
- А с потерей Москвы еще не потеряна Рассея. Фельдмаршал с придыханием, и тоже пришепетывая, выговаривал по-простонародному это слово - Рас-ссея.
Тяжелое движение тела поколыхало скамью, он встал: старые ноги затекли от долгого сидения.
- Самое уступление Москвы приуготовит неприятелю неизбежную гибель. Приказываю отступать...
Гончие-полицейские осторожно покрикивают: "Гей-гей". Светлейший будто дремлет в коляске. Его морщинистые веки зажаты, он не хочет видеть Москвы: он всю ночь обильно и тихо проплакал на койке, поджав ладонь под мокрую щеку.
Коляска, подняв низкую пыль, промчалась бульварами.
Рокочет Москва, словно прорвались близко воды: генерал Милорадович уже двинул войска на Коломенскую дорогу, с войсками - клади, пушки, телеги, кареты, народ.
Казаки тянутся гуськом по мостовой. У чугунных ворот барского дома малорослый донец с живыми глазами, в синих шароварах, в высокой, как черный улей, шапке, кормит с рук хлебом коня.
Таганку, Николоямскую, запрудило темное колыхание киверов, линеек, штыков. Громадой, лязгая, скашливая, гремя, движутся войска. Офицерские лошади, прижатые к заборам, корячатся, наморщив зады.
На Таганке с ночи стал высокий поп в трепаной рясе. Носит ветер его сивую гриву. В руке поп держит пудовую свечу да крест, в другой - кропило. Из помятой серебряной купели с самой ночи кропит поп идущие российские полки, и его пение, как сиплый горестный лай:
- Спаси, Господи, лю-у-у-ди Твоя...
Офицер, дворянский мальчик с бледным смешливым лицом, прыгнул с коня. Кивер пал под тысячи ног, мигом растоптан. Разметало ветром рыжий кок офицера, он целует суровую руку попа, залитую воском.
Солдаты подбегают к попу, подхватив полы шинелей, стукают кожаными киверами о крест.
Шумит пламя пудовой свечи, кропило звенит о купель.
На Яузском мосту коляску Светлейшего сдавило движение войск. Затрещали колясные крылья. Поплыла над темным мельканием киверов белая фуражка фельдмаршала.
Мост запрудило, в толпе пробираются конные полицейские, размахивают палашами. Коляску Кутузова нагоняет верхом Ростопчин.
Он подскакал, скинул мохнатую треуголку. Он в мундирном сюртуке, в дрожащих, как желе, эполетах, с нагайкой, закрученной вокруг красного обшлага. Блестит от пота лицо, грязь струйками стекает по скулам.
- Михаиле Илларионович, сказывали, до последней капли... Собственноручное ваше письмо...
Кутузов махнул полной рукой:
- Ступайте к должности вашей. Вы расстраиваете движение на мосту.
- Я... Государю... Подобное... Государю... Неслыханно... Священная Москва, прах предков.
- Приказываю, вам, сударь, скорее очистить мост.
Кутузов сказал: "Скоре-я".
Морда коня с белой проточиной отдернулась от коляски. Скуластое лицо Ростопчина заныряло в киверах и штыках.
Он осадил коня у артиллерийских фур и стал кричать на обозных солдат, размахивая нагайкой. Фурлейторы, трясясь и горбясь на своих повозках, не оглядывались. Ростопчин распоряжался движением, но его не слушал никто.
Зрелище топочущего, тесного потока скоро увлекло Ростопчина и по тому, как он смотрел, и по тому, как моталась на его красном обшлаге нагайка, было видно, что он задумался. Верхняя губа приподнялась, показав редко поставленные широкие зубы. Он вспомнил свои сокровенные намерения, от которых захватывало дух холодной щекоткой восторга, он вспомнил свои письма к Балашову и Багратиону, их ответы, которые он по многу раз подчеркивал пером, проверяя себя и находя подтверждение сокровенному замыслу, куда большему, чем вся их позорная и неуклюжая военная возня, все их ретирады, планы и диспозиции, такому замыслу, который мог явиться только ему, Ростопчину.
Князь Багратион, еще 14 августа отвечал на его письмо с простецкой прямотой:
"Истинно так и надо: лучше предать огню, нежели неприятелю. Ради Бога, надо разозлить чернь..."
"Предать огню", - Ростопчин подчеркнул эти слова. Тогда же, 13 августа, он подал в письме намек Балашову, прикрывая намерения свои мнениями народа, которых слышать ему не доводилось: "Мнение народа есть следовать правилу "не доставайся злодею". И если Провидению угодно будет, к вечному посрамлению России, чтобы злодей ее вступил в Москву, то я почти уверен, что народ зажжет город".
Это было писано им тогда, тогда поймали с французскими плакардами чахоточного купчика Верещагина, вряд ли не масона, когда хитрый почт-директор Ключарев, отъявленный мартинист из мужиков, едва успел замести следы изменнической переписки с патриархом скрытого русского бунта Новиковым, который притаился до времени в подмосковной, когда вся ученая университетская сволочь, господа московский сенат, мартинисты, масоны, бунтовщики потирали руки, ожидая вшествия Бонапарте в Москву, а тот самый народ, мнение которого он изъяснил министру, не только не желал жечь свой скарб и дома, а ловил на улицах мнимых поджигателей, будто бы подосланных французами.
В последнем письме Балашову 27 августа он едва не открыл своих намерений: "Если, по несчастью, столицы спасти нельзя будет, то я оставшееся предам огню".
- Однако, я добавил "комиссариатское и в арсенале", - пробормотал Ростопчин. - Не то помешали бы, сукины дети... Ужо, я предам.
Он с раздраженным удовольствием бормотал вслух это слово "предам". И если бы спросили его, на кого он так раздражен, он сказал бы - "на злодеев французов", хотя злодеями в душе их не почитал, а если бы он сам спросил себя, то ответил, что на рыхлую груду жира, на чудо-фельдмаршала, который говорит "сюды-туды" и "скорея", носит по утрам дамские чепчики с шелковыми лентами и которого возят в коляске по войскам, как одноглазую куклу, и на этого Балашова, похожего на бабу в прюнелевых башмаках, и на льстивого, неуловимого и холодного Александра, на всю кучу дураков-командующих, которые ничего не понимают и всего боятся, на всю придворную, армейскую и университетскую тварь, на вонючую барскую чернь, на всю эту бестолочь, кривотолки, возню, развал, на все, что он, Ростопчин, презирает.
- Я им, сукиным детям, предам, - бормотал он. - Я их научу....
И точно одергивая себя и желчную злобу, какую в самой глубине чувствовал всегда ко всем и ко всему, что его окружало, Ростопчин подумал, как бы подбирая последнюю, круглую фразу в письме кому-то, кто будет судить его, Ростопчина, и всех этих сукиных детей, как бы они не назывались и кто бы не были:
- Я их научу, как надобно действовать истинным сынам отечества...
Он дал шпоры. Его скуластое лицо с прискаленными зубами заныряло между морд драгунских коней.
Коляска Светлейшего пылит у старообрядческого кладбища.
По высохшим канавам, положив ружья между ног, сидят на привале пыльные пехотинцы. Светлейший посмотрел на медные номера киверов "217" и слегка толкнул кучера в запыленный синий зад:
- Погоди тут маленько.
Коляска, накренясь, заскрипела. Пыльные пехотинцы, кто мотал зажухлую портянку вокруг ноги, кто без кивера лежал в серой траве, раскидав руки и ноги, и смотрел в едва голубевшее во мгле небо, нехотя поднялись, завидев старого тучного генерала.
Босой солдат прыснул от скамьи, прихватив в охапку сапоги и ружье.
Светлейший обмахнул скамью плащом и грузно сел. Отстегнулась пуговка на белом жилете, и выплыл на колени живот. Светлейший дышит сипло и тяжело.
Здесь слышен отдаленнее рокот отходящей Москвы.
У ограды кладбища, на скамье, Кутузов стал ждать генерала Милорадовича, которому наказывал быть на французских аванпостах с письмом.
Москва в сквозящих дымах, в сыром дыхании садов, уже разгоралась навстречу солнцу широкими огнями оконниц, реянием крылатых куполов на заре, величественным видением, золотыми горами разгоралась Москва.
Столбы света секли пустые улицы, и лепетал кудрявый калинник над заборами. У Василия Блаженного ворковали голуби, ожидая зерен. Голуби низко метались над мостовой. От кремлевской стены тянулись на песок синие тени, свежая прохлада утра.
Дворовый человек в нанковом казакине, по виду барский слуга, с двумя пистолями под мышкой идет, шатаясь, к Кремлю. Пред дворовым тоже тянется тень. Дворовый пьян. Намедни граф Ростопчин приказал разбирать амуницию в арсенале и всем идти в Кремль, защищать Престольную от француза.
Дворня и отсталые солдаты от Яузского моста до Коломенской заставы громят кабаки. В ясном воздухе разносится звон стекол и треск ставен, сбитых с петель.
Отсталый артиллерийский солдат, злой от вина, в прорванном кивере, срывает с забора шершавую ростопчинскую афишу, у которой еще вчера толкалась толпа:
Выйдет сто тысяч молодцов, возьмем Тверскую Божью Матерь да сто пятьдесят пушек, кончим дело все вместе, у неприятеля же своих и сволочи сто пятьдесят тысяч человек, кормят пареной рожью и лошадиным мясом...
Генерал Милорадович с конвоем лейб-гусар и казаков уже проскакал к Дорогомиловской заставе.
Рыжеватый и голубоглазый, в красном ментике с золотым шитьем, Милорадович рассеянно и весело смотрел, как кипит у разбитых кабаков чернь, как перебегают улицу солдаты, подхватив по-бабьи полы шинелей: обычное бесчинство отсталых, безначалие города, отдаваемого неприятелю.
- Ваше Превосходительство, никак он? - заскакал сбоку молодой донец.
- Ах, дурень! - Милорадович отнял от румяных губ трубку. Засмеялся, показав белые зубы:
- Наши цепи еще у Поклонной, дурень...
Протяжный такт марша колыхнул воздух. На пустой площади у красной стены Кремля строится полк. Милорадович дал шенкеля к фронту.
- Кой черт приказал вам идти с музыкой? - пылко крикнул Милорадович.
Во фронте не по росту, как на немецкой карикатуре, стоят старики в распашных зеленых кафтанах Павловых времен, в красных камзолах и в смешных треуголках с бумазейными галунами, костлявые чучела с жидкими косицами, торчащими на медной проволоке, - гарнизонная команда, которую забыли в Кремле.
- Эва, мать, честная, проворной енарал, - прошамкал солдат, пятясь от коня. - Мотри, солдатству ноги отдавишь.
- Музыка, молчать! Где командир?
Старинный марш вздохнул и умолк. Маленький старичок в огромной треуголке и в черных плисовых гамашах на медных пуговках, ветхий генерал Бронзин, отсалютовал шпажонкой и сухо сказал с немецким акцентом:
- В регламент Петра Перьвого сказано, ежели гарнизон при сдача крепости имеет дозволение выступать свободно и со знамена, то выходить с музыкой.
Милорадович задорно прокричал с седла в лицо старого немца:
- Но разве в регламенте есть что-то о сдаче Москвы? Прикажите музыке молчать, проворно ступайте на Коломенскую дорогу... Что вздумали, по регламенту, с музыкой... Скорым шагом - а-арш.
У Поклонной горы в лицо генерала хлынул простор. Он подозвал лейб-гвардии гусарского полка штаб-ротмистра Акинфова. Письмо фельдмаршала должно вручить в авангарде французов Мюрату.
Акинфов, восторженно побледнев, подтянул чешую кивера и побежал к коню.
Милорадович знал долгие любезности фельдмаршальского письма: "Ежели французы желают занять Москву целою, они должны, не наступая сильно, дать нам спокойно выйти с обозом и артиллерией. Или же генерал Милорадович будет драться до последнего человека".
Милорадович сел крепче в седле, высек огниво, затянулся и выдохнул табачный дым.
С трубачами из конвоя Милорадовича Акинфов проскакал в передовую цепь французов. Письмо Светлейшего принял командир неприятельского авангарда, маленький и смуглый генерал Себастиани.
Авангард французов медленно, точно не решаясь, придерживая коней, потянулся к Поклонной горе: условия Светлейшего приняты.
Жаркий, в поту, Милорадович подскакал с трубачами к скамье у кладбища.
Светлейший сидит, пришептывая, морщинистые веки закрыли глаза, может быть, дремлет:
- Москва сдана. Неприятель двинулся на заставы. Казачьи