Главная » Книги

Лукаш Иван Созонтович - Пожар Москвы, Страница 7

Лукаш Иван Созонтович - Пожар Москвы


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12

уло манящее и стыдное чувство.
   Он проснулся с чувством сладкого стыда, странной радости и горечи. Подумал, что ему снился грешный сон.
   Утро стояло ясное и холодное. Промерзлая земля искрилась от инея.
   Кошелев вошел в монастырскую часовню, чтобы согреться. В притворе было пусто. Он сел на широкую скамью. За низким алтарем с потертой вишневой занавеской на створках был слышен неторопливый и ясный голос чтицы.
   - И се мало пойдет Господь, и дух велик и крепок, - чтица примолкла, точно раздумывая, и повторила. - Велик и крепок, разоряя горы и сокрушая камение на горе пред Господем.
   Кошелев слушал, повернув к алтарю бледное, заросшее бородой лицо.
   - Но не в дусе Господь: и по дусе трус, и не в трусе Господь. И по трусе огнь, и не в огни Господь...
   "Огнь, про нашествие, про пожар", - подумал Кошелев с волнением.
   - И по огни глас хлада тонка, и тамо Господь.
   "Глас хлада тонка, тамо Господь... Так вот что, так вот", - и вспомнилось ему озаренное снизу лицо черницы, ее таинственные глаза. Голос смолк. Кошелев услышал шуршание. Монахиня, вероятно, молилась.
   "Глас хлада, тонкое дуновение, и в нем Господь, а я и не знал. Так вот где ты, Господи, а я и не знал. Господи, прости меня грешного". И стал на колени, припав головой к скамье.
   Когда он вышел из часовни, его лицо светилось сквозящей улыбкой. Он не удивился, встретив черницу рядом с каретником. "Так и должно быть", - подумал он и протянул ей руки.
   - Здравствуйте, Параскева Саввишна.
   Параша поклонилась, оправила бархатный колпачок. За нею стоял мальчонка в черной кофте, вероятно, сшитой из подрясника.
   - Я найденыша вашего привела, - сказала черница. - Он один и скучает... Погуляли бы.
   - Хорошо, конечно.
   - А кабы знали вы, Петр Григорьевич, как матушка Ифигения серчала, зачем я с вами сидела... Так ввечеру я найденыша заберу.
   - Но ввечеру мы уходим.
   - Я до сумерек буду.
   - Глас хлада, тонкое дуновение, - прошептал Кошелев, когда черничка отошла. Издали она оглянулась с улыбкой.
   - Тебя как зовут? - Кошелев присел перед мальчиком на корточки. - Тебя Петя зовут, не так ли?
   - Петел, - хмуро подтвердил светловолосый малец с полным бледным лицом.
   - А я умею мельницу делать и дом, - сказал Кошелев. Ты, Петел, умеешь?
   - Нет, - и собрался заплакать. Кошелев торопливо стал чертить сучком на земле.
   - Вот тут, братец, река, а тут мы мельницу поставим...
   Каретник сидел под стеной, прилаживая пуговицу у китайки. Он оставил свое занятие, слушая Кошелева с таким же любопытством, как мальчик.
   Втроем они вышли на Девичье поле. Мальчик не выпускал теперь пальца Кошелева. Тот забрал весь теплый кулачок в ладонь. Кулачок стал вывертываться. Малец засопел, выдергивая руку.
   - Да что, братец, с тобой? - сказал Кошелев.
   Мальчик вырвался и побежал.
   Они подходили к обгорелому одеялу. Человек в красном колпаке развешивал пеленки на поднятой крышке сундука. Другой человек, в женском капоте, сидел к ним спиной. Мальчик подбежал к человеку в женском капоте, с разбега уперся кулачками в колени:
   - Тятя!
   Человек в красном колпаке, это был скрипач Поляков, вскрикнул: "Петел", - рассмеялся, выглянуло бледное лицо женщины в чепце, шест затрясся, одеяло накрыло женщину с головой, много голосов закричало, а человек в женском капоте, виолончелист Татаринов, подкинул мальчика, поймал и побежал кругами в поле. Его капот развивался, он потерял войлочную туфлю. Скрипач тряс Кошелеву руку.
   - Этта ребята, этта российские, в такое-то время чужого дитятю спасти, оберечь, этта ребята...
   Кошелеву было приятнее всего, что человек в колпаке не узнает в нем барина и говорит так, как говорят с простонародьем.
  

XXVII

  
   В то утро комиссар Ларька с партией солдат в семь человек ходил по монастырю.
   Было приказано собирать по Москве русских пленных. Брали и дворовых, почитая их за бородатых казаков, брали и барских слуг. Их ливреи с многоярусными воротниками и медными гербами на пуговицах принимали за неуклюжие шинели московского гвардейского полка. Брали под ружья и купцов.
   За той же стеной Новодевичьего купцы откупались от Ларьки червонцами, а то бирюзовыми серьгами и перстнями, выбирая их из холщовых тряпиц, из-за пазух. А семеро солдат ждали комиссара поодаль. Это были французские пехотинцы, все в разношенных сапогах, чернявые, низкорослые, в синих шинельках и в помятых шако с медными цифрами 59, семеро бретонских мужиков, послушных и молчаливых.
   Послушно ходили они во время террора за шуанами, также послушно подымались в атаки, а когда им читали звонкие приказы о победах в славе, они, вряд ли понимая, смаргивали ресницами и думали о чем-то своем.
   Комиссар Ларька с насмешливым презрением смотрел на семерых французишек, приданных ему для полицейских дел. Он научился подымать руку, как их офицеры, подзывать их.
   Ларька понял, что с ними он может брать и миловать, как хочет, и словно щекотка разбирала его: он забавлялся не червонцами и не перстнями, которыми уже набил карманы ватошного жилета, а всем тем, что теперь дозволено ему.
   Но в движениях Ларьки, когда он подступал к толпе, в его особом сфыркивании, в том, как он расправлял на рукаве красную повязку, был страх. Он и забавлялся, и трусил.
   Он страшился, что семеро солдат вдруг ткнут его в спину штыками, что накинутся дворовые и мастеровые.
   Но французишки ходили послушно, а в толпе стягивали шапки, и этот комиссар, щербатовский подбуфетный, важно подступал к толпе. Многим он казался дородным барином, но с первого его слова все понимали, что это не барин, а лакейская харя, флигельный хам, и хотя никто не надевал пред ним шапок, но во всех глазах загорались ненависть и презрение.
   Кошелев и каретник вернулись с поля под монастырские ворота. Мело редкий снег, сухую крупу. Комиссар, за ним семеро солдат, проходил под воротами.
   - Хамец, кого ищешь мучать? - проворчал каретник, стуча зубами от холода.
   Комиссар услышал и обернулся:
   - Эфта ты кому говоришь?
   - А никому, - ответил каретник, подымаясь.
   - Нет, ты эфто кому?
   Солдаты стали в воротах, обволоклись паром дыхания.
   - Ты эфто кому, тварь, сказал?
   Ларька шагнул к каретнику. Они были одного роста, оба тяжелые, грузные, только каретник костлявее, а слуга подебелее.
   От стены и со двора подошли люди. Мастеровые, подгибаясь от холода, глубоко совали руки в халаты и повертывали обритые головы то к каретнику, то к комиссару. Молча подступили купцы.
   - Ты эфто на кого? - еще раз крикнул Ларька. Каретник покойно и пристально смотрел на него, смаргивая рыжими бровями:
   - Эва, завизжал, ровно боров... А хотя бы и на тебя.
   В толпе засмеялись. Смолкли.
   Ларька круто повернулся к Кошелеву:
   - А, ваше благородие, и ты...
   Ларька уже не раз проходил мимо и смотрел так, точно не узнавал Кошелева или не было его вовсе. Теперь вдруг узнал.
   - Вот каков, ваше благородие, стал: в овчинке, бородкой оснастился, и не признать... Давно тут хоронишься?
   - Давно, - сказал Кошелев. - А ты, подлый, меня тыкать не смеешь.
   - Я подлый, сударь, ваше благородие, барин, а мне-то, подлому, невдомек, чтобы в ножки поклониться, ручку пожалуйте, ручкой меня по щекам, по щекам, на конюшню, портки задрать, на конюшню... Миновались ваши времена, врешь!
   - Не визжи, подлец. Ты не мой крепостной, а был бы и мой, о тебя рук не грязнил бы.
   Кошелев обернул к толпе бледное лицо с раздутыми ноздрями.
   - Братцы, Богом клянусь, он вор и подлец. Он у меня материнской складень срезал. Отдавай складень, подлец.
   - А-а, - Ларька передохнул и с силой, наотмашь, ударил Кошелева по лицу.
   Тот зашатался.
   - Не трожь барина, сука.
   Каретник сгреб борта синего фрака, повозил Ларьку и отбросил к солдатам. Толпа потеснилась, порывисто задышала.
   Расталкивая толпу прикладами, разом шагнули от ворот семеро пехотинцев. Ларька погнался с тремя солдатами за толпой во двор, а четверо стали вокруг Евстигнея и Кошелева. Тот, который был ближе к воротам, что-то гортанно сказал, и все четверо вскинули на плечи ружья.
   Пехотинцы повели арестованных по тропинке вдоль самой стены, где скрипел смерзшийся песок.
   Поле побелело и дымилось. Кошелев шел, оплевывая в снег кровавые пятаки. Солдат ткнул его в спину прикладом. "Вот смерть", - подумал Кошелев и остановился.
   Маленький пехотинец, тряся с рваного шако снег, молча показывал штыком на его сапоги. Кошелев, не понимая, смотрел на морщинистое и жесткое лицо солдата.
   Пехотинец что-то заворчал беспокойно.
   - Сапоги, - сказал каретник. - Сапоги ему отдай, барин.
   - А, сапоги, Боже мой.
   Кошелев сел в снег и стал стягивать захряслое голенище. Маленький солдат угрюмо и терпеливо наблюдал за ним.
   Снег не таял на очень белых ногах Кошелева. Он стянул и потлевшие лохмотья чулка. Солдат подвинул ему свои опорки, набитые соломой. Кошелев сунул туда ноги, опорки были еще теплыми и сыроватыми от человеческого тепла. Он выбрал солому, опорки пришлись впору. Бечевки на щиколотках помог завязать Евстигней.
   Над стеной монастыря беловатой мглой ходил снег. Кошелев вспомнил черницу, и как бы тихое дуновение коснулось его благодатная и щемящая радость, глас хлада тонка.
   Ему стало все равно, что будет с ним и куда его ведут.
   А вечером на монастырских дворах и в поле металась монастырка в сбитом платке и расстегнутой шубке.
   Черница искала дите и высокого человека, нездешнего барина. Под монастырской стеной, с ветром и снегом, за ней погнались солдаты.
   Хлебещет черный сарафан, косу разнесло ветром. В монастырских воротах ей встретился неприятельский офицер. Он что-то говорил, успокаивал, а снег заметал его черноволосую голову.
   Солдаты нагнали черницу, офицер замахнулся на них хлыстом. Это был капитан полевых стрелков Сен-Клер.
   В келейных сенцах стукнула дверь, дунуло снегом, заслепило очки горбатой Ифигении. В разметанной шубке, без платка, с коротким криком черница пала пред горбуньей на колени:
   - Матушка...
  

ХХVIII

  
   После перемирия император ждал ответа из Петербурга.
   В пустоте ожидания все отсеклось, прервалось, замолкло вокруг. Один в светлой пустоте. Империя, люди, Европа, армия, он сам, прежний, все стало отдаленными призраками, а кругом сомкнулась безмолвная пустыня. Он ждал, и остановились время, жизнь и смерть.
   Теперь он подолгу стоял у кремлевского окна, и светилось в белой прохладе его тяжелое лицо.
   Он подолгу принимал докладчиков и находил особое удовольствие в верховых прогулках, убивавших время до обеда. На прогулках он был молчалив, точно желал насладиться в молчании светлой свежестью Москвы. На улицах ни ржания, ни звука шагов, пустыня.
   29 сентября императору доложили, что артиллерийские лошади, у которых сбиты подковы, не берут орудий, что лошадей следует облегчить, сбив замки и сдав в московские депо непригодные пушки. Император сказал, что ни одной пушки, даже разбитой, не оставит в Москве, чтобы русские не похвалялись ими как трофеями.
   А 1 октября он принимал парад спешенной кавалерии. Он согласился спешить несколько эскадронов, потому что лошади падали от бескормицы. Кавалеристы в серых плащах, в медных касках с красными наличниками и конскими хвостами проходили мимо его коня с глухим топотом, молча, как бы стыдясь непривычного пешего марша.
   Смотр был долгий, как все, что он делал теперь. На парадах он ворчал и сердился.
   Обедал он при свечах. Кремлевское зало тонуло во тьме. Это были необычайно долгие и невеселые обеды. Подолгу не меняли приборов, так как не был тронут прибор императора. Он также убивал время за обедами, как за концертами и верховыми прогулками. Он ждал.
   В полноте победы, великодушно, он писал Александру о мире, он думал тогда, что взятие Москвы есть его победа и предлагал побежденной России мир и союз. В несколько маршей он вернулся бы назад. Ему противна эта некрасивая русская война. Все его победы были красивы светлым великолепием. Во всех его деяниях всегда был легчайший свет, парящая красота, а в одной красоте заключается истинно великое, что есть и в нем, и в делах человеческих.
   Он разгадал скифскую войну, дикую войну Александра: опора на стихии. Опорой Наполеона должна была стать революция, его новый закон, но революция сгорела в Москве. В нем самом поднялся великий противник, который презрительно и беспощадно борет его. Он точно раздвоился в Кремле, оцепенел от внутреннего самоистребления.
   Маршал Даву застал его однажды за книгой. Император виноватым и неверным движением прикрыл ее подсвечником, но маршал узнал книгу по серой обложке: новый пустой роман из Парижа.
   Император перечитывал и "Небесную механику" Лапласа, присланную еще в Витебск. Тогда он увлекся ее совершенной математической ясностью. Это была и его ясность, всеозирающее око, пред которым весь мир с его тайнами, хаосом и тьмой слагался в одну солнечную гармонию. Теперь "Небесная механика" раздражала его своей сухой четкостью, как будто вертелся перед глазами, не погасая, металлический шар или диск. И то, что казалось недавно ясным, как солнце, теперь было только мельканием уныло блистающего мертвого шарика.
   В его огромном покое свеча горела на кресле, как на дне пропасти. Когда он сбрасывал ноги с канапе и начинал шагать, он сам казался себе шмыгающей мышью под сводом тьмы.
   Все эти кресла, штофные обои и позолоты напоминали ему скучные спальни королей, унылую и пышную анфиладу, мелькавшую перед ним, как тусклая гостиница. Он менял их без сожаления в вечном странствии по земле, вся его жизнь - странствие Вечного Жида.
   Он думал, что сам никогда не знал до конца, чего хочет, куда идет и зачем ведет других. Он слепец. Слепец с открытыми, ясными глазами, но слепец, и его власть - власть слепорожденного. Последней силы жизни, последней тайны ее движения он не знал никогда. В нем самом - все тайна, хаос, тьма.
   В сером плаще, накинутом на полные плечи, в ночных туфлях он выходил из спальни: в Кремле у него начались бессонницы. Он присаживался на койку дежурного по дворцу, графа Дарю. Ноздри императора нервно подергивались. Тень его жестких волос была на стене, как грива зверя.
   Он говорил с графом невнятно, торопливо, как будто сам с собою, но то, что он говорил, и были его мысли, глубокие и скрытные, с которыми он, изнемогая, боролся. Его серые глаза округлялись и упорно смотрели на свечу.
   - Я пойду и разгромлю Кутузова, - говорил он. - Или обойду его и внезапно поверну на Смоленск, или...
   Дарю подбирал ноги, чтобы императору было удобнее, и придерживал одеяло у груди.
   - Или я останусь в Москве.
   Взъерошенные брови устало шевелились:
   - Вы слышите, в Москве... Мы зароемся в снегу, а с весны, летом... Летом... Но что скажут во Франции? Шесть месяцев погребены в снегах... А - Европа?
   - Нет, Ваше Величество, мы не можем зимовать, - шептал граф. - К весне мы растаем. Я так думаю. Зимы мы не перенесем... И едва мы тронемся из Москвы, едва войска будут обращены лицом к Франции, они побегут.
   - Они побегут?
   - Они побегут, Ваше Величество, чтобы распродать поскорее московскую добычу... Победа забыта...
   Император молчал.
  

XXIX

  
   С колокольни Ивана Великого саперы свалили крест.
   При падении крест обломился. Он не был золотым, как и другой, с Благовещения, который снимал русский кровельщик: оба были обиты листовой медью. Но крест Ивана Великого вместе с зеленым турецкими знаменами и прусскими полковыми значками, найденными в Оружейной палате, свалили в депо как трофей.
   По войскам объявили раздачу жалования. Кроме ассигнаций выдавали и русские пятаки, найденные в подвалах под Монетным двором. У Никольских ворот солдаты продавали медную монету мешками, по 10 копеек серебром за мешок. Там была давка. Мешки с медью, брякая, ходили над головами. У Воскресенских ворот гвардейцы бросали мешки в толпу, на шарап. Московская чернь уносила пятаки в полах армяков и в задранных подолах. "Але, мусью, что даешь, бери рублик, подари, мусью", - голготала толпа. Солдаты разгоняли толпу саблями.
   Подмосковные крестьяне с Останкина в эти дни потянулись в Москву с подводами, груженными овсом и мукою из барских магазинов, разграбленных всем селом.
   До Останкина дошел слух, что француз платит за корма чистым серебром, коваными целковыми, и мужики заохотились отвалить нехристю барское добро.
   Тридцать останкинских подвод задержал на заставе караул. Сержант сбросил рогожу с первой телеги и начал пересчитывать мешки, но солдаты скинули груз на землю. Обоз был разграблен мгновенно.
   Мужики загалдели, один из них, тощий, в домотканых портках и растрепанных лаптишках, набухших от дождя, прыгнул в телегу и вытянул вожжой по тугому пузу пегую кобылу. Все мужики прыгнули в телеги и, стоя во весь рост, шапка и вожжи в руке, погнали подводы за тощим. Ветер вздувал портки. Мужики стояли в телегах, как святые отцы, внезапно сошедшие с темной росписи московских соборов.
   На колокольнях, забавляясь, звонили французские солдаты, другие с песнями и визгом взад и вперед катались на Кузнецком мосту в колясках с полковыми девками. Тощий гнал кобылу по Москве, разыскивая начальство.
   А у Воскресенских ворот останкинские подводы смешались с толпой. И скоро те же мужики, намазанные кровью и грязью, в изодранных армяках, наваливались животами на груды меди, дрались и сбрасывали мешки на пустые подводы. К вечеру толпу от Воскресенских ворот отогнали беглыми залпами.
   Вскачь несутся из Москвы останкинские телеги. Мужики стоят во весь рост, без шапок.
   У заставы испанский часовой успел ударить последнего мужика прикладом по заду. Мужик опрокинулся в телегу, но тотчас поднялся, грозя кулаком.
   Брякающие телеги проскакали заставу.
  

XXX

  
   Утром 5 октября император принимал на кремлевской площади парад гвардейских батальонов дивизии корпуса Нея и дивизии Пино.
   В это утро император все делал особенно покойно. Он сам набил табаком черепаховую табакерку и наполнил лакричными лепешками плоскую золотую коробку, которую носил в кармане жилета, а носовой платок, неправильно сложенный, расправил по складкам и сложил снова. Он был очень бледен, и под глазами заметнее стали мешки.
   У Красных крылец он медленно, как бы раздумывая, поставил ногу в стремя и грузно сел в седло.
   На этом долгом параде, как и раньше, вызывали перед строем людей и раздавали награды. Люди в рядах стали оправлять ремни и незаметно отгибать тугие воротники парадных мундиров, жавших горло.
   Внезапно в отдалении заклокотала пушечная пальба.
   Целые ряды повернули голову вправо, откуда накатывал грохот, а офицер, вызывавший людей, обернул к императору растерянное лицо.
   В этот час на форпостах, с одним трубачом, без адъютанта, вскачь несся Мюрат. Он потерял шляпу, его плащ, его длинные черные волосы гнало по ветру. "На коней! На коней!" - резко кричала серебряная труба.
   - Русские прервали перемирие, - докладывает императору бледный, забрызганный грязью адъютант Беранже.
   - Стремительная атака, смяты фланги, прорвано шесть линий... Отрезаны... Двенадцать пушек...
   Лицо императора исказилось. Он сильно дал шпоры, поскакал вдоль рядов. Смотр прерван. Император поднял треуголку над головой.
   Наклоненные орлицы понеслись над рядами дивизии, едва сдерживая строй, напирая и семеня, двинулись с площади. Солдаты ловко набрасывают на штыки патронные сумки. Сухой грохот русской пальбы мгновенно поднял армию в Москве.
   Император объявил поход, и в пять часов дня с барабанным боем легко и стремительно прошли по выгоревшим улицам первые выступающие полки. Это были итальянцы. Они сверкали зубами, они красиво и быстро, на ходу, оправляли ружейные ремни.
   К ночи вся армия была в движении. По Якиманке, скрипя, потекли фуры, пушки, обозы, полки, идущие строем и без строя.
   Император объявил поход, но сам остался в Кремле. Ночью он жег в спальне бумаги. Две свечи горели у зеркала, раза два он заметил в зеркальной тьме свое бледное лицо и отвернулся с брезгливостью.
   Чего он ждал, что он делал тридцать дней в Москве? Все тридцать дней точно не один Наполеон, а много маленьких Наполеонов, грузных, с обрюзглым и недовольным лицом, принимали смотры, слушали концерты, подолгу обедали, дремали над подлыми романами, ожидая мира и предавая армию пожару, грабежу, беспорядку и голоду. Как Сатурн, он сам пожирал в Москве свою победу. В Москве он потерял себя. Единый образ Кесаря-Победителя распался в московском пожаре на крошечные куклы Наполеона. А когда он желал вырваться из Москвы, его маршалы отказались идти с ним, его оставили одного, как всегда, одного, никто не решил за него, потому что сам он не решил ничего.
   Уже светало, когда к императору постучали. Он принял докладчика, инженерного генерала, сухопарого старика с красивой седой головой и с глазами, как бы выпитыми худобой.
   Он хорошо знал генерала и его рубиновый перстень, его походы и награды, знал, что у него имение на севере Франции, что его жена больна водянкой.
   Но когда сухопарый старик раскинул на столе длинный чертеж Кремля, император, утирая платком со лба холодный пот, забыл имя генерала и понял, что забыл навсегда.
   Инженерный генерал вежливо и монотонно говорил что-то, водя пальцем по чертежу. Он указывал наиболее удобные места для закладки мин: император приказал при отступлении взорвать Кремль.
   - Очень хорошо, очень хорошо, - говорил император, изумленно и с тоской вглядываясь в старика. - Вы заложите мины. Благодарю вас... Это судьба.
   Последнее слово "судьба" он сказал, отвечая своим мыслям.
   На рассвете император со свитой и штабами влился в быстрый поток отступления. Кругом в холодных потемках вязали возы, забивали в последней спешке ящики. Никто не узнал императора.
   Пехота понесла его по Якиманке. Солдаты терлись о бока коня, сапоги стали горячить ему ногу. Он мерно качался в седле, и ему казалось, что армия, - жизнь и смерть, победа, время, - все течет вспять, мимо него, а он один, странник неузнаваемый, пробирается вперед, во тьму.
   7 октября к двум часам дня Москва опустела.
   Но у ворот Кремля, заваленных бревнами, еще жмутся кучки солдат: император оставил в Кремле с молодой гвардией маршала Мортье.
   Точно тяжелая буря подняла из Москвы полчища людей, кладей, коней.
   С утра заморосил мелкий дождь. В моросящем тумане отходит Москва все дальше, как бы оседает в землю.
   Капитан гвардейских стрелков Сен-Клер направил коня к холму и долго смотрел на равнину, которая шевелилась вереницами фургонов, карет, дрожек и телег. Громадное шествие тащилось в моросиве, и Сен-Клер не узнавал больше ни полков, ни дивизий. Великая армия стала одним обозом, она похожа на фантастическую орду.
   Среди телег и колясок, старых и новых карет, уже смешанных в беспорядке, в этом скрипящем хаосе, стенающем на всех языках Европы, идут и сомкнутые солдатские колонны, каждый положил поверх ранца белый хлеб, у каждого трясется на портупее фляжка с вином.
   Сомкнутые колонны показались Сен-Клеру римской когортой, ломящейся в орде, в нагромождении.
   Точно вернулись вспять времена, и дикие завоеватели покидают еще тлеющие развалины Трои или Карфагена и гонят в тылу свои полчища бородатых рабов, русских крепостных с поклажами, и бегут их жены и дочери, дикие рабыни в изодранных одеждах, живая добыча завоевателей.
   Берлины, заваленные мешками с сахаром и чаем, книгами, канделябрами, актрисами, детьми, крепостные девки, уходящие за своими иностранными господами, раненые и больные, которые выползли из Воспитательного дома и госпиталей, шествие азиатских завоевателей, орды Дария или Ксеркса надвигались из дождя.
   И на последнем возу, набитом зелеными турецкими знаменами, крест Ивана Великого замыкает великое шествие.
  

XXXI

  
   Может быть принят план маршала Даву наступать через Калугу и Тулу на обильный полдень, но по новой Калужской дороге, под мелким дождем, уже идут походным маршем третий корпус маршала Нея, первый корпус маршала Даву, четвертый вице-короля италийского, гвардия.
   Дивизии генерала Дельзона приказано спешно сняться от Боровска и к полуночи занять Малоярославец.
   Генерала Дельзона на час или на полтора задержала в Боровске раздача горячего супа по батальонам: солдат надобно было согреть и обсушить перед быстрым маршем. Во втором часу ночи первая бригада дивизии Дельзона, проворные маленькие итальянцы, прижимая ружья к груди, скатились без шума в овраг, к шаткому мосту через речку Лужу, по которой уже плавало сало. Итальянские стрелки побежали на мост. Темный Малоярославец казался пустым: бригада займет город без выстрела.
   И тогда-то, также без шума, скатились к мосту с другого берега русские. Итальянцы видели, как, стоя на повозках, русские гонят к мосту лошадей, как, тесно чернея, строится первая колонна.
   Бригада Дельзона опоздала: в Малоярославце русские. Все гуще чернеют берега Лужи от бегущих с двух концов армий.
   Над головами затопотавшихся итальянцев с тягучим свистом хлынуло ядро. Загремел короткий взрыв.
   Бригада сшиблась с русскими молча, без барабанов. Залязгало быстрое оружие. Мост, черно киша, точно подвинулся от города, пополз к городу, опять от города.
   Тогда, разодрав ночь содроганием, ударила французская артиллерия. Горящие ядра зачиркали над темными колокольнями. Над городом задышало зарево. Ударили русские барабаны, и поскакало гоготом ура, обрываясь в грохоте залпов.
   Озаренные огнем со спины, гремя патронницами, на мост идут русские гренадеры в громадных киверах с красными верхами, в широких белых ремнях крест-накрест. С волнами гренадер несет на мост грузного коня графа Строганова. Русские офицеры, придавленные к перилам храпящим движением, подняв шпаги, выкрикивают мальчишескими голосами "марш-марш". Атака гренадерской дивизии, как тяжкая машина, потоптала на мосту все.
   Тогда с песнями поднялась итальянская дивизия Пино, с песнями, подобными свисту ветра. Итальянцы несутся, зажмурив глаза.
   Ядра с грохотом ударили в зарядные ящики русских, небо над Малоярославцем, позеленев на мгновение, заколыхалось раскаленной стеной, озаряя дорогу, черные деревья на берегу и дымящие пушки, у которых возятся французские артиллеристы.
   И первый удар встречного боя, глухонемая пляска сменились неумолкаемым воплем, криками, взрывами, барабанным боем, смутным ревом все возрастающего ночного сражения. Дельзон в атаке убит.
   В горящих развалинах оттесненные порывом итальянцев, без киверов, свитые кирпичами и балками, похожие обритыми головами на каторжан, в рваных ремнях, тесно топчутся русские гренадеры, отступают, граф Строганов качается на грузном коне, офицеры, подняв шпаги, клокочут "каре-каре" и гренадеры враз выкидывают во все стороны штыки. И топчутся в первом ряду почерневшие от гари и пороха, ничего не видя, два товарища Родиона Кошевка, капрал Аким Говорухин и капрал Михайло Перекрестов.
   И ночь, и день, то сдвигаясь к оврагу, то с песнями и барабанами бросаясь в город, исчезая в пожаре, расстроенными толпами выбегая назад и опять кидаясь, топчутся у Малоярославца французские дивизии.
   К одиннадцатому часу ночи русский огонь стал ослабевать. Все реже били барабаны. Сражение в темноте утихало. Медленно, точно упираясь на каждом шагу, русские потянулись из города. По Калужской дороге залегли стрелки. Редкая ружейная перестрелка еще более оттеняет утомленную немоту, величие затихшего боя.
   К ночи Малоярославец заняли итальянцы. Тусклый огонь низко бродил над грудами балок и кирпичей.
   Русские раненые в дымящих шинелях ползли без стона вдоль стен, по накаленным кирпичам. В горящих развалинах, точно зрители на спектакле, полусидели мертвецы. Огонь уменьшил их тела, они стали похожи на высохшие черные мумии.
   Ночью к Малоярославцу подошла вся французская армия. Гвардия стала в Городне, войска маршала Нея и маршала Даву начали раздвигаться в долгие колонны к Малоярославцу.
   Император был среди гвардии. В избе, заслеженной сапогами маршалов и генералов, дымной от табаку и холодного дыхания, император принимал донесения. Он сидел на лавке, в красном углу. На столе горели свечи, но лица императора не было видно в тени треуголки.
   Ночь была холодной и туманной. Никто не ложился. По всему полю разожгли костры, и люди, кутаясь в плащи и шинели, молча грелись у огней. Перестрелка то закипала и сливалась в жадную трескотню, то умолкала редким пощелкиваньем.
   Итальянцы пели. Эти смуглые маленькие люди в обгорелых лохмотьях стояли всю ночь в строю и лихорадочно пели, блистая в темноте белками. От итальянских костров доносило одно длинное свистящее слово - Евввива...
   На самом рассвете, когда померкли в поле огни, император сел в седло и шагом, держа в руке треуголку, направил коня вдоль четвертого корпуса, вдоль итальянской гвардии, далматинских полков, дивизии Ельрона, Брусье, Пино.
   Люди, завидев императора, поднимали шако на штыках и быстро, и как бы застенчиво, выдыхали из тысячи грудей тоже свистящее длинное слово ночной песни - Евввива...
   Светился широкий лоб императора. Опущенная треуголка постукивала у стремени. Негромко и тоже застенчиво император повторял перед рядами простуженным голосом:
   - Итальянцы, вам принадлежит честь славного дня, честь победы...
   Когда дивизии стали отходить в туман, император дал шенкеля. Обогнав принца Невшательского и Коленкура, он пустил коня на дорогу, через канаву.
   Буланый конь Коленкура увяз в канаве задними ногами, зад темно заблестел от стекающей грязи.
   Тянулись от дороги темные пехотинцы. Как облако, плыл эскадрон гвардейских конных гренадер. Конские хвосты завязаны в узлы над влажными касками.
   У пушки, посреди дороги, лицом друг к другу сидят артиллеристы: можно подумать, что они пристально рассматривают что-то на земле. Артиллеристы спят у пушки. Один поднялся и замахал кивером.
   - Вот что значит опоздать на час, - сипло сказал император.
   Коленкур склонил голову. Император закашлялся от тумана:
   - Мы опоздали в Малоярославец. Русские смяли мой марш. Я думал у Калужской дороги дать сражение Кутузову, разбить, вернуться в Москву, идти на Калугу. Русские обогнали меня, перерезали дорогу... Это значит - один час.
   И внезапно улыбнулся той косящей и виноватой улыбкой, которая и жалостью, и восторгом обливала сердце Коленкура. "Это значит - конец", - подумал он.
   - Стойте: кавалерия! - крикнул принц Невшательский.
   У перелеска в плавающем тумане вытягивалась синяя линия всадников. Коленкур сказал:
   - Там казаки, Ваше Величество.
   Император рассмеялся бодро, с хрипцой, утер с лица росу:
   - Не может быть. Там французы.
   - Там казаки, - настойчиво повторил Коленкур.
   Донесся далекий вой, тягостный свист. Синяя линия рассыпалась, сжалась, снова рассыпалась, покатилась синими бусами.
   Коленкур заскакал вперед и повернул за повод императорского коня.
   Эскадрон гвардейских конных гренадер, откидывая плащи, пронесся мимо, на синие пятна, обдал ветром и кусками глины.
   Вскоре эскадрон поскакал обратно. Теперь там многие были без касок, у некоторых головы обверчены плащами, сквозь которые проступала кровь. Несколько коней вели на поводу, без всадников. Конные гренадеры отогнали казаков.
   В избе тошная теплота и вонь табаку бросилась императору в голову. Он грузно сел на лавку в красном углу и опер голову на руку. Начался военный совет. Он не слышал, что ему говорят маршалы, их голоса были похожи на бормотание тяжелых вод. К вечеру в запотевшем окне, едва рдея, засветилось небо.
   Уже кончался день, и тысячи людей ждали сигнала на поле сражения, повернув суровые лица к заре.
   Император сдвинул ладони с лица, стал опускать руки на стол, и это было мгновение, или час, или век, или вечность, когда опускались на стол его напряженные смуглые руки и когда смотрели маршалы на едва заметное движение серого рукава. Заря погасла за темной головой императора, и окно потемнело.
   Когда погасла заря, тысячи людей на поле узнали, что дан приказ отступать.
   Люди переспрашивали: "Отступление, почему отступление?" - и, недоверчиво оглядываясь на офицеров, подвязывали кивера. Артиллерия с глухим лязгом потянулась вдоль пехоты, пришла в движение конница. Солдаты топтались в грязи, выравнивая ряды, строй потянулся.
   Справа разгорелась трескотня ружей, кто-то крикнул: "Казаки", ряды заторопились, стали давить друг друга. Залпы умолкли. От Малоярославца проскакали уланы, пригибаясь к седлам.
   Взорвало фуру со снарядами, сухой грохот погнал, затолкал колонны. Жгут брошенные повозки, разбитые зарядные ящики, полевые овины. Огненные вехи указывают путь. Дан приказ отступать и сжигать, отступать и сжигать.
   Император верхом среди печальных полков, ему факелами освещают дорогу. И там, куда докатывает невнятногремящий поток отступления, впотьмах люди быстро строятся к колоннам, догоняют бегом батальоны и, отбивая ногу, вливаются в громадное движение, которое все ускоряется.
   На походе императору доложили, что Кремль взорван и маршал Мортье с последними французами оставил Москву.
   Император сильно кивнул головой, как бы одобряя все это.
   Взрыв Кремля - мелкая, ничтожная месть его несбывшейся революции, его пожара, которым он не зажег Россию. Теперь обратной стороной повернутся к нему завоевания и победы, он опрокинулся, отступает, теперь все двинется обратным путем, против него: его великий порядок обрушился, его уже влечет великий беспорядок, хаос, пылающая пустыня, Россия.
   Великая армия тянулась от Малоярославца к большой Смоленской дороге. Марш открывала старая гвардия, за гвардией - корпус маршала Нея и корпус вице-короля, в арьергарде - корпус маршала Даву.
   И когда потянулась на север от Малоярославца армия императора, на юг, откатываясь от Калуги, уходили в спешном отступлении русские.
   Армии разомкнулись, уходили одна от другой на север и на юг, и каждая ждала преследования, удара и гибели.

XXXII

  
   Государь Александр работает при свечах в спальне дворца на Каменном острову.
   Под спину подложены подушки, государь полулежит на высокой постели, прикрытый до груди зеленым атласным одеялом. Одна нога согнута в колене, государь упирает в колено сафьяновый портфель с бумагами. Ворот шелковой рубахи отстегнут у шеи. Лысеющая голова как бы охвачена лучистым нимбом, на висках нитками золота мерцают белокурые волосы. У постели, на креслах, горит тресвечник.
   Государь уже заготовил письмо к Ростопчину и отложил на кресло листки:
  
   Я был вполне удовлетворен действиями Вашими при столь трудных обстоятельствах, за исключением дела Верещагина, или, вернее, конца его. Я правдив, и не желаю писать Вам неискренно. Казни Верещагина не требовалось, и особенно не требовалось того, чтобы она была выполнена таким образом...
  
   Дело чахоточного мальчишки-купца, зарубленного ростопчинскими ординарцами в толпе черни, претило государю. Он с ненавистью думал о низком спектакле, измышленном ради одного угодничества черни. Именно эта ложь, ростопчинская поза, были презреннее всего, как и ростопчинская похвальба, что "я, Ростопчин, спас империю".
   Желчный честолюбец, неумный человек, полагающий о себе, как все глупцы, что он умнее всех, записал себя в спасители России. А его сожжение Москвы, второе верещагинское дело, однако с неизмеримо ужаснейшими последствиями.
   Недаром с таким презрением, и уже давно, прозвали Ростопчина Федькой. Федька Ростопчин - спаситель империи, что придумать забавнее. Все, что Ростопчин делал в Москве, его болтовня и суета, его вздорная раздача оружия из арсенала, его мерзкие плакарды противу французов с кабацкими рацеями Корнюшки Чихирина, его площадные речи, расправы и, наконец, самое истребление Москвы - все претило государю. Хороша империя, спасаемая поджигателями из каторжан, и хороша победа, дарованная по милости обер-полицеймейстера, убравшего из города пожарные рукава...
  
   Сожжение Москвы, истребившее провизию и надежды на зимнее продовольствие, произвело то, что неприятель не может остаться там. Пожертвование Москвы избавит вселенную от власти тирана...
  
   Государь вспомнил эти слова из письма Роберта Вильсона, которые он сам не раз с приятной улыбкой повторял на людях.
   Английский генерал, избравший себе роль Вергилия в нынешнем Дантовом аду, так писал ему еще от Красной Пахры через несколько дней после пожара. Этот британец с зоркими глазами, ментор в неизменном красном мундире, не ошибся: Наполеон в беспорядочном отступлении. Во все вмешался Федька со своим пожаром и, гляди, угодит в избавители вселенной. Но спасение России пожаром не перестает быть опасным, зловещим спасением. Знак слабости, а не силы империи заключен в нем.
   Государя давно раздражает этот самоуверенный английский генерал, выбирающий для России судьбу.
   Государь принял с кресел последнее письмо Вильсона, от 13 октября, после Малоярославской победы. Самоуверенное и вежливое презрение Вильсона весь день скрытно гневало государя, но точно наслаждаясь оскорбительным пренебрежением англичанина, он стал перечитывать письмо:
  
   Бездействие фельдмаршала после победы над Мюратом, когда должно было двинуться со всей армией влево, медленность его в присылке помощи генералу Дохтурову, личная медленность в прибытии на место сражения к пяти часам вечера, хотя он целый день пробыл от сражения в пяти верстах, личная осторожность во всех делах, нерешимость в советах, подвержение войск Вашего Величества пагубнейшему беспорядку по недостатку необходимых распоряжений и поспешность без причины - столь важные погрешности, что я принужден говорить о них.

Категория: Книги | Добавил: Armush (20.11.2012)
Просмотров: 429 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа