Главная » Книги

Лукаш Иван Созонтович - Пожар Москвы, Страница 10

Лукаш Иван Созонтович - Пожар Москвы


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12

. Стало быть, ходит.
   - Эх, смутно мне все. Пойду я завтрева под карусели гулять.
   - Завертели звонки?
   - А вот, дядя... И то.
   Поутру, выскребя до блеска кривым черенком рыжеватую щетину на подбородке, сидит капрал Аким на койке, а Михайло стоит у окна, трет суконкой медь кивера и поет. Лоснятся его курчавые черные волосы, еще мокрые от мытья.
   - Стало быть, пошел наш Мишенька марш-маршем, - неодобрительно скажет Аким, пошевелив пальцами босых ног, с костяными желваками. - А и видать, куда Мишенька ходит.
   - А, дядя, куда? - обернется молодой капрал; в одной руке - штиблет, в другой - сапожная щетка.
   - А по девку Мишенька ходит... Точно от бабы никому нет упору, ниже солдату. Она, бабища сладкая, первая на земле великанша. Вот тебе и вертится, и звонки по ночам, карусель в голове... Девки не остерегся.
   Михайло сверкнет белыми зубами, зардеется.

VI

  
   Кошелев, адъютант графа Строганова, был в походе в одной карете с графом. Рука Кошелева на черной повязке: раскрошило пулей кость под Велией.
   После Москвы он постарел, в зеленоватых глазах стал гореть огонек затаенной тревоги, и что-то бережно-внимательное и застенчивое было теперь во всех его словах и движениях.
   Петр Григорьевич Кошелев тщательно, даже с педантизмом, нес службу, словно оберегая мелочи той жизни, в которой снова проснулся в ноябрьском тумане у деревянного моста там, в России, когда мальчишки-барабанщики били вечернюю зорю под полковым значком. Он как бы еще вглядывался во все лица и не узнавал до конца никого, и чего-то искал.
   Строгановский адъютант с рукой на повязке ни с кем не сходился. Он многим казался странным, о нем говорили, что он потрясен московским пожаром и пленом, что обвенчан в Москве с неизвестной купеческой сиротой из простонародья, что молится по ночам громким шепотом, однако скуп, гордец и нелюдим.
   И точно, Петр Григорьевич и через много месяцев похода и побед не мог забыть того непостигаемо-страшного, что открылось ему в пожарище Москвы. После пожара европейский поход, слава России, самое завоевание Парижа - все чудилось ему неверным и ненастоящим.
   Он не мог бы никому объяснить своего беспокойного чувства, но казалось ему, что с московским пожаром сдвинулась в огне не одна Москва, а сдвинулось что-то и навсегда во всей России.
   Только от своей жены Параскевы Саввишны он не скрывал неподавляемого темного страха пред Россией. Он не скрывал от нее и чувства виновности пред неведомой Софьюшкой Захарьиной, о которой не раз справлялся в Москве и в провинции.
   Скрытая тревога придавала напряженный блеск его глазам, а его странная замкнутость заставляла сторониться от него товарищей. Беспокойство и страх за Россию превратили его не в участника, а в молчаливого свидетеля похода, точно он стал отчужденным гостем той жизни, в которой снова проснулся. Но падало его томительное чувство, как падает парус без ветра, когда в полковую канцелярию приносили пачку шершавых синих писем с печатями московского почтамта.
   Нехитрые письма Параши, как он ждал и любил их. В округлых и ласково-припадающих буквах, в неверно написанных словах, в самом почерке женином он каждый раз находил умиротворяющий свет отдохновения. Он разглаживал синий листок на рукаве мундира и читал московские письма с медленной улыбкой, наполнявшей светом его склоненное лицо.
   "Теперь час седьмый, и утро обещает нам день прекрасный, - писала жена. - Если бы сердце мое было так весело, как начинается день. Ах, грустно мне, как далеко ты в походах, радость моя. Не видать мне тебе, и голосу твово не слыхать, а я пребываю с тобою, да хранит тебе Бог. Твоя жена и друг верный до гроба Параскевия Кошелева".
   Граф Павел Александрович не раз заставал адъютанта над письмами. Графу полюбился этот скупой на слова и замкнутый офицер. Он взял его к себе для поручений. Сближение их началось еще с Германии. С померкшими глазами Кошелев рассказывал графу об испытаниях пожара и плена и точно ждал, что этот дородный и смирный человек, смаргивающий ресницами и поглаживающий круглое колено полной рукой, что-то ответит, что-то откроет ему.
   Однажды под вечер, когда стекла кареты помутнели от дождя, Строганов нарушил свое смирное молчание.
   - Так вот что вам позрелось в Москве, - сказал граф. - Словно бы образ ужасного бунта...
   - Бунта? Почему бунта? Я не разумею вас.
   - Да, именно так, - граф, по-видимому, отвечал своим мыслям. - Быть может, я мог бы раскрыть вам сие примером, познанным от масонов. Сей видимый мир есть одно движение симболов, и образы будущего открываются оку пытливому в мимошедших образах настоящего: во дне сегодняшнем как бы проходят тени завтрашнего дня. Так и сей московский пожар... Не симбол ли он пожара ужаснейшего, коему суждено гореть в русских душах?
   - Я вовсе не разумею вас.
   - Извольте тогда выслушать одну странную повесть, повесть о моей жизни.

VII

  
   Только сын графа Павла, молодой граф Александр, знал историю отца, потаенную от домашних. Это было в 789 году. Павел Александрович Строганов, тогда ему едва минул осьмнадцатый год, остался в мятежном Париже со своим гувернером, господином Жильбертом Роммом, горбуном с холодными глазами, тонким математиком и страстным якобинцем, тем самым Роммом, который был занят в Париже изобретением республиканского календаря, а некогда помогал в Санкт-Петербурге скульптору Фальконету в его расчетах Петрова монумента.
   Молодой московский аристократ, не по летам рослый, светловолосый, с бледным и сонным лицом, в своем васильковом кафтане скоро стал приметен в якобитских клубах. Тогда еще оставался в Париже резидент российской императрицы, действительный статский советник Самолин, который отписал в Санкт-Петербург старому графу Строганову, что "учитель его сына, Ромм, сего человека молодого, ему порученного, водит в клубы жакобенов и пропаганды, учрежденные для взбунтования везде народов противу власти и властей". Но граф Павел с равнодушным любопытством бродил в неистовых толпах Парижа. Ромм ежедневно водил его слушать в Версале буйные речи Национального собрания, а в день праздника Федерации они протолкались полные сутки на Марсовом поле, и горбун, в своем щегольском черном кафтане с пышным жабо, схватил там прежестокую лихорадку.
   Гражданин Ромм, который стал позже председателем Конвента, осудившего на гильотину короля Франции в якобитском клубе "Друзей закона", подвел своего воспитанника к статной девушке. Смугло-румяная, с родинкой над свежей губой, со светло-карими, чуть сумасшедшими глазами: Теруань де Мерикур. Она водила толпу на Бастилию. Она носила короткий плащ синего бархата, красную куртку, круглую шляпу с трехцветной кокардой и пистолеты за поясом.
   Дикая красота иностранки поразила московского графа. Тогда Париж, сотрясаемый великим мятежом, повидился ему по-иному, тогда самое небо Парижа стало чудиться ему пылающей красной курткой Теруань де Мерикур.
   В якобитском шерстяном колпаке набекрень русский граф бежал за ее круглой шляпой с триколером. Якобиты носили на палках рваные штаны, свои знамена. Теруань де Мерикур верхом текла с толпой. Граф Павел бежал с мушкетом у ее стремени и выкрикивал задорную песню бунтовщиков. Он никогда не знал, куда бегут и что будет: он смотрел в сияющие сумасшедшие глаза Теруань де Мерикур.
   Скоро гражданин Ромм, председатель клуба "Друзей закона", где Теруань де Мерикур числилась архивариусом, поручил графу Павлу, под именем гражданина Очеро, заведывать клубной библиотекой, и в августе 790 года русскому якобинцу, за подписью самого Барнава, был выдан якобитский диплом на шершавом листе с девизом между ликторских пучков и фригийских колпаков "жить свободным или умереть" и с восковыми печатями: красные лилии революции.
   Под книжной полкой, задернутой зеленой тафтой, там, где пылился мраморный Плутарх, в библиотечном покое окнами в сад, мчались торопливые свидания графа Павла с Теруань де Мерикур. Только слепец Плутарх был свидетелем того, как отстегивал граф Павел ее пояс и отбрасывал ее тяжелые пистолеты. Ему шел тогда девятнадцатый, Теруань де Мерикур было за тридцать.
   Но в мокрую декабрьскую ночь 790 года притащилась в Париж тяжелая дышловая карета шестериком, облепленная немецкой и польской грязью: за якобинцем Очеро, за очарованным русским графом прибыл из Москвы молодой Новосильцов.
   Дружеские клятвы, ночные слезы: говорил, может быть, молодой Новосильцов, что не в Париже, а в отечестве надлежит учреждать республиканское равенство и вольность, что без барской воли графа Павла закоснеют навсегда под ярмом тысячи его рабов, что граф обносился, стал неряшлив, что он него воняет, как от мятежного парижского бесштанника, а на нем великое титло и герб, старинная родовая честь. Говорил, может быть, Новосильцов, что запирается от слуг отец графа Павла, проливая многие слезы, а на Москве, как и прежде, цветут тихие липы, и у Василия Блаженного кормят поутру голубей, - только случилось так, что на рассвете гайдуки подвели под локти графа Павла к высокой каретной подножке и захлопнули дверцы. Красные колеса, с которых слуги так и не отмыли литовских и польских грязей, загремели по щербатым мостовым.
   Гражданин Очеро покинул Париж с подорожной в далекую Москву.

VIII

  
   В последних сражениях за столицу Франции, под Краоной, граф Строганов потерял сына Александра: мальчику ядром снесло голову.
   Кошелев, подавленный нечаянным известием, делал все, чтобы облегчить горе отца. Этот стареющий и смирный человек стал ему теперь близким до жалости.
   Возницы повернули с похода тяжелую карету: граф с адъютантом провожал в отечество дубовый гроб сына. Строганов не показывал безмолвного горя на людях. Утончилось и посветлело его продолговатое лицо, как бы замкнулось, и две морщины прорезались в углах рта, а похудевшие руки стали казаться еще крупнее.
   Чтобы рассеять дорожное молчание, Кошелев читал графу письма жены. Граф Павел слушал чтение, глядя в каретное окно.
   Однажды был уже дочитан листок, когда граф затряс вдруг кожаное сиденье дородным телом, зарыдал.
   Кошелев забился в угол. Рыдания стали шумными, граф всхлипывал. Потом он плакал неслышно, утер платком лицо и эмалевый военный крест, высморкался, оправил белый жилет и роговым гребнем стал зачесывать назад жидкие волосы.
   Они молчали час или два.
   - Простите, - сказал граф. - Я прервал ваше чтение... Мне было тяжело. Теперь я буду крепок... Прикажите вознице остановиться в главной квартире. Я должен проститься с государем пред отъездом из армии...
   Кошелев тронул шнур к вознице и передал приказание. Они снова долго молчали.
   - Саше мыслилось, что Теруань де Мерикур жива, - внезапно сказал граф. - Мыслилось и мне. В сем была наша тайна с милым Александром. Он чаял быть свидетелем нашей встречи в Париже... Не довелось.
   Граф Павел Александрович как бы искал забвения в задумчивой беседе. Впрочем, он больше говорил сам, и Кошелев не прерывал его странно-покойных неторопливых речей.
   - Париж... Он так и останется для меня зрелищем бунта. Я рано вкусил там от великого разочарования революции. Все мечтательства Маратов и Робеспьеров сбылись одним жизнеубийством. Они не сбылись даже и в малом. Но как не помыслить, что от них изошел и сей чудесный Бонапарт. А мечтательства сего поручика артиллерии сбылись все до малого, даже и те, о коих он не мечтал вовсе... Чудесно, воистину: от разрушения изошло созидание, от гибели - победа, от революции - империя. Бонапарт говаривал, что революция и есть империя.
   Кошелев молча смотрел на полное лицо графа и на его моргающие ресницы.
   - Недаром Бонапарт сравнивал себя с Петром... Шатание многих веков, смута, тлеющая на полуночи, достались в наследство нашему государю Петру. Петр преобразил полунощь, и се озарилась она российской империей... Дивен замысел: вечное преображение, преоборение тьмы. В сем и заключается победительное таинство нашей империи: нет бездны, ей страшной, и бразда движения в деснице Петровой. Петрова империя - тоже революция, поражающая хаос и тьму строем своим. Революция, пострашнее еще Бонапартовой... В вечном борении, в вечном преображении под десницей Петровой дух России, ее живое движение. И разве мы пострашимся?
   Строганов круто повернулся к Кошелеву. Тот вздрогнул.
   - Нимало не пострашимся. Мы чада Петровы. И за сие чудесное отечество отдал жизнь мой Саша... Я всегда был врагом Бонапарта, по тому одному, что его место в мире должен занять мой государь. Я верю в Александра... Он мой старый друг. Когда-то, до войны, я подал моему государю памятную записку с точным изложением мыслей моих о российском правлении. Я писал об установлении здравого правительства, дарования свободы всем гражданам России. Сия свобода, воспитание гражданское, должна стать столпом отечества, законом, оберегающим всех от произвола, понеже сама нация российская суть гражданство. Государь Петр Первый утвердил российскую державу в великом преображении, в сознании гражданства. В свершении сего неустанного преображения - самая сила России, ее движущий дух. А когда пострашатся потомки замыслов Петра, промедлят время или прилепятся к рабству, закоснеют, падет Россия плодом недозрелого гения и померкнет в ничтожестве. Но тому не бывать, я верю в Александра. Он знает мои мысли, однако у меня одни размышления, а у него на руках вся империя, ее народы, войны, победы, судьба... Не буду сетовать о сыне, когда Александр ведет Россию. Да сбудется!
   Уже было темно. Графская карета и крытый фургон с дубовым гробом остановились на площади тихого французского городка, где пребывала главная полевая квартира. Преображенский караул окликнул возницу.

IX

  
   Как всюду, государь любил и на походе к Парижу полноту полдня, чистое тепло тишины. В полдень в зале дома, где остановилась главная квартира, государю казалось, что он, свежий и отдыхающий, растворяется в свете. Государь наслаждался такими часами. Тогда были отрадны и утешительны все полумысли и образы его, воздвигаемые светлым движением тишины. Весь мир, умолкший в отдохновении, казался одним куполом, наполненным божественным светом, и туда, к вышине, без его усилий, дел и тревог, как и без усилий других людей, само собой, подымается мир. Именно так, само собой, думал он и свершалось с ним все и всегда. Так свершилось и завоевание Парижа, в котором он больше не сомневался.
   Государь отдавался полдню к солнцу, как бы согревая в них свое хладнокровие, томительное равнодушие ко всему неисчезаемый хлад, то непреодолимое смертное молчание, которое он чувствовал с тайной горечью в самой глубине, еще смолоду, с мартовской ночи, от начала щемящих дней царствования.
   В среду, поутру, в расстегнутом белом сюртуке австрийских кирасир и в белом жилете, государь, свежий от недавнего умывания, стоял у окна и с рассеянным удовольствием приглаживал у висков золотистые волоски, еще влажные от воды.
   Положив крупную ладонь на мраморную доску стола, которая, как прохладное зеркало, отражала его склоненную лысую голову, государь читал дорожную английскую Библию, маленький том с золотым обрезом.
   В этом чтении он тоже находил особое удовольствие, слегка волнующее, смиренное и бодрящее. Чтение облегчало пресное чувство от всего, что теперь шумело и толпилось вокруг, то однообразное утомление, которое он так в себе не любил. Ему было приятно, что песни царя Давида трогают своим светом его, государя, здесь, во Франции, на вершине побед и что в исступленном восхищении немощами своими и слабостями духа пред лицом Божества он находит защиту и для себя.
   Государь ждал в среду графа Строганова и был рад такому свиданию. Он не встречался давно с чудаком Павлом.
   Друг его первых дней, первых бессонных ночей, толстеющий, скромный и бледный граф Павел, приятель монтаньяров парижских, смолоду, сказывают, счастливый любовник самой Теруань де Мерикур, всегда пробуждал в государе скрытое любопытство, даже легкое чувство зависти к своей особливой и странной судьбе. А теперь государь искренно сожалел о потере им сына под Краоной и о печальном отъезде из армии.
   Правда, этот стареющий якобит и хороший командир его гренадеров утомлял вскоре же однообразием своих размышлений и бесплодных мечтательств. Государь знал, что все слова графа будут немного старомодны, причудливы и несбыточны, но, как бывало и прежде, оставят в душе приятный след тех мечтаний, которые не сбываются, а если и сбудутся, то в иные, отдаленные времена, сами собой, когда и Россия, и человечество сойдутся под один гармонический купол света и, может быть, станут прекрасной республикой графа-мечтателя. Государь услышал мягкие ровные шаги в другой зале, за белой дверью с дикторскими пучками.
   Он вложил английскую Библию в футляр блестящей кожи, застегнул серебряную плоскую пуговицу мундира, но тут же отстегнул ее и еще одну, у белого галстуха: старый друг должен видеть, что его принимают запросто, по-домашнему.
   Граф Строганов в гренадерском мундире, в ленте и орденах, тяжелый, звенящий, внезапно погасил солнце на паркете. Он был необычаен в своем параде, и тугой воротник, шитый лаврами, заметно давил ему двойной подбородок.
   Государь приветливо сощурился и протянул обе руки:
   - Сердечно рад тебя видеть, Павел Александрович. Твоя потеря мое искреннее горе.
   Ясный звук слышался в голосе Александра. Строганов слегка отвернулся, его щека потряслась.
   - Мой сын честно послужил отечеству, победам...
   Крепко, чуть дергая к себе, государь пожимал его руку.
   - Прошу прощения Вашего Величества, что в сем горестном состоянии...
   - Полно, Павел, послушай, к чему сие вы, и парад, и регалии?
   Он взял графа под локоть и повел к окну.
   Оба стали к свету лицом: государь, статный, в белом, и Строганов, тоже высокий, но грузный, в темном мундире. Может быть, мягкой линией обритых губ, или лысыми лбами, или глазами, с одинаково дрожащими от солнца ресницами, но они были похожи друг на друга. Граф Павел стал у окна, как тень Александра.
   - Ты постарел. Ты весьма постарел, бедный Павел. Государь грустно и кротко покачал головой.
   - Был бы ты молод, - ответил Строганов. - А ты все тот же. Ты воистину прекрасен, государь.
   - Полно, полно, какое...
   Государь улыбнулся, похлопал Строганова ладонью по талии. От искренних слов его лоб слегка покраснел.
   - А ты, Павел, ты давно не навещал старого друга...
   - Токмо обычай священной дружбы, кою изволил помянуть, понудил беспокоить тебя... Немного мыслей, размышлений, кои долгом почел отдать на внимание твое пред отъездом в Россию.
   Покойный глуховатый голос, и эти "кои", обещающие многие речи, как и прежде, в годы дружбы, слегка затомили государя. Он обнял Строганова за талию.
   - Прошу, мой друг, садись... Ты знаешь, как я люблю слушать речи твои, смирный Дантон российский.
   - Благодарствую, государь.
   Строганов почувствовал скрытый холод в последних словах Александра и высвободил талию едва заметным движением.
   - А каков нынче день... Прелесть, солнце, - рассеянно щурясь, сказал Александр.
   Он сидел в креслах, закинув ногу на ногу, и чуть покачивал острым носком башмака.
   На уже пригретой спине Строганова наморщился мундир: граф искал платок в заднем кармане. Пот оросил его лоб.
   - Государь, я почитаю долгом, я почитаю, - Строганов слышно дышал, он подыскивал слова. - Я долгом почитаю сказать мнение мое о сих великих событиях, вершителем коих были Ваше Величество, а мы участники и свидетели, с нами весь свет. О сей победе над Бонапартом, благословенной воистину... Меня не возжелала смерть, так благословлю смерть сына, ради твоей победы...
   - Павел, друг мой.
   - Государь, подобно новому Александру, ты завоевал мир и бури мира сего усмирил.
   - Павел Александрович...
   Лоб государя снова покраснел от искренних слов графа:
   - Ты прямую оду мне складываешь... Такова избранная судьба моего отечества, а я самый малый в сей чудесной судьбе. Пожалуй, не читай мне од, любезный Павел Александрович.
   - Нет, государь, кабы знал, как складывать оды, и на стихах пел бы тебя и наши времена... Свершилась российская судьба. Воссиял гений России.
   Граф зазвенел орденами, поднялся с кресел, государь тоже встал, изумленно и пристально взглянул на графа.
   - Александр, ты победил Бонапарта, - твердо и торжественно сказал Строганов.
   - Да победил ли еще?
   - Ты победил. Париж у ног твоих и вся Европа... Ты поразил его в голову. Наполеону боле не быть. Отныне Александр занял место Наполеона. Воистину так.
   Граф Павел шумно дышал. Он провел платком по щеке и крупному носу в каплях пота:
   - Так, ты победил его... Но, государь... Победил ли ты революцию, вскормившую его?
   - О чем ты, любезный Павел? - светлая бровь государя приподнялась внимательным углом.
   - Ты заместил в мире Наполеона. А ты ведаешь Наполеонову тайну? Ведаешь ли, как отвести от отечества и всего света сии неминуемые стихии исторжения, как самое страшилище революции превратить в строй империи?
   - Так вот ты о чем, - государь сжал губы ладонью, как бы утер их, и такое движение всегда было у него, когда что-нибудь его волновало. Он усмехнулся, быстро и неприятно, с досадой.
   - Постой, Павел, постой... Хорошо, скажу тебе, что не ведаю. Но полагаю, не ведал и он. Не нами все началось и не нами свершатся. А мир всегда в Божьей деснице.
   - Прости, но тут не надобно вовсе смирения... В Божьей деснице был мир, когда открылась ужасная революция французов. Откройся российская революция, все в Божьей деснице будет пребывать мир. Я сказываю, что Наполеон ведал...
   - Наполеон, Наполеон, - тонкие, бабкины губы государя зло сжались, он покраснел. - Будет о нем...
   - Прости, государь, - сказал Строганов покорно.
   Александр, заложив руки за спину, стал ходить по зале. Он мелькал у окна столбом белого света. Подошел к графу и опустил ему на плечо руку:
   - Ты меня прости, Павел Александрович.
   Тяжелый подбородок графа заметно дрогнул:
   - Государь... Кабы мог, кабы умел сказать... Свершение российской судьбы. Прейдут времена, не воротятся... Обозри небывалую победу твою. Все в твоем мановении, и все ждут мановения, победительные войска, преданное отечество, народы Европы, весь свет... Ты привел сюда не господ с господскими рабами, ты привел сюда истинную свободную нацию российскую. В сих победах войско твое превратилось в нацию новую, великую, священную... Россиянам ли, победившим свет, утвердившим в Европе закон, им ли будет недостойно и страшно отдать нынче то, что им надлежит - гражданство, просвещение, вольность душ, - столп закона... В твоей руке довершение Петровой империи. Доверши! Ты воистину освободитель отечества. Зрю тебя высоко, благословенный, свершитель...
   Строганов пристально взглянул на государя, в серых глазах запрыгали зрачки. Строганов смотрел так, точно впервые узнавал Александра, и грузно трясся от восторга.
   Волнение графа передалось Александру. Его рука металась по плечу, по рукаву графского мундира, точно рука слепца:
   - Ты сказал, ты сказал, Павел... Ах, постой, ты сказал...
   Лицо Строганова в блестящем поту вдруг потемнело, он тяжело звякнул, рухнул на колени, поднял руки над головой, и под красным сукном обшлагов мелькнула голубая подкладка.
   - Кесарь, Кесарь, бесстрашно впряги революцию в квадригу империи. Теперь ты впряжешь, ты победитель! Ты возьмешь от революции всю ее неистовую силу в строй империи... Будь бесстрашным, как Петр. И вознесутся кони российские, солнечная квадрига, и твоим мановением минуют все пропасти. Зрю гений сияющий, Россию... Не пострашись, доверши!
   Строганов припал головой к паркету. Его спина и полные плечи тряслись. Александр с глазами, погасшими от волнения, неловко, под мышки, стал подымать графа, коснулся его влажных волос.
   - Встань, Павел, встань, ах, Бог мой, да встань же... Граф поднял дрожащее лицо:
   - Завоеватель мира, сыми с отечества ярем рабства... Неужели вернешься в отечество рабства, с рабами, к рабам...
   - Встань, я приказываю тебе!
   Государь отвернулся от графа. Замелькал у окон белым столбом. Строганов поднялся и одернул мундир. Он вытер платком лицо и шумно высморкался. Его мягкие губы дрожали.
   Белый Александр стал подходить к Строганову из дальнего конца, от камина, как бы неслышно крадучись.
   - Я без страха, - тихо сказал государь, потирая руки. - Я не страшусь. Я без страха понес тяжелое наследство бабки. Без страха принял нашествие Бонапартово, понесу победу. Я несу без страха Россию... Я тебя разумею... Предначертание судьбы... Империя... Я знаю мою судьбу... А судьба империи... Вижу ли? Вижу. Я вижу мое призвание. Да, освободительный закон, открытие российского гения в полном свете, твоя революция... Я жажду того. Я того смолоду жажду. Смотри на меня, или я лгу?
   - Государь...
   - Смотри, или я лгу! Руку мою отруби, когда лгу... Я жажду, жажду!
   Государь топнул ногой, закинул боком лысую голову, вдруг с силой, двумя руками, стиснул лицо, съежился, стал узким, точно бы колченогим, глухо вскрикнул:
   - Павел, Павел!..
   - Ваше Величество?
   Выкатились бледно-голубые, помутневшие глаза государя, от пальцев красные полосы на щеке, косятся губы, государь быстро шепчет:
   - Он... Павел... Отец... Щемит. Руки мне ослабляет. Я словно вор, потайной, скрытный. Я не верю в себя. Я не могу. Я в Бога хочу верить, в Его защиту, в прощение, видит Бог, я не виновен. Я не виновен, видит Бог!
   Государь провел ладонью по глазам, увидел Строганова.
   - Ты сказал: судьба империи. Незнаемая судьба. Не гадай, кто знает... Знаю мою судьбу... Мне не сдержать твоей квадриги. Я не Кесарь. Я даже не муж... Совесть вопит во мне расстроенными голосами... Лучше я от всего отстранюсь, отращу бороду, уйду, отдам скипетр... Что мне скипетр? А империя... Когда ты гадатель, разгадай сии тайные литеры на замке отца: Дому Твоему подобает Святыня Господня в долготу дней... Или забыл? Злодейство... Забыл? На мне.
   Они стояли друг против друга, далекие, каждый в своем, непонятном другому. Государь повернул к графу голову медленным и красивым движением:
   - Благодарствую за прямые дружеские речи. Верую, что без нас, волей Божьей, будет полный свет в мире, благостная тишина... Прости, мой друг, я утомился. Я не могу.
   Голос государя осекся, точно стал матовым, и теперь в нем слышался тусклый звук.
   Они молча обнялись на прощание.

X

  
   Кошелев ждал Павла Александровича на улице до вечернего часа. Упадал весенний теплый день, и светлое небо было, как золотистая млеющая бездна. Кошелев залюбовался прозрачностью воздуха, в котором плавала сиреневая колокольня и острые крыши домов. Верхние этажи и вершины дерев еще светились от солнца, и уже посиневшая внизу улица от длинных завес света казалась одной солнечной анфиладою.
   Он увидел графа на солнечной стороне и перешел к нему из тени.
   По рассеянному и грустному взгляду Павла Александровича Кошелев понял, что граф чем-то расстроен. Строганов молча пожал ему руку. Они стали подыматься незнакомой тесной улицей по ступенькам в гору.
   Так они шли очень долго. Теперь и крыши, и колокольни посинели. В далеком фонаре зажегся странно-светлый огонь.
   В саду ресторации уже горели между дерев бумажные фонари, но заря еще сквозила в перьях русских плюмажей и на золотом шитье русских мундиров. Ресторация была полна ужинающих. Говор и движения казались приятно-согласными, точно все чувствовали гармоническую и таинственную тишину вечера.
   Офицеры вставали, завидя дородного гренадерского генерала с адъютантом. Приятно звенели кольца сабель. Все молодые лица, повернутые к графу, казались нежными и красивыми. Граф знаком руки приглашал офицеров не беспокоиться. Он прошел с Кошелевым наверх.
   У открытого окна шелестела старая липа. От нее шла сырая прохлада. Заря сквозь ветви веяла по столу румяным плетением. Граф рассеянно приглатывал вино. Он задумался и положил локоть на стол. От его руки легла тень. Внизу, в темных купах сада, было слышно мягкое звенение шпор.
   - Дому Твоему подобает Святыня Господня, - тихо сказал граф. Его лицо светилось в тонком сумраке вечера.
   - Святыня в долготу дней... Надобно думать, сие из псалтыри?
   Он посмотрел на Кошелева с рассеянной и грустной улыбкой.
   - Не был ли подобный псалом на фронтоне Павлова дворца?
   - Да, точно, это псалом государя Павла Петровича, - сказал Кошелев чутко и тревожно. - У старых гренадеров, я думаю, и нынче ходит по рукам записка с псалмом. Когда сосчитать в нем литеры, получишь годы жизни государя Павла. Солдаты верят, что государь сам указал долготу дней своих.
   - Своих ли?.. Дому Твоему подобает Святыня...
   В саду ресторации, в прохладной темноте под струйную музыку - это была арфа - женский голос запел италианскую песню. Они оба заслушались приливов и отливов арфы.
   - Она поет о Тоскане, - сказал граф. - В долготу дней... Так... Так кончился поединок Александра с Бонапартом.
   Из сада послышался мягкий шум рукоплесканий.
   Кошелев с тревожной жалостью смотрел на графа. Он чувствовал жалость к графу, и к себе, и к шуму рукоплесканий, и к невидимой в темноте русской молодежи, едва звенящей кольцами сабель, и к италианской певице с арфой, и к последнему огню зари, который еще тлел в верхнем этаже дальнего дома.
   - Мы зальем Париж... Придем и уйдем, - после молчания сказал граф:
   - Все минуется. Сожалеть ли, что милому Саше не довелось видеть победы? Он, может быть, зрит иной свет, у иного престола. Вот желания его не исполнилось: не будет нашего свидания с Теруань де Мерикур... Для одного исполнения его желания буду просить вас идти с армией в Париж, отыскать ее, когда жива, и поклониться от состаревшего гражданина Очеро. Я дам вам письма к старым друзьям и адреса, кои помнятся. Париж вам будет любопытен... Не затруднит ли вас подобное поручение?
   - Отнюдь, граф, прошу...
   В эту ночь графская карета и крытый фургон миновали Преображенский караул на заставе, а адъютант Строганова остался при главной квартире.
  

XI

  
   Александр занял дом Талейрана на улице Тиволи.
   Париж был пленен великодушием и любезностью белокурого Кесаря. С почтительной скромностью он посетил бывшую императрицу Жозефину, он не забыл посетить жену своего воспитателя, швейцарского республиканца Лагарпа, он был в Сорбонне и осматривал памятники и гражданские учреждения столицы, то подымая к глазам, то опуская золотой лорнет с изящным любопытством. За ним бежали толпой, на гуляниях и в театре его встречали овациями. Журналы Парижа, журналы всей Европы прославляли императора Александра, описывая каждый его шаг, каждое слово. Скользящий, как бы матовый свет, казалось, исходил от него, и особая прелесть была в его движениях, в них было что-то женственно-прекрасное и осторожно-благородное.
   В глубине двора Талейранова дома, отделенного от улицы легкой решеткой, российская гвардия каждое утро меняла караул с церемонией. Гвардейцы салютовали так легко, что амуниция звенела, будто стеклянная. Барабан рассыпал бодрую дробь. Каждую утро у решетки толкались любопытные. Стеклянный звон амуниции, дробь барабана и парадные великаны в белых гамашах, застывшие у подъезда - толпе все казалось необычайным, небывалым. У решетки ждали, когда к дворовым крыльцам подведут серого коня и выйдет Александр, улыбаясь одними уголками губ и оправляя белую перчатку. Толпа восторженно затихала при сияющем видении, точно ждала знака его, мановения, которое отключит волны света, видные ему одному.
   Кошелев с толпой любопытных смотрел поутру церемонию караула. В своем светло-сером фраке он неприметно терялся в толпе, но на многих улицах к нему уже пригляделись. Этот вежливый и скромный иностранец с рукой на черной повязке ходил по домам до самых мансард, и наверху, в потемках, отыскивал чьи-то двери. А когда ему открывали, иностранец осведомлялся о таких жильцах, каких в доме не помнил никто. Не тайный ли он агент русской полиции, или он сошел с ума? С вежливой улыбкой иностранец вызывал из забвения имена депутатов Конвента, ораторов якобитских клубов. На улицах он уступал дорогу сумрачным роялистам с белыми кокардами на черных шляпах. У витрин Лувра подолгу рассматривал эстампы и восковые бюсты с париками. Российские пехотные офицеры выходят гурьбой из модных лавок, у каждого в руках пара белых перчаток, идут щеголять в Пале-Рояль.
   Кошелев бродил по Парижу с письмом графа Строганова. Он разыскивал Теруань де Мерикур.
   В солнечный день с дождем и ветром он проходил узкой улицей за Сеной. Его остановило движение русской конницы. Без строя и без оружия конница шла с купанья на Сене. Копыта лошадей мокро блестели, лоснилась влажная шерсть.
   Конница заполнила улицу радостным цоканьем, пересыпающимся рокотом копыт. По веселым лицам драгун, по храпотку и счихиванию коней, было понятно, что всадникам и коням одинаково приятно мелькающее солнце и рокочущее движение.
   Всадники без седел, многие босые и мундиры внакидку, но все в римских шлемах - босой римский легион на буланых конях - русская конница показалась Кошелеву бодрым и невыразимо-прекрасным движением самой России. Он вглядывался в курносые загорелые лица солдат под медными шлемами, точно желал их запечатлеть навсегда.
   Невысокий гусар в желтом ментике стоял рядом с ним в кучке зрителей. В голубых глазах гусара была та же веселая гордость, что и в глазах Кошелева. Он повернулся, чтобы идти и толкнул гусара.
   - Осторожнее, прошу вас, - сказал тот по-французски. Его голубые глаза блеснули гордым недовольством.
   - Прошу прощения, сударь, - ответил Кошелев по-русски.
   - Вы русский? - гусар улыбнулся. - Впрочем и видно, что русский.
   - Почему?
   - Не знаю, лицо ли, походка...
   Оба рассмеялись.
   Гусар пристально посмотрел на Кошелева:
   - Словно бы я вас где-то встречал. Нечто знакомое в ваших чертах... Вы московский?
   - Нет. Петербургский, то есть жил в Петербурге... Точно, и ваше лицо мне знакомо.
   Он протянул гусару руку:
   - Гвардии капитан Кошелев.
   - Полторацкий, - сказал гусар. - Право, я помню вас. Когда-то мы с вами видались... Ну конечно, я совершенно вас помню. В Петербурге, лет десять обратно. Помнится, вы привели меня в казармы. Той мартовской, известной ночью... Ну. Библию, помните?
   - Бог мой, Полторацкий.
   Они обнялись и расцеловались в самые губы. На их смотрели с веселым любопытством.
   Полторацкий взял Кошелева под руку. Они быстро разговорились: в каком полку, где стоят, почему без мундира, в адъютантах? А мы в Париж на конях, четыре месяца в походе, без малого две тысячи верст в седле и ног не оттоптали.
   С первых же слов они, кажется, знали все друг о друге.
   На ближайшем перекрестке Полторацкий уже перешел на "ты": "Ты не знаешь нашего Пашку, Кентавра, я тебя познакомлю, что за прелесть Пашка, черт, татарин, влюблен во французскую девчонку, сегодня его, варвара, посвящают в масоны, в походной ложе "Астрея", разумеется, ты тоже вольный каменщик, мы пойдем вместе".
   - Какое, я давно покрыл ложу.
   - Пустяки. Мы пойдем. Вот встреча. Я отлично помню тебя с Библией и свечой на полковом ларе. Я помышлял, что ты готовишься в монахи, ей-Богу. Постой, а как твое имя, то есть по батюшке?
   - Петр Григорьевич.
   - Ну, конечно, Петр Григорьевич... Ты порядочный чудак, Петр Григорьевич. Я, честное слово, помню тебя. Впрочем, в беседе с музами, с Парни, с Шиллеровой Талией, с Лафонтеном и Гёте я не видал полета времени.
   Кошелев не мог понять, шутит маленький гусар или говорит правду.
   Скоро Кошелев узнал, как гусары варили кашу на шампанском вине, как гнули на мелок углы валетов и двоек в счет будущих благ, как артиллеристы в отместку за матушку-Москву намеревались дернуть генеральным залпом по батюшке-Парижу, да вмешалось начальство, тысячи любопытных вещей узнал Кошелев от гусара: о медали 812 года, ее будут носить в петлице, на голубой ленте, на медали Всевидящее Око в треугольнике, с лучами, и надпись "не нам, не нам, а имени Твоему", однако, а нам неужели ничего? И тут же о факторах или ночных амурах, о приятных сокровенностях парижанок и где их сыскать, о том, как в Саксонии на гусарский эскадрон напали полчища мух и, приключись тут ученик Пифагоровой секты, непременно сказал бы, что мухи суть души французов, замерзших в России, которые мстят в новом своем превращении, и о ночной мазурке на крыше польского сарая и что-то о немочке, и еще что-то о немочке с тарелкой черешен в каком-то Вакертгейне.
   Полторацкий, болтая, тащил Кошелева под руку. Вдруг оттолкнул его:
   - О, Лизхен, о, вздох... Лети к тем дальним местам за Рейн, за Эльбу, где блуждают мои взоры...
   - Что за театр, послушай, - смеялся Кошелев.
   - Нет, не театр, ей-Богу. Но Париж, когда бы ты, Кошелев, знал Париж! Бог мой, тут все забудешь. Здесь самая вершина жизни, здесь все движется, мыслит, говорит... И как подумать, куда нам возвращаться... Безгласной немотой, угрюмым величеством чудится тут наша матушка-Рассея, как землячки говорят. Словно все там немеет, дурнеет, молчит. Слушай, я правду тебе говорю. Не стыдно ли, в самом деле, что у нас рабство и нет этих, ну, как их, о чем нынче все говорят, ну как в Лондоне, депутатской палаты, что ли? Ты не смейся, мне стыдно... Ну, понимаешь, словно недостает чего-то России.
   "Кажется, теперь он не балагурит", - подумал Кошелев. Гусар выпустил его руку и обернул насмешливое и грустное лицо.
   - А ежели хочешь знать правду, так мне ничего не надобно на сем свете: ни палат лондонских, ни Парижей... Разве, когда умру, пусть влепят самую нежную эпитафию в могильный камень мой. А так - и тут, и в отечестве - все тошно. Я несчастлив, когда тебе правду сказать.
   - Полно, что так, неприметно.
   - Нет, я истинно несчастлив, друг Петр... Я вижу, как хороша, как светла жизнь, я люблю ее, но у меня тут в сердце словно бы стужа...
   "Вот и признания по русскому обычаю", - холодно подумал Кошелев.
   - Были и у меня, друг Петр, дни, когда я любил, чаял счастья и чистых радостей... Да ты, поди, слышал об истории моей. Может статься, даже знавал Захарьиных. Софьюшка Захарьина, слышал?
   - Постой... Я ничего не слыхал... Какие Захарьины?
   - Тульские, родственники Когушевых. Они задержались в Москве, под французами. Софьюшка сделалась больна после московского пожара. И не видел, как увезли от меня... Боже мой, Боже мой, да за что же, зачем же...
   Полторацкий вскрикнул горестно, так же, как на мартовском рассвете, когда-то, у решетки Летнего сада.
   - Все равно, все равно, - гусар провел худой рукой по щеке. - И к чему я тебе рассказал, сам не знаю... Пойдем, Кошелев, выпьем встречу. У Верри чудесное шампанское.
   Кошелев заметно дрожал. Точно потемнели в глазах небо, улица, покрышки карет, лица пешеходов.
   - Так вот что, - бормотал он. - Прости, голубчик, не могу, я должен идти. Прости. Так вот что... Не могу, прощай.
   - Поручения, адъютанствуешь? Стыдись, Кошелев, пойдем.
   - Не могу, послушай.
   - Ну, так черт с тобой, когда так, ступай куда хочешь, к черту, ханжа!
   Гусар круто повернулся и за

Другие авторы
  • Прутков Козьма Петрович
  • Ауслендер Сергей Абрамович
  • Бурлюк Николай Давидович
  • Хирьяков Александр Модестович
  • Мур Томас
  • Жихарев Степан Петрович
  • Блейк Уильям
  • Кельсиев Василий Иванович
  • Осипович-Новодворский Андрей Осипович
  • Ладенбург Макс
  • Другие произведения
  • Кюхельбекер Вильгельм Карлович - Разбор поэмы князя Шихматова "Петр Великий"
  • Апухтин Алексей Николаевич - Дневник Павлика Дольского
  • Тредиаковский Василий Кириллович - О древнем, среднем и новом стихотворении Российском
  • Козлов Петр Кузьмич - Монголия и Амдо и мертвый город Хара-хото
  • Гербель Николай Васильевич - Предисловие к "Ромео и Джульетте" в переводе Д. Михаловского (Издание Н. В. Гербеля)
  • Курсинский Александр Антонович - Полутени
  • Стасов Владимир Васильевич - По поводу одного слуха
  • Комаров Александр Александрович - Отрывок из сельской поэмы: Маша
  • Розанов Василий Васильевич - Голос малоросса о неомалороссах
  • Вейнберг Петр Исаевич - Письма к Достоевскому
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (20.11.2012)
    Просмотров: 400 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа