div>
Лета фельдмаршала и его дряхлость могут несколько послужить ему в извинение, и потому можно только сожалеть о той слабости, которая заставляет его говорить, что он не имеет другого желания, как только принудить неприятеля оставить Россию, когда от него зависит избавление целого света. Но такая физическая и моральная слабость делают его неспособным к занимаемому месту, отнимают должное уважение к начальству и предвещают несчастья...
- Подумать, так один господин Вильсон ведет кампанию, а один господин Ростопчин ему помогает, - побормотал государь с быстрой и неприятной усмешкой, складывая письмо.
- Спасители империи, освободители вселенной...
Он хорошо знает цену старому Светлейшему. Без сомнения, так все и было, как с точностью описал Вильсон, но Кутузов, как он есть, слабеющий, с одышкой, засыпающий на военных советах, Фабий Кунктатор российской, когда бы этот Кутузов не остановил Наполеона под Бородином и не разбил теперь под Малоярославцем, а был бы разбит французами, что дал бы господам Вильсонам московский пожар и где было бы нынче избавление России?
Государь задумался, и Россия снова предстала ему в эту ночь, как во многие другие, - темная громада, освещенная заревом Москвы, странная, противоречивая, с босыми рабынями на помпейских мозаических полах барских зал, подобных аттическим храминам, с римскими креслами в барских гостиных и тошным запахом нужников в прихожих, с академиями наук и художеств и толпами зловонных кликуш на папертях древних церквей, с безгласными миллионами босых рабов и толпой нарядного барства, Россия, темный океан земель и соломенных крыш, над которыми маячат видения дорических и коринфских колоннад, огромная и дымящая Россия.
Кому надобны аттические колоннады в темной стране рабства? Мгла рабства в белых глазах мужиков, в пресыщенных глазах барства, в душах, в воздухе. Империя не устоит на рабстве, и такая империя есть ложь, а он жаждет истины. В утверждение истины и во славу Божью он принял Россию. Он введет освобожденное отечество, до последнего гражданина, под светлую сень империи, он утвердит империю отечеством свободы и просвещения.
С нетерпимой жалостью он вспомнил, как мимо Царскосельского дворца шла в поход гвардия, как молодые солдаты в белых штанах и высоких киверах с сияющими орлами оглядывались на галерею и весело кричали, он вспомнил их светящиеся глаза. Он вспомнил мужиков-ополченцев, рывших траншеи, их мокрые рубахи, прилипшие к костлявым лопаткам, волосы, стянутые ремешками, как у древних жрецов. Ополченцы бежали за его коляской с радостным ревом. У всех светились глаза. Все светлое движение России, ее дороги, полки, обозы, госпитали, мокрые от крови носилки, глаза раненых с телег, матросов в холщовых куртках, вбивающих сваю, староверческих баб в острых шлыках, где-то встретивших его на коленях, стаю обритых каторжан, где-то им виденных на цепи, он вспомнил миллионы светящихся, восторженных глаз, волны света, Россию, ожидающую одного его чудесного мановения.
Мановение будет. За него Бог. Наполеон в бегстве. Завоеватель падет, и тогда он свершит в России то, чего еще не свершили до него. Что-то еще не дышит, погружено во тьму, отягощено мертвящим рабством в России.
Он вдохнет живой свет в миллионы русских душ, Россия от днища до вершины станет одним дыханием правды и справедливости, Домом Господним. Или не сказало, что Сам Бог есть свобода? Молитва миллионов людей, свободное дыхание России - вот одно его оправдание.
Они сошлись смертельными врагами с Наполеоном, один будет побежден. Один уже побежден, но их судьбы не противоположны. В дикой грозе революции родился Наполеон. Революция учила и Александра, и Павла... Первые годы он страшился тронуть батюшкины бумаги. Недавно открыл портфель покойного. Он едва понимал небрежный батюшкин почерк, но в этих загадочных заметках на пожелтелых листах с горестным изумлением увидел он самого себя, как бы в неясных водах. Планы батюшки тоже были о мире севера с полуднем. Союз северного самодержца Павла с якобитом Бонапартом, поход с французами на Индию, вся суша против Англии, следы недоговоренных и великих замыслов отца отыскал он в пометках.
Государь припал разгоряченной щекой к подушке. Одним дыханием он шепчет свое потаенное, ночное слово:
- Батюшка...
Все его размышления, все планы, которые только представляются ему, все мысли о войне, о России, о человечестве, о Боге всегда нечаянно и всегда неприметно наталкиваются на это потаенное, почти безмолвное слово.
Прижимаясь щекой к подушке, неуверенным детским движением скашивая глаза, он смотрит на двери спальни. Так он ловит себя на странном ожидании, что дверь бесшумно отворится и станет на пороге государь Павел Петрович в ботфортах и в черной треуголке, с мерцающей звездой на борту Преображенского мундира.
Невыносимое чувство тоски и бессилия охватывало государя. Все отходило, меркло, все становилось ничтожным и далеким: Россия, Наполеон, поражения, победы, гибель, отечество, люди. Он лежал один в пустоте спальни, в великой пустоте тьмы, с открытыми пустыми глазами. Никогда не придет отец. Ничто не нарушит молчания смерти. Чуда не будет. Он ничего не свершит, он не может поднять руки, не в силах пошевелиться, он лежит, недвижимый, в пустоте, и в нем самом гнездится молчание и пустота смерти.
Не он, а воля Божья движет Россию. Он ни к чему не прикоснется. Будь что будет.
Он не знает, куда Бог движет Россию в крови и блистаниях, куда ужасное движение, к избавлению вселенной, к величеству, гибели, - все равно: не переменить движения.
Оплыли свечи. Уже поутру он разберет пачку донесений из полевой квартиры и напишет Кутузову.
Письмо к Светлейшему было отослано утром: высказывая фельдмаршалу недовольство, государь почти повторял в письме слова английского генерала Вильсона.
Голые пашни стали одним истоптанным полем. Никто не узнавал больше той самой дороги, по которой армия шла к Москве.
Тысячи людей уже оставляли строй и войска, шли толпами, и кавалеристы без лошадей смешивались с пехотой. Вестфальцы и поляки раньше других приходили в деревни, и кто шел за ними, только торопился пройти черные груды пепла.
Тысячи три русских пленных гнали с великой армией из Москвы. В этой толпе русских солдат были и купцы, и слуги, и дворовые. Пленных вел батальон португальцев.
На ночь русских огораживали, как скотину, им не разжигали огня. Русские ложились в грязь и в снег покорным стадом. Еще на первом марше командир португальского батальона отдал им трех жеребят - это был их первый и единственный порцион: пленных нечем было кормить.
Уже на втором марше многие на ходу выламывали ребра колелых лошадей и ели куски сырой конины, почерневшей от времени и мороза. Многие глотали рыхлый снег, захватывая его на ходу горстями с краев дороги, или подбирали мерзлые куски конского навоза. А многие не ели ничего и, глубоко засунув руки в рукава шинелей, шли понуро и быстро.
Там, где шла русская толпа, был слышен глухой и быстрый топот, подобный шумному ветру.
Русские шли, наклонясь вперед, как будто неумолкаемый ветер гнал их железным жезлом. На стоянках, в потемках, они ложились в стылую грязь с тихим гулом, и ни одного голоса не было слышно на рассвете, когда в дымящем моросиве их подымали гортанные крики конвоиров.
Исхудалые лица и самые глаза - все было серым, сквозящим в этой безмолвной толпе. Шла Россия светловолосая, источенная и бесплотная, Россия сквозящая, толпы видений.
Может быть, португальцы делились бы с ними сгоревшей на угольях кониной, горстями гнилой ржи, пускали бы греться к своим кострам, если бы с каждым шагом не открывалась все ужаснее дорога отступления: вытоптанное поле, ребра порубленных лесов и ползущая мгла пожаров, куда текли черными рукавами обозы, кони, пушки, штыки, тусклый ад, когда все опрокинулось, все изменилось и стало безжалостным.
Португальцы кричали от страха, подгоняя безмолвную толпу, и от безжалостного страха пристреливали отсталых.
Уже никто не мог присесть на марше, перевязать ноги или набрать в горсть снега. С карканием сбегались конвоиры, и когда не подымался пленный, кто-нибудь из португальцев прижимал к его затылку дуло. Выстрел был сырой и короткий. Скаля зубы от страха, они еще думали, что это смех, португальцы называли такие расстрелы "полунощной похлебкой".
Русские, теснясь, обходили расстрелянных: трупы были похожи друг на друга, как комья дымящего тряпья, и все лежали в грязь лицом. Расстрелянных обходили и пешие колонны: ряды раздвигались сами, без команды, оставляя узкую тропинку, на которой дымился труп.
Трупы русских обходила и кавалерия, но сама дорога, изрытая тысячами ног и копыт, засасывала их, и скоро в стылой грязи были только видны голые спины. Пушечные колеса вбивали их в землю бесследно.
На первых маршах несло мокрый снег с дождем, но скоро поднялись морозы, сухие, с пронзающим ветром. Ветер хлопал полами обмерзлых плащей, стягивал лица железной корой. От терзающей боли стонали люди и кони.
У Можайска пленных согнали в болото. Проломив тонкий лед, они стояли по щиколотки в ледяной воде, повернув головы к дороге.
Там сомкнутыми эскадронами шла конница императора. Дыбило жесткие гривы коней. Бросало пряди конских хвостов над медными касками. Кирасиры хвостами касок зажимали лица. Часто это были нежные женские волосы, заветные пряди жен, невест и сестер, отрезанные в поход, на верность и на любовь.
Кавалерия исчезла в тумане, и пленных вывели на дорогу.
В первых рядах шел Кошелев, слева от него - Евстигней. Кошелев слышал трудное дыхание каретника.
А справа шел босой солдат в синих рейтузах, трубач драгунского полка. Рейтузы расходились углами внизу его ног, обвязанных мочалкой. Это был сдаточный барский парень, рослый и кроткий, со светлыми, как солома, волосами. Его драгунская шинель с оборванным рукавом была вправлена на животе под синие рейтузы. На плече трубача ветер трепал желтую этишкетку.
Трубач улыбался, так казалось Кошелеву, и, забрав в пальцы обшлаг, стирал с лица иней, и говорил недоуменно, даже весело, казалось так Кошелеву:
- А-ах, мать честная...
Крутило сухой снег, поземную метель, белым дымом одело даль. Колонна пленных тянулась мимо Можайска. Там ползло пожарище. В черном дыму, далеко, белелась можайская колокольня, не тронутая огнем.
Кошелев узнал дорогу, это поле в бляхах инея, эту глинистую землю, тусклый пустырь, над которым носит дым поземки, поле Бородино.
Скоро и он, и другие стали натыкаться на подкорченные руки, торчащие из мерзлой глины, на костяки лошадей с вытянутыми, как железные столбы, ногами. Обгорелые клочья, обрывки мундиров, унизывали, как дрожащими флажками, цепкий кустарник. В сивой траве желтел латунным боком прорванный барабан, доверху полный земли. Ружья, вбитые в землю штыками, торчали, как частокол: тут прошла атака пехоты или сдался батальон.
Кожаные кивера, набравшие земли в круглые пасти, хрустели и трескались под ногами, влажно чавкало солдатское тряпье, вывороченное из ранцев. У разбитых зеленых фургонов, у русских пушечных лафетов, точно собранные кем-то, лежали в ряд рослые мертвецы. Лица их побелели, и всем выело стужей глаза.
На Бородинском стлище, в поле, покинутом живыми, уже больше месяца творилось в безмолвии чудо смерти, таинство причастия жизни новой, и оползали, и сливались в студень груды тел, текли под дождем и стали прорастать костяки осенней травой, но поднялись морозы и сосущая, шевелящаяся работа земли, которая заставляла сползать куски волос, кропила звездами ржавчины промятые каски французских кирасир, это медленное оседание и втягивание в вечно живую землю, уже забившую открытые рты мертвецов, остановились на время: поле Бородинского сражения замерзло.
Далеко перед собой Кошелев увидел срезанную сверху пирамиду, одинокий бастион. На самой вершине бастиона был виден мертвец, часовой, озирающий буйвище смерти.
Там был редут.
Там был редут, Кошелев не вспомнил его имени, но вспомнил ночь в деревне, которая была здесь тогда. Его рота строилась на улице, а он стоял под окном избы и смотрел на стремнины августовских звезд. Он слушал под окном, что читает молодой генерал Кутайсов. Он видел лицо генерала, склоненное над свечой. Изба была полна офицеров, но там было тихо. Тихо строились гренадеры на улице. Генерал Кутайсов читал при свече песни Картона, вождя британцев, героя Оссиановой поэмы. Так было как будто бы в иной век и с иным Кошелевым...
Он вспомнил, как на заре гренадеры потянулись мимо синеющих холмистых пашен за деревню. Верхом, со свитой, точно на раннюю прогулку, их обогнал Светлейший. Долго маячила его белая; фуражка. У косогора Светлейший сошел с коня. Оттуда в синеватом тумане открывалась анфилада прохладного поля с догорающей линией бивуачных огней. Полки становились в ружье. Так было в ином веке.
Он вспомнил, как гренадеры, озаряемые вихрями пушечного огня, прошли рощу, померкая в дыму, как проскакал мимо конь, звеня пустыми стременами. Он узнал английское седло в крови: под таким седлом подали на рассвете коня молодому Кутайсову. Слышалась команда: "Стой, стой", но гренадеры шли. У зарядного ящика, в дыму, доходившем по грудь, стоял высокий генерал. Кошелев узнал его сухощавое лицо и лысый лоб: Барклай де Толли. Он что-то жевал и улыбался под французской картечью. В пороховом дыму скакали блистающие великаны. Это конница французов, обезумев от атак, носилась по всему полю, заскакивая в свиты русских генералов, на батареи.
И была сырая темная ночь, когда подали команду отступать, и батальоны заторопились вдоль березовой рощи, на дорогу, забитую ранеными, телегами, артиллерийскими ящиками. Так было в иной век, с иным Кошелевым.
Иное теперь - метель, мертвецы, Россия.
Кошелев посмотрел на босого трубача, на восковое лицо каретного мастера и на себя посмотрел Кошелев, на ноги, обмотанные черной соломой, на овчину, пожухлую от инея, на снег, не тающий на руках. И ему почудилось, что он слышит стук своих обмерзших костей.
И это было единственно живое, единственно истинное, что идет он по ледяной земле, стуча костями, а с ним ведут трубача, Евстигнея и тех, чьи лица реют в мелькании метели, Россию ведут, какая есть, Россию, попирающую смерть. Он содрогнулся. Все, что мерещилось раньше, в иные века, иному Кошелеву, все сгинуло небылым, лживым видением перед этой Россией, с которой вместе ведут его. И все страдания: ноющая пустота голода, мерзлый топот шагов, вопли ветра - все озарилось внезапно. И он повторял с сияющими глазами:
- С нами Бог, с нами Бог...
Трубач обернулся и замотал головой, соглашаясь или не соглашаясь, и, мотая головой, скосив глаза, повалился боком на дорогу.
Пленные стали. Два конвоира растолкали толпу. Один потянул трубача за ремешки этишкетки, другой провел ладонью по заиневшим волосам, словно погладил, и пригнул ему голову.
Прогремел сырой выстрел и все пошли, точно выстрел и было то, что заставляло идти.
В сумерках толпу остановили у полевого овина.
Кошелев положил голову на холодные колени каретника, в дремоте или полубреду. Каретник толкнул его. Он тотчас открыл глаза. Они сидели у самой стены, прижатые к ней грудой тел. По черным бревнам, отогретым дыханием, плыла грязь.
- Прорублено в бревнах, - ясно сказал Евстигней. - В поле ход есть, пошарь.
У самой земли был проруб. Кошелев увидел смутный свет и как близко качается сухая ветка.
- Пролазь, Петра, я за тобой, - сказал каретник, надавив ему ладонью спину. Кошелев пополз в проруб на животе.
Когда снег стал царапать ему грудь, что-то в нем сжалось, напряглось, и теплый пот оросил спину. Он очнулся, он понял, что это не видение, не сон, он ползет, он жив, он снова стал жить.
У погасшего костра в тесную кучу сбились конвоиры спать.
- Пойдем, - передохнул Кошелев. - А вот пойдем... С нами Бог.
Они выбралась из оврага. Скрежетал кустарник. Ветер сдувал снег с огромного поля. Они пошли на беловатую стрелу зари в темном небе.
Дорога была выше, над откосом, и верстовой столб долго маячил перед ними. Они не узнали той самой дороги, по которой их гнали вчера.
По откосу из снега торчали ноги в изодранных штиблетах, подальше - руки. Повозка врылась оглоблями в сугроб. В повозке кто-то был. Свесив костлявую руку в бинтах, концы которых мотало по ветру, в повозке сидел, подкорчась, капитан гвардейских стрелков Сен-Клер. Еще сжимались пальцы правой руки, и это было последнее движение Сен-Клера, которое началось под Малоярославцем, когда его опускали в повозку маркитанта, - движение руки к шее, чтобы тронуть там тонкий золотой медальон.
Они выбрались из оврага. С края дороги, загибавшей дугой в поле, выходила дымная толпа. Это была спешенная французская кавалерия. Впереди, опираясь на трость, шел офицер в шубе и треухе, за ним, накинув на головы плащи, - толпа солдат.
За дорогой был низкий ельник. Евстигней в изодранной рубахе, волосы в снегу, пробирался в кустарник. Кошелев видел его голые плечи в инее и царапинах. Они шли долго.
Брякнул выстрел, горячим воздухом обдало Кошелеву висок, каретник, ахнув, повалился головой ему в ноги. Дым закачался над ельником.
Мужик в поярке, мигая белыми ресницами, раздвинул ветви рукавицей, с его сивой бороды посыпало снег. Из кустов выпрыгнул человек в зеленом артиллерийском шпенцере и парень в солдатской бескозырке, подвязанной черной суконкой. На щеке парня мороз проел сизый пятак.
- Свои! - крикнул Кошелев, оседая на колени.
- Кто таков?
Человек в шпенцере обдал его запахом скисшего вина.
- Свои, свои, свои, - покачивался на коленях Кошелев.
Евстигней пытался подняться, но его жилистые руки дрожали от тяжести тела, и он падал на живот, скашливая кровью.
- Никак по свому стреляли? - сказал мужик в поярке, затыкая рукавицы за пояс.
- Свои. Я Кошелев. Пленные...
- Какой Кушельков, что за Кушельков, я те дам Кушелькова! - кричал человек в шпенцере. - Мужики, взять Кушелькова!
Вышли сивобородые, с топорами за поясом. Обступили молча, мигая смерзлыми ресницами.
Кошелев развел руками и сказал с дрожащей улыбкой:
- Братцы, братцы, свои...
Мужики, скрипя лаптями, обступили и каретника. Они стояли вокруг, слушая его икоту и клекотание. Парень в бескозырке, с сизым пятаком на щеке, сморгнул носом:
- Барин ташшить приказал. Подымай, што ли...
Он стал выгребать снег из-под ног Евстигнея. Сначала его волокли за ноги, потом подняли на плечи.
- Ти-и-жолой, - пробормотал с натуги один из мужиков и сплюнул.
Колеса то скрипели по мерзлой земле, то шумели в лужах. Овчина, которой был накрыт Кошелев, дымилась кислым паром. Шел мокрый снег с дождем.
Он видел спину возницы и его жесткий затылок в продольных морщинах. Рядом лежал в телеге каретный мастер, накрытый тулупом. Впалые щеки каретника были мокрыми от дождя, а веки крепко зажаты. Словно он спал.
- Куда ты везешь? - тихо позвал Кошелев, садясь в телеге. Втянул сквозь ноздри запах мужика, конского пота, сырого ветра.
Возница обернулся.
- Ан, ты и севши. Ты барин, лечь доложен, тряско горазд...
- Куда ты везешь? - повторил Кошелев.
- К полкам наказано везть, стало быть, в войски. Наш барин ошарил тебя. У него, сказыват, тело барско, мне видать, и рубаха, оно лоскутье, а нашей дворовой пряжи рубаха, и у товарища твово, которого стрелили, хрест. Стало быть, наши... В полки везу, а ты севши. Ты, барин, ляг... Ты, стало быть, от нехристя сбег?
- Ах, братец, да.
- Квасок под сенцом-то, в ногах, - охотно сказал мужик. - Испей, когда хотца...
Мужик придержал лошадь, Кошелев отвязал с кадушки сырое рядно. Он пил, закинув голову, а мужик смотрел на него, внимательно двигая белесыми бровями.
Кошелев лег и накрылся овчиной.
- Господи, Боже, Спасе мой, - прошептал он, закрывая глаза.
Мужик подмял под себя армяк.
- Ну-у, Манька-дура, пади...
Закружило мутное поле. Стога сена тянутся у дороги, верхушки в сером снегу, ветер треплет черные, точно сгоревшие, концы длинных травин.
Темное облако пара заколыхалось впереди: там ведут неприятельских пленных. Бабы в онучах, мужики в мокрых лаптях шагают у дороги по лужам, у двух мужиков ружья на плечах. Возница смотрел на шествие, скинув вбок ноги. Пленных гнали гуськом, руки у всех были перекручены на спину веревкой. Веревка тянулась от узла к узлу, ее конец держал сумрачный, невысокий мужик, в тяжелой шапке, похожей на рыхлый кулич.
Поводырь остро и недоверчиво посмотрел на телегу. Также посмотрели все бабы и мужики.
А пленные шли, опустив головы и глядя в землю, грязные, заерошенные, в синих мундирах с желтыми отворотами, в измятых киверах, повязанных мочалами, в оборванных шинелях, в лохмотьях красных курток, с длинными височными плетешками и толстыми пучками волос на затылке, без сапог, прикрытые одним одеялом, с дырой в середине для головы. У всех слезились глаза, покрасневшие от стужи.
- Здравствуй, дяденька Фома, - окликнула возницу молодая баба и зашлепала по лужам к телеге, подняв подол на животе так, что стали видны над серыми онучами очень белые, с ямкой, колени.
Фома тотчас прыгнул с телеги.
- Здорово, Марфынька, здорово, ясная. А я, стало, не признал, каки-таки мужики. А вы завалишенски.
К телеге ступил еще мужик, очень бледный, чернобородый, с французским мушкетом на плече.
- Эва, и Тимошка Кволый, - осклабился Фома. Все мужики смотрели теперь доверчиво и чуть насмешливо.
- Откель волочите?
Фома вынул из-за пазухи кисетец, шитый в голубые и красные уголки.
Кволый Тимошка молча вдул с пальца в ноздрю табачные корешки, а молодая полногрудая баба взялась за телегу, заговорила нараспев:
- В деревне, по барскому загуменью забраты. Казаки пригнали, берите их, мужики, когда хотца, казаки велят, а нам времени нету. Которых перебили, а эфтих ведем.
- Нада их было ташшить...
Пленные, не подымая голов, стояли друг за другом, гуськом. У некоторых была отставлена нога, и ветер трепал лохмотья суконных штанов. Они все стояли, заложив руки за спины и наклонив головы, что давало им сходство с задумчивыми мыслителями.
Кошелев отвел овчину. Чистое и красивое лицо бабы склонялось над ним.
- Ай, дядя Фома, кого везешь, никак нехристь?
- Не бойсь: наши оба. Нами же стрелены.
Кошелев увидел и пленных, не лица их, а рваные рукава мундиров, в пятнах, с медными пуговицами, и как у одного расстегнута на голой груди красная куртка, и ее острый угол с золочеными петлями треплется на ветре.
Фома снял рукавицу, собрал в горстку мокрую бороду. Мужики что-то заговорили вполголоса, глядя на пленных. Говорили они что-то стыдное, потому что полногрудая баба залилась стыдливым смехом и отвернулась.
Фома ступил к пленным. Он с размаха ударил кулаком усатого сухопарого француза в красной куртке. Француз был без штанов, тряслись от стужи его посиневшие жилистые ноги, а голова была обмотана повязкой, как чалмой, слезшей на глаза. Фома бил по чалме. Под чалмой вращался глаз француза, выкаченный, налитый кровью, и черная кровь сочилась по шевелящимся усам. Француз закачался вперед, назад, и, потянув веревку, осел в мокрый снег. Все пленные, их было человек двенадцать, попятились на него, и, кто был впереди, стал падать назад, но удержался. Они стояли, не оглядываясь, опустив головы.
Француз простонал невнятно и грустно:
- Шер-ами, шера-ми.
Дымящиеся спины мужиков заслонили француза. Кошелев жалобно позвал:
- Братец, братец, поедем.
Мужики все разом оглянулись, Фома прыгнул в телегу, ударил кобылу вожжей. Телегу рвануло, Кошелев повалился навзничь.
Он слышал в тряске обрывки слов возницы:
- Стерьвой воняет... Ворон требухи не клюет... Она, матушка... Землю... Нонешнего году травы двое разов под косу ложилось... За брат... Спасе Сусе... Помиловал... Пашенье барско...
Непонятный страх подняли в Кошелеве смутные слова.
- Тащатся, отощалые... У нас не водят. Бабы за пятак покупают: самим хотца прибить. Одна серпом пырнет, друга цепом, веретеном в глазы тычет. Мучают, мучают, инда жалость станет глядеть. Подойдешь, стало, да хватишь его топорищем по голове, а бабы те ругаться почнут, пошто им не дал убить нехристя до смерти...
И так говорил Фома, так сплевывал и покачивал головой, точно слушал кого-то в тумане и с кем-то соглашался. Лошадь пошла ровно, Фома перестал потряхивать вожжей, замолк.
Потом тоненьким голосом стал напевать нечто длинное.
Кошелев слушал его тоненькое пение, глядя в небо. Он следил за полетом мокрого снега. Пение мужика, снег, сырой шорох, все стало одним непроходимым сновидением, давящим невыносимой тоской и пустотой, бессмысленным однообразием, похожим на пение возницы.
- Тпррр-уу, - перелился голос. Телега стала. Шаги зашлепали куда-то в сторону. Утихли.
Из серого неба, сверху, так показалось Кошелеву, наклонились две головы в мокрых киверах с орлами. Двое безусых сероглазых солдат с каплями дождя на бровях смотрели на него.
- Братцы, братцы, - зашептал Кошелев и вдруг вскрикнул звонким и чужим голосом:
- Родимые!
Два кивера с легким треском стукнулись друга о друга. Фома, держа шапку и вожжи в руках, повел кобылу вдоль глинистого откоса.
Под высоким шестом, где хлопался полковой значок, три барабанщика, мальчишки в узких мундирчиках с желтыми наплечниками, отбивали дружно и с увлеченьем вечернюю зорю, склонив головы на бок.
Кошелев закрыл руками лицо.
Фома осторожно вел лошадь под уздцы по мокрым настилам. От барабанной дроби кобыла прядала ушами и прихрапывала.
К ночи полковой цирюльник принес в пустую избу от командира гренадерской дивизии его сиятельства графа Павла Александровича Строганова его высокоблагородию господину гвардии капитану Петру Григорьевичу Кошелеву пачку слежалого по складкам белья, помятый гренадерский мундир, флакон лавендовой воды, полотенца и роговой гребень.
Полковой цирюльник, старый солдат с торчащими, как сивая щетка, баками, помог Кошелеву сесть в бадью с горячей водой, мутной от пара. Кошелев мылся в пустой избе, при свечах.
- У-ух, горячо, - бормотал он, как в сладкой дремоте, окунаясь до шеи. По его изнеможденному лицу бежали слезы. "А где Евстигей? - думал он, - в телеге, ранен".
Старый солдат, скинув мундир и засучив рукава кумачовой рубахи, скреб ему спину и голову железными когтями. Изредка ворчал:
- Вша у тебе, ваше благородие. Вшу кипятком изводить: вышпарим, гадину, выбреем. Повертай, ваше благородие, спину...
Когда Кошелев с обритой наголо, дымящей головой, точно спеленутый полотенцами, сел на лавку и когда солдат встряхнул перед ним графскую рубаху голубоватого шелка, отдающую запахом мяты, пустая изба и флакон с лавендовой водой, все показалось странным Кошелеву. Точно он был в долгом сне, и смутно виделись ему во сне иные времена, иные века, пожар и снег, пожар и снег, и вот, из иных времен, в которых он был, возвращается он, потеплевший и оживающий, в свой век, в тишину, и еще не верит, еще страшится поверить, что просыпается, что возвращен, жив.
То же щемящее чувство сна тяготило его и в собрании офицеров, в старостиной избе, на площади, куда его привел цирюльник.
Там горели многие свечи и стояли покоем столы. С веселым шумом, задвигав скамьи, все поднялись к нему навстречу.
Он услышал свое имя: "Петр Григорьевич, а-а-а, капитан Кошелев, Петр Григорьевич", - и остановился на пороге.
- Здравствуйте, здравствуйте, - отвечал он и слабо пожимал чьи-то руки и не узнавал никого.
Ему было странно и страшно видеть в теплом воздухе воскового огня эти лбы с приглаженными височками, с пятаками света на темени, мерцание золотого шитья.
Он возвращался в свой век из иных времен и не узнавал людей, с которыми жил, и того века, в котором родился. "Здравствуйте, здравствуйте", - шептал он, а потом умолк вовсе, испуганный и усталый.
Его посадили за стол, под тресвечник.
Десятки глаз смотрели на него сквозь прозрачный трепет огня. Худой, с померкшими глазами, отвечающий односложным "да, да", "нет, нет", он тоже показался всем странным, чужим, он показался выходцем с того света в слежалом мундире, с обритой наголо головой. Беседа вокруг него скоро умолкла.
Уже светало, когда цирюльник помог ему надеть шинель в рукава: его сиятельство граф Строганов просил капитана Кошелева пожаловать к себе до молитвы.
Кошелев шел за солдатом вдоль темных изб. Мерзлая земля хрустела под ногами.
- Постой, - сказал Кошелев растерянно. - А мой товарищ, раненый... Бог мой, где он?
- Давеча в лагерхауз свалили, - ответил старик равнодушно.
- В лагерхауз, где лагерхауз?
Кошелев побежал.
- Ваше благородие, сюды повертай, - нагнал его цирюльник. - Ты куды? Ты сюды.
У избы стояли лазаретные фуры. Солдат в кожаном фартуке скинул бескозырку и ударил каблуками.
- Братец, братец, - заторопился Кошелев. - Вечор к вам человека привезли, со мною, я к нему. Куда тут пройти?
- Этта рыжий который? - солдат осклабился, показав белые стертые зубы, и стал сумрачным. - Ночью померши. Не найтить. Известно, в яму закопан.
Цирюльник перекрестился. Кошелев неловко снял кивер и тоже перекрестился.
Граф Павел Александрович Строганов, рослый человек с продолговатым, чисто выбритым лицом, на котором, казалось, навсегда замерла в уголках бескровных губ усталая и грустная полуулыбка, что-то писал в избе при свечах. Изба казалась тесной для такого грузного человека.
Он воткнул гусиное перо в песочницу и поднялся:
- Здравствуйте, - сказал Строганов. - Рад видеть вас. Садитесь, прошу.
Придерживая руку Кошелева в своих прохладных и очень больших ладонях, граф повел его к столу.
- Мне известны ваши московские испытания, ваш плен, столь внезапный, бедствия, бегство... Садитесь, мой друг... Вот уже и светло.
Граф дунул на свечи. Изба засинелась в сумерках утра. Граф как бы ждал, что скажет Кошелев. Но тот молчал.
В том же немом чувстве сна, возвращения в свой век, он внимательно и странно смотрел на едва мерцающий графский аксельбант. Из двух времен, из двух веков, разделенные дощатым столом, где дымились погасшие свечи, смотрели они друг на друга.
- Я желал бы порадовать вас, - сказал Строганов, помолчав. - Известно ли вам, что мы заняли Москву?
- Да, нынче сказывали.
- Мы заняли Москву. Наполеон уходит с поспешностью.
- Да.
- Наполеон... Он многое мог свершить в России, но он уходит, нимало не свершив. Мы нынче выступаем, идем за ним с флангов и по пятам... Но не должно ли вам отдохнуть перед походом?
Внезапно вспомнив то, что было его единственной, истинной жизнью в долгом сне, Парашу и Новодевичий, Кошелев сказал с дрожащими губами.
- Да, прошу... Прошу отпустить меня в Москву. Я вскорости догоню полк.
- Без сомнения, мой друг. Я тотчас напишу подорожную.
Рано поутру 12 октября, когда французские дивизии еще топтались под Малоярославцем, русские вошли в Москву.
С ночи запорошило снегом почерневшие от гари стены Кремля и мокрое пожарище. От снега Москва засветилась.
Князь Шаховской с пятым казачьим полком занял Кремль. У кремлевских ворот стал караул лейб-казаков: брадатые сухолицые всадники в красных чекменях и высоких шапках с красными шлыками.
Авангард корпуса Винценгероде, кавалерия Иловайского, с самого света тянулась московскими пустырями.
От пороши побелели кони, дома в подтеках копоти, с проваленными кровлями и без стекол, церкви без крестов, ободранные купола, падаль на мостовых. Не было слышно ни звука копыта, ни команды.
В доме Позднякова, в зрительном зале французского театра, сквозь провал крыши косо и часто реял в полутьме снег. Среди холщовых павильонов и бархатного тряпья валялись колелые лошади.
Невнятный гул, жалобный говор, был слышен у Воспитательного дома и Спасских казарм. Бонапарт оставил там раненых и больных.
В дыму зловонных палат, как во мгле остывшей бани, кишели тени людей. Там стояло жалобное стенание, чудовищная невнятица на всех языках Европы.
Маленький старичок в коричневом фраке встретил в сенях казачьего офицера. Рыжеватые волосы старичка были всклокочены и попачканы кровью, одно стекло очков разбито, а шея повязана женской шалью. Это был директор Воспитательного дома Иван Акинфиевич Тутумлин.
Движение кавалерии зашевелило Москву. Замаячили люди на пустырях, молча смотрели на всадников.
Оборванные, костлявые мужики, барская чернь, потянулась за ними. Поднялся жадный гул. Пинали и волочили трупы французов. Им разбивали головы обгоревшими кирпичами, выбрасывали отсталых и раненых из домов. Раскачав за руки и за ноги, их швыряли о стены, втаптывали в отхожие места на дворах.
В Архангельском соборе каменный пол залит по щиколотку липким вином: в ночь отступления французы разбили в соборе винные бочки.
На Кремлевской площади разбросаны чучела латников из Оружейной палаты в шишаках и кольчугах. В Успенском соборе изрублена рака патриарха Гермогена, в темной ямище стоймя стоит треснувшая колода патриаршего гроба. У развалин Благородного собрания из груды запорошенных досок и кирпичей торчит медный палец расплавленного монумента Екатерины, кому-то грозящий или кого-то благословляющий.
Москва безмолвна. Она онемела от зрелища разрушений и осквернений своих. Тогда-то звон первый, по чину, нечаянный, стронул воздух и, воздыхая все гулче, поплыла Москва.
В Страстном монастыре старые монахини запели первый молебен, и все, кто был еще жив в опустошении московском, толпы нищих с горящими глазами, полегли на колени в ограде Страстного.
Спешенные казаки сумрачно смотрели на полегшую толпу и крестились, придерживая сфыркивающих коней.
Нестройное, тяжелое пение понесло в медном гуле:
- Царю Небесный, Утешителю...
В погожий зимний день, в первых числах ноября, капитан Кошелев добрался до Москвы.
Одной разъезженной дорогой стали московские развалины, и день и ночь, не останавливаясь, там шли обозы, войска, артиллерийские парки.
Кошелев вовсе не узнавал города, где были ему суждены испытания пожара и плена. Он бормотал, вдыхая морозный воздух:
- Когда нет ее в Девичьем, сыщу ли, как мне сыскать ее?
На Девичьем его сани встретили пехотный полк. Солдатские лица в пару дыхания казались из румяной меди. Снег навалился горушкой на кивер молодого солдата.
- Какого полка? - весело позвал Кошелев.
Но сани уже пронеслись мимо, и другой, старик, с погасшей трубкой между усов, прикрикнул, обдав паром:
- Великолуцкого...
Строй прошел, румяно дымясь, и Кошелеву открылось низкое поле, далекая стена монастыря. Он приказал солдату ехать тише.
Было пусто. Девичье, где так недавно бродил Кошелев и маячили шалаши погорельцев.
Сани прыгали по рытвинам. Солдат покрикивал "гей, гей". Кошелев, держась за плечи возницы, осматривался кругом. В замерзших лужах, в снегу и по кочкам, он видел следы недавнего человеческого становища: там помятую жестяную тарелку, обледенелую кучу горелого белья, там шерстяной носок, с прорванной, точно перекушенной пяткой или стоптанный детский башмак, примерзший ко льду клочьями заячьей опушки.
У монастыря он отпустил возницу.
Монашка-привратница, крошечная старая девушка с плетушком сивой косички, торчащей из-под черного платка, кланяясь в пояс, ответила ему, что мать Евгения, монашка звала ее Ифигенией, точно, в обители пребывает и, по милости Божией, здравствует. "А вот как хорошо, слава Богу", - подумал Кошелев.
Монашка проворно вела его за собой по монастырским дворам и говорила что-то пищащим голоском о разорении, о скудели, о лютостях, но он не слушал вовсе.
В келейных сенцах матушки Евгении рассеянный верхний свет падал из круглого окна на медный самовар.
Кошелев отстегнул медную чешую кивера, поставил его на согнутый локоть, как будто на параде, и оправил фалды мундира. Его лицо стало задумчивым и строгим.
Приворотная монашка постучала в дверь кельи:
- Слава Отцу и Сыну и Святому Духу.
- Аминь, - ответил голос. Он показался Кошелеву знакомым.
- Иди, баринок, со Господом со Христом, - приветливо пропищала монашка и приоткрыла дверь.
Он заметил у окна прутяную клетку с птицей, темную икону в венке сухих цветов над бархатным аналоем.
Рослая девушка в послушническом наряде вспрянула от стола.
- Ах, я не покрытая, кто таков?
Из ее рук выпал конец черного плата.
- Петр Григорьевич, вы? - девушка, бледнея, бросилась к горбатой монахине, которая сидела у стола, в креслах:
- Матушка...
Кошелев смотрел на Парашу, как будто глотая свет ее глаз. Высокой богиней, Дианой, показалась ему она в своем черном наряде. Он ступил к ней, придавив кивер к груди.
- Параскева Сергеевна, здравствуйте...
- И вовсе не Сергевна, а Саввишна, - горбатая монахиня строго заблистала очками. - А была бы и Сергевна, допрежь со старыми поздоровкаться доложно... Эва, прыткой, батюшка-капитан, лба даже не перекрестил.
Кошелев повернулся, как на параде, к темной иконе, твердо перекрестился. Потом нагнулся и поцеловал легкую руку горбуньи. Дряблая кожа была прохладной.
- Здравствуйте, матушка Евгения. Простите меня, ради Бога.
- Так-то. Здравствуй и ты. Садись, а гостю мы рады... Эва, какой прискакавши.
Горбунья подвинула ему из-под ног бархатную скамеечку. Кошелев сел послушно. Ему было неудобно на скамеечке, и он не знал, куда поставить кивер.