Главная » Книги

Лукаш Иван Созонтович - Пожар Москвы, Страница 6

Лукаш Иван Созонтович - Пожар Москвы


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12

енок, барство-дворянство, всех со штыков постряхали...
   - Убили бы, да? И государь убит, и вы все убийцы... Пошли бы бунтом гулять... Постряхали... Не испугал... Тебе меня не судить, чего судишь... Я не убийца. А мыслил в грехе человеческом, что по свержении Павла взойдет российская заря, новый свет, утвердится новый закон. Не зло, не тьма, не рабство мое отечество, а свет истины, истинная свобода, правда, святыня...
   Родион, слушая, медленно приподымался на локте, потом опал, точно бы в забытьи.
   Кошелев склонился над ним:
   - Родион, ты слышишь?
   - Слышу... Я тебе секретное дело докладаю... У меня собака ево, которую вы тогда во дворце ловили... Белу-то, разве не помнишь?
   - Нет, я не помню... Белая. Постой... Право, не помню.
   - У меня собака государя Павла Петровича. Я ее под мундиром из дворца вынес. А как пропала из казарм, ушел из полка искать. Под Валдай-городком у цыган стретил. Конь на веревке идет, а у коня собака, вся в пыли, потемнелая. За казенные сапоги ее выменял, за шинель. Тогда патрули меня взяли. Фухтеляли перед фрунтом, стал я штрафной... С собакой в походы ходили, в огне стояли, а еще про то знают Михайло Перекрестов да Аким Говорухин, гренадеры... Мне ее препоручили, а мне помереть... Ваше благородие, схорони собаку, товарищам передай, она у здешней монашки именем Параскева...
   "Параша", - радостно отозвалось у Кошелева.
   - Ради Исусе Христе, Бога нашего, слово крепкое дай собаку товарищам передать, матушке Одигитрии крест положи...
   - Кладу, - с улыбкой перекрестился Кошелев. - Оберегу, передам.
   - Хороший ты человек, дай тебе Бог, - сказал солдат и опустил голову на шинель.
   Кошелев поднялся с колен, задул свечу и на носках пошел вдоль гробниц. Теперь он снова слышал невнятные стоны и бормотание спящих.
   В притворе, у паникадила, к нему спиной стояла монашка, оправляя на затылке черный платок. Кошелев заметил ее светлые волосы, собранные узлом. Он узнал эти волосы и поклонился:
   - Здравствуйте, вот я сыскал вас...
   Черница приняла с паникадила свечу и обернулась. Ее лицо было озарено снизу, лучисто и тайно сияли глаза.
   - Здравствуйте, - она поклонилась в пояс. - То вы, барин? Я вас тоже искала по монастырю, а вас нет. Благодарствование примите, что в горе меня не оставили.
   Ее лицо выступало из тьмы, как светящийся лик иконы.
   - Я вас искал попрощаться. Я намерился из Москвы бежать. В армию.
   - Дай Бог, барин. Трудно вам будет.
   - Прощайте же, Параскева, - сказал Кошелев и забыл, как зовут черницу по батюшке.
   - Саввишна, - тихо напомнила она.
   - Прощайте, Параскева Саввишна, свидимся ли?
   - Бог даст. А вы мне, барин, имени вашего не сказали.
   - Петр Григорьевич Кошелев, гвардии капитан.
   - Дай вам Бог, Петр Григорьевич.
   Они замолчали, глядя друг на друга. Кошелев внезапно пожелал стать перед нею на колени в просить благословения. "Полно, что помыслится", - подумал он и сказал:
   - А вы, стало быть, за больными ходите?
   - Не я. Ходит за ними гробовая мать Антонина, а я ей подменок. Да от смерти помочи нет. Ах, как они помирают...
   - Один солдат тут лежит, гренадер нашего полку, в горячке. У него собака.
   - Знаю. Собаку хотели согнать, я матушку игуменью упросила: больно плакался солдат. До жалости. В чуланце у матушки Ифигении нынче сохраняю... А намедни мы найденыша вашего в корыте с матушкой мыли.
   - Спасибо, - сказал Кошелев и добавил. - Спасибо, хорошая... И еще вас буду просить сберечь старого солдата с собакой.
   - Не сомневайтесь, Петр Григорьевич. Я обещалася.
   - Прощайте же, до свидания. Черница оправила на свече воск.
   - Разве вы нынче и уходите, Петр Григорьевич?
   - Нет, день, два еще буду: каретник вскорости должен о дороге узнать. Я ведь не здешний.
   - Вы в монастыре пребываете?
   - Да, с нищими, у ворот. Под самой иконой, где свечи горят.
   - Тогда я еще к вам наведаюсь.
   Они поклонились друг другу, и черница отошла. Порхал все дальше во тьме легкий огонь ее свечи.
   На паперти, куда вышел Кошелев, его лицо окунулось в свежую прохладу. Сребристый гаснущий дым кометы над темными куполами и тени ветвей, которые едва шевелило холодным дуновением, - все показалось ему прекрасным и тайным.
   "Начинается", - подумал Кошелев и перекрестился.
  

XX

  
   Утром 20 сентября в Кремль созвали маршалов. Они собрались рано, принеся с собою свежий воздух и грязь форпостов. Они скашливали и чихали от простуды. В зале звякали шпоры тяжелых сапог.
   Простуженный маршал Даву кутался в шелковый шарф. Маршал Ней с жестким солдатским лицом, в синем плаще, стоял в стороне, прямой и тощий, как скелет. Мюрат, улыбаясь и покачивая головой, слушал у окна Бессьера. Мюрат что-то жевал, влажный блеск играл на его румяных губах. По его рассеянной улыбке было видно, что он не слушает герцога Истрийского.
   Император не выходил долго. Ней высек огня и закурил трубку. Тогда многие вынули сигары из жилетных карманов. Табачный дым заволок зало холодным туманом.
   Император вышел в сером сюртуке и в маленькой черной треуголке. Он поклонился, не обнажая головы, подал принцу Евгению листок и быстро сказал:
   - Здесь мое решение, читайте.
   Это был приказ о наступлении: "Сжечь остатки Москвы, идти на Тверь, на Петербург". Чем дальше читал принц Евгений, тем голос его становился холоднее и удивленнее. Он сложил листок вдвое и передал соседу.
   Листок шуршал в тишине. Никто не смотрел на императора. Маршалы стояли, опустив головы, точно стыдились за него. Долгое молчание стало неловким.
   Ней выпростал из-под плаща тощую руку, рассек воздух и внезапно сказал:
   - Поздно.
   Тогда заговорили все. Мюрат нарочно презрительно рассмеялся, пожимая плечами: теперь поздно, теперь глупо думать о наступлении, а когда он умолял дать ему гвардейскую кавалерию, ручался одним ударом покончить с русскими, бежавшими в беспорядке из Москвы, его не послушали. Даву, склонив лысую голову, настойчиво и мягко убеждал бросить Москву, кинуться на Тулу, на Калугу, прорваться на Украину, к сердцу России.
   Ней с ненавистью окинул глазами императора, маршалов, туманное зало, рассек воздух плоской рукой:
   - Немедленно бросить Москву, Россию, уходить назад, быстрыми маршами, той же дорогой, к Смоленску, бежать, да, бежать, от зимы, голода, гибели.
   Ней сказал, спрятал руку под плащ и выпрямился.
   Все повернули головы к императору. Недоумение и сожаление мелькнуло во многих глазах: наступать теперь, на пороге зимы, после пожара, когда все в беспорядке, в расстройстве, куда наступать, с кем, снова дикий поход? Нет, поздно, все ждут мира, довольно.
   Все смотрели на императора с холодным любопытством, точно впервые видели его желтоватое лицо стареющего человека.
   Император круто повернулся и вышел.
   Стрела качнулась. В этот день стрела качнулась и выбрала тот же полет, что и в первый день Москвы: к миру. Зимовка, наступление, отступление, мир: стрела облетела свой круг и устремилась к миру.
   Коленкур был вызван к императору в тот же день.
   Этот высокий человек, принимавший все его милости с холодной вежливостью, всегда казался императору чужим. Он чувствовал, что Коленкур смотрит извне, со стороны, на все его дела, как холодный зритель может смотреть на пышный спектакль. Но он решил послать именно Коленкура, его должны хорошо помнить при Петербургском дворе.
   Герцог стал у белых дверей, почтительно склонив голову. Император не любил людей чрезмерно высокого роста рядом с собой.
   - Вам известно, что я решил идти на Петербург, что я...
   Император разглядывал ногти. Он слышал фальшивый звук в своем голосе:
   - Я, разумеется, возьму Петербург и разрушу его. Я не остановлюсь ни перед чем. Россия в отчаянии может восстать против императора Александра. Я намерен послать к нему вас. Предупредите, что ему грозит катастрофа. Я не хочу его гибели и гибели его империи.
   Коленкур холодно следил за всеми маленькими движениями императора, и как он поглаживает рукой руку, и как в зеркале за его спиной то морщится, то расходится складка на сером сюртуке.
   - Нет, Ваше Величество, освободите меня, - сказал герцог и стиснул зубы, чтобы голосом или блеском глаз не выдать внезапного чувства злорадства.
   Он сказал просто и твердо, уперев подбородок в воротник мундира:
   - Я не поеду, Ваше Величество. Моя поездка бесполезна. Император Александр не примет никаких предложений. Он будет сражаться до последнего солдата. Вам это известно так же, как мне... Для вас и для нас один выход - отступление.
   Император внимательно посмотрел на свои ногти и вдруг поднял лучисто-серые глаза:
   - Ну что же... Хорошо. Тогда я пошлю Лористона.
   Волна лучистого света из его глаз, и то, как он сказал "хорошо", тревогой и жалостью сжали сердце Коленкура.
   Невысокий человек с желтоватым грузным лицом, этот маленький капрал революции, стоял перед ним величественным и прекрасным Кесарем. И если бы он сказал еще что-нибудь или положил руку на плечо, Коленкур пал бы перед ним на колени и умолял бы его уйти, бежать, унести своих орлов, свою империю из пределов русской бездны, куда его ввергла судьба.
   Император отвернулся к столу, зашуршал бумагами. Коленкур глубоко поклонился и вышел.
   После Коленкура был вызван Лористон. Император опустил обе руки на его плечи, и что-то мягкое, почти женственное, было в его голосе:
   - Лористон, вы поедете... Я хочу мира, мне нужен мир. Вы понимаете, Лористон, мир...
   Лористон выехал на русские форпосты.
  

XXI

  
   В притворе Василия Блаженного - ржание лошадей и солдатское бодрое сквернословие. Конские стойла - в Успенском соборе. На солее поставлены весы, а в алтарной печи - плавильня. Многопудовое соборное паникадило уже переплавлено в слитки.
   К армейским бойням сгоняют отощалых быков. Бойни в Даниловом и у Вознесения, у Серпуховских ворот. Быки в Лефортове, у Петра и Павла.
   Ржут кони у Троицы в Сыромятниках и у Кузьмы и Дамиана в Замоскворечье. Там кони стоят в алтаре, накрытые ризами.
   В Кремле, у Спаса на Бору и у Николы Гостынского - конюшни императора. В полутьме, у высокого алтаря, ворохи сена и стойла из свежих досок. Там лоснятся зады английских кобыл, закинутых зелеными сетками.
   В желтоватом дыму сентябрьского дня восходит от Москвы тысячеголосый говор на всех языках Европы, топот, ржание, лязг.
   Армия, меняя стоянки, пришла в бодрое движение, как бы отряхиваясь после пожара.
   Небо, легкое, светлое, сквозит над Москвой; засветилась прозрачная осень.
   В плавании голубого света все лица стали нежнее и тоньше, красивее. Небо охватило голубоватой дымкой кивера, медь пушек, римских орлиц, как бы любуясь красотой большого воинского движения. Пепел развалин тоже светится голубоватыми отблесками. Куда-то шла гвардия, вспыхивая мягко и длительно белыми гамашами и белыми жилетами.
   А к вечеру над Кремлем сходились стаи дымчатых облаков, красновато-огнистых по краям, облака, обещающие ветер. Плавал одинокий звон на Замоскворечье: звонили по чину у Петра и Павла, где слушали вечерню словаки, православные солдаты великой армии императора.
   23 сентября Лористон вернулся с форпостов. Он привез то, что должен был привезти: перемирие.
   В анфиладах кремлевских зал собрались маршалы, свита, генералы и штабы.
   Император показался в конце анфилады. Он шел без шляпы вдоль колыхающихся рядов и поздравлял с перемирием. В ближайшие дни будет мир. Кампания кончена.
   А к ночи нечаянно-ранний снег редко и тихо замелькал над черными пустырями. Гарь посырела и стала тошно смердеть. Ночью были первые заморозки.
   На дощатых солдатских балаганах смерзлась солома. Исхудалые лошади в роении снега побелели. Солдаты, притихнув, лежали под открытым небом, на мостовых.
   В Москве еще был сахар, кофе, горячее вино, но на форпостах уже обдирали лошадей. Там не было соли, и похлебку из конины засыпали порохом: порох вспыхивал в котлах, всплывал жирными пятнами.
   На форпостах побелели от снега выжженные деревни, перевернутые повозки, конская падаль и груды навоза. После перемирия русские исчезли, точно их не было никогда.
   Кавалеристы на вечерней фуражировке захватили русского пленного. Это был гвардейский солдат, желтоватый, как мертвец, с обритой наголо головой. Его нашли в бане, на окраине покинутой деревни. Он лежал на скамье, под шинелью, и если бы не пошевелился под ударом ноги, никто не принял бы его за живого. Как будто он не был ранен, может быть, он был болен. Это был гренадерский певец, капрал Илларион Кремень, один глаз карий, другой голубой. Отстал Кремень от рядов и лег помирать в деревенской бане.
   Русского гвардейца между коней привели к кострам. Он ровно шагал за конвоирами, придерживая у живота скомканную шинель. Французы еще посмеялись, что этот обритый солдат с шинелью у живота похож на Венеру Татарскую.
   Его ободрительно хлопали по плечам, для него нашелся глоток горячего вина, ему совали потертые фляжки, но солдат сидел не шевелясь. На ночь кто-то бросил к босым ногам пленного гвардейца войлочный подседельник. Солдат не тронул его.
   А на рассвете кто-то встал, трясясь от холода, чтобы подбросить в заглохший костер фургонных досок. Он толкнул пленного. Тот повалился на бок, шинель сползла и открылся синеватый живот, груда вывалившихся кишок. Русский, которого нашли в холодной бане, был ранен в живот, вот почему он прижимал двумя руками шинель.
   Он отошел еще до света.
  

XXII

  
   За полночь каретник перешагнул тачку с калекой и нищего-слепца, спавшего лицом к земле.
   - Барин, пробудись, барин, - позвал каретник. Кошелев дремал, сидя на корточках, у монастырской стены.
   - Я не сплю...
   - Где ты есть? - каретник с силой потянул его за руку. - Барин, государь Александра Павлыч скончался...
   - Нет, - содрогнулся Кошелев.
   - Скончался. Пленных в ночь привели, сказывают, в Питере бунт. Мучитель в Питер вошедши... Горит... Наши сдались. Государь Александра Павлыч скончался.
   - Нет, нет! Кто тебе сказал, нет!
   - Народ на поле стоит, все сказывают. Скончался...
   Толпу тяжело шевелило в темном поле, под монастырем. Кошелев не видел лиц, все глухо бормотало, отшатываясь, теснясь.
   - Зимний дворец горит, - вскрикивал молодой голос, осекаясь от страха. - Питер приступом взят, Макдональда вошедши... Што слыхал, то говорю: Макдональда скрозь огонь проломила... Наши войска на площади выстроены. Государя ихний солдат зарезал. Подобрался в нашей шинели, с ножом. Войски сдались.
   Костлявая старуха поднялась с сундука, ударила в грудь горстями и завыла пронзительно.
   - Тише! - крикнул кто-то, упал на колени и сам завыл тонко и страшно:
   - За-а-арезали.
   Толпу отшатнуло, все побежали.
   И всюду по полю в темени бежали люди, наталкиваясь друг на друга. У костров проснулись французы. Многие, застегивая на ходу мундиры, подходили к русским. Это ночное смятение и каркание раздражило солдат. Они стали гнать толпу прикладами и пряжками ремней дальше, в поле. Темное поле стенало подавленно.
   А когда заполоскалась над Девичьим холодная заря, Кошелев увидел толпу на коленях: были подняты к востоку брадатые лица. Один старик в мерцающих очках, по виду купец, стоял пред толпой и суровым голосом читал молитву. Кошелев не разбирал слов, но тоже стал на колени.
   Ему помог подняться каретник, они взялись за руки и так, рука об руку, пошли в поле.
   В светающем воздухе тесными кучками, дымясь от пара, всюду толпился народ.
   Барский лакей в зеленой ливрее с позументом, а то барский певчий в зеленом кафтане, повязанный полотенцем, потаптывая босыми ногами, злобно выкрикивал:
   - В Питер зашедши, а купцы сказывали, ослобонят в четверток. Им ништо, привыкши народ омманывать, живодеры. Как же, ослобонят. Енералы с полками сдались, немцы, известно, оны и государя убили. Все забрато, антиллерия, гвардея. Присяга и служба будет таперь Бонапартию, а за эфто всем вольность, крепости отмена... Стерьва, а сам с нас сапоги посымал... Барство эфто, енералитет самый, побросали народ, сами побегши, а Ростопчин грахв што врал, как смущали народ. Ужо Бонапартий сдогонит... Вольность, грит, а сапоги, стерьва, долой!
   Кошелев озирался кругом с томительным страхом, точно иное небо и поле иное открылись ему. "Так вот что началось", - подумал он.
   - А и верно человек сказыват, - стряхивая острым плечиком, говорил ему благообразный мещанин в долгополом черном кафтане. - Мы люди каки? Мы люди подневольные... Один ампиратер али другой, нам все одно. Одны ушедши, другие подать драть будут, - нам все одно...
   Кошелев отвернулся. Он не видел, куда идет. Едва светлеющее поле с черными толпами народа показалось ему страшным и мертвым, сгоревшим. И как это поле, сгорела и лежит вся Россия, и вот шумит над ее падалью воронье.
   - Не хочу, не хочу, - бормотал он. Так же, как он, не зная куда, бежали люди, сталкиваясь или обгоняя его.
   Далеко от бледной зари на поле шло трое. Все трое с тростями, красные ленты через плечо, у одного белый пояс. Когда они подходили к народу, многие стягивали шапки и сторонились, исподлобья глядя на трости и красные ленты.
   На Девичье с зарей вышло осмотреть погорельцев московское градское правление, набранное после долгих уговоров из трех русских граждан: купца Находкина, купца Коробова, а с ними надворного советника Бестужева-Рюмина. За московским муниципалитетом шел с ведерком и листами, перекинутыми через рукав синего фрака, новый полицейский комиссар, которых тоже набрали из иностранного полубарья на Кузнецком мосту и барских лакеев. Комиссар мазал по стенам кистью с мучной жижей, наклеивая широкие листы "Превозглашения к жителям Москвы".
   Купец Коробов, высокий, худой, лицо в рябинах, с кумачовой лентой через грудь, шагал впереди. Он почасту снимал картуз и кланялся на обе стороны, испуганно ухмыляясь:
   - Православные, мы люди свое. Мы от присяги не отрекались. Мы, штоб погорельцев собрать, посчитать, ежели што...
   За ним выступал надворный советник Бестужев-Рюмин, рыжеватый, с выпуклыми глазами, в потертой фризовой шинели. Как бы недоуменно размышляя о чем-то, он скреб ногтем по скуластой щеке и с трудом вытягивал из грязи камышовую трость.
   А купец Находкин, маленький старичок в оловянных очках, в ладном полушубке и в бархатном картузе с долгим козырьком, мелко семеня, смотрел себе под ноги.
   Толпа угрюмо расступилась. Комиссар замазал по стене Саввы Освященного и прижал ладонью широкий лист "Превозглашения".
   Долговязый Коробов снял картуз:
   - Православные, мы люди свое, мы по случаю, што жар. Напялили на нас рушники эфти красные, а мы от присяги...
   Кошелев подошел к стене, где белелась широкая афиша:
  

Жители Москвы,

   Несчастия ваши жестоки, но Его Величество император желает прекратить течение оных.
   Страшные примеры вас научили, каким образом он наказывает непослушания и преступления.
   Строгие меры взяты, чтобы прекратить беспорядок и возвратить общую безопасность.
   Отеческая Администрация, избранная из самих вас, составлять будет ваш Муниципалитет и Градское правление. Оное будет пещись о вас, о ваших нуждах, о вашей пользе.
   Интендант, или Управляющий городом
   и Провинцией Московской,

Лессепс.

  
   Кто-то потянул его от листа за рукав овчины. Комиссар похлопал по афише ладонью. Кошелев узнал в нем белокурого слугу Ларьку, который срезал ночью в ошаре его бирюзовый складень.
   - Готово, - сказал Ларька долговязому купцу.
   Трое зашагали, опираясь на трости. За ними потянулся народ.
   Только один старик в глазетовом колпаке с заячьими ушами, придерживая отогнутый угол афиши, стал читать "Превозглашение".
   Кошелев шел куда-то.
   На пустырях в обгоревшей кирпичной кладке свистел ветер. Редкий прохожий мужик, пробираясь там, держит шапку в руке, чтобы поклониться первому неприятельскому солдату, первому всаднику, который попадется навстречу. "Так вот что сталось с Россией", - шептал Кошелев.
   Эти люди в красных повязках, что волоклись по сгоревшему полю, и с ними комиссар - вор из барских лакеев. Так вот что с Россией.
   Посреди мостовой неприятельские солдаты вели молодую бабу. Ее повойник сполз на затылок, расстегнут душегрей, под сорочкой дрожат груди. Солдаты со смехом тащат бабу за руки, тесно идут рядом. Баба не упирается, она вскрикивает бессмысленно и весело "ги-ги-ги". Так вот что с Россией.
   Каретник подошел к Кошелеву ровным шагом:
   - Поволокли молодку, напоили...
   - Отстань, - обернулся с ненавистью Кошелев. - Поди, ступай прочь... Иди, тебе говорят.
   - Эва, барин, чего осерчавши?
   - Иди, - Кошелев зажал лицо в грязных руках. - Иди присягать, Бонапарту служить... Когда не стало... России не стало... А я не пойду. Я один пойду каждого их солдата, каждого - убивать...
   - Да ты, барин, а, эва, барин, - каретник осклабился. - Да пошто ты, барин, один? Ты не один, вместях с тобою пойдем....
  

XXIII

  
   Из Москвы до вшествия Наполеона выехало все высокое барство, высокое чиновничество, все, кто имел экипажи, дворовых и лошадей, но Москва далеко не опустела от того, что снялись комиссариаты и присутствия и что из города выехали сотни помещичьих семей.
   Не только колодники и сумасшедшие, выпущенные Ростопчиным, остались в Москве, а и все простонародье, мастеровщина, барские дворовые, ремесленники и с ними больше десяти тысяч раненых из полков. В Москве остались и многосемейные попы, и многосемейное купечество - вся та разночинная, полубарская и поддворянская Москва, у которой не было лошадей и людей, чтобы поднять свой скарб. Об этой Москве граф Ростопчин говорил в Филях 29 августа Светлейшему и Ермолову, что "в Москве остается только 40 или 50 тысяч беднейшего народа", и добавил, что "если и без сражения мы оставим Москву, то вслед за собой увидим ее пылающую".
   В Москве остались лекаря, учителя университетского пансионера, семинаристы, комиссариатские чиновники, актеры Московского театра, музыканты, типографские мастера.
   Такая Москва хоронилась теперь на пустырях и в сгоревших садах.
   Воспитательный дом скоро стал посылать по подмосковным своих канцеляристов с "открытым листом" "о спасении более тысячи несчастных детей, дабы не умереть им голодной смертию".
   Такая Москва, уцелевшая от пожара, расстрелов, грабежа, умирала теперь голодной смертью. На опустошенных огородах люди не выкапывали больше картошки, коченели от ночного холода в шалашах и под рогожей.
   С такой Москвой остался и солист Московского театра скрипач Поляков и виолончелист того же театра Татаринов.
   Оба они жили на Певчих, один над другим. Поляков вывел из огня своих, вынес тюки и корзины, а Татаринов успел вынести только виолончель.
   В одной рубахе, босой, с виолончелью, Татаринов вышел на Девичье поле.
   Скрипач Поляков прилаживал к шесту дырявое одеяло, когда Татаринов подошел и сел на корзину, поставив между колен черный футляр. Поляков оглянулся угрюмо.
   - Ты, Татарок? Жив, стало быть... Видно, тебя, брат, под корень хватило. А беда, самим нечем прикрыться... Однако, постой.
   Скрипач подлез под мокрое одеяло и стал там шептаться. Его жена, в солдатской шинели, чепец набух от дождя, выглянула из-под одеяла, бледно и приветливо улыбнулась знакомому музыканту. Но Татаринов смотрел далеко в поле.
   Скрипач, вынес ему сырую хламиду, женину размахайку, ветхий капотец из крашенины.
   - Вот, брат, завесься.
   Татаринов не тронул капотца. Поляков сам окутал ему плечи.
   - Ну, чего там, прими, все прикрывает... А где же твои, Анна Николавна, матушка, Петел?
   Прозрачные глаза Татаринова остановились на скрипаче.
   - Их нет, я не знаю. Нас огонь разделил. Я ищу, а их нет. Все чаю Петрушу на чужих руках увидать. А вот нет: у баб-то свои, а моего нет. Петруши-то. Нет...
   - Да ты, брат... Да ты, - Поляков со страхом и жалостью посмотрел на товарища и присвистнул.
   Уже дня два, как ходили на Девичьем новые бонапартовы комиссары, вызывая на службу музыкантов.
   Поляков поднялся и угрюмо сказал комиссару, одергивая нанковую шинельку:
   - Ну, скажем, я музыкант и он музыкант. Мы оба из театра Московского.
   Веселый кудрявый иностранец, приказчик из французской виноторговли, показывая белые зубы, записал их имена и просил пожаловать в оркестр театра, который открывается нынче в Москве. Обещал паек из армейского интендантства, одежду и, конечно, сыскать помещение.
   - И пойду, - сказал Поляков, присаживаясь на корзину к Татаринову.
   - Вот и пойду. Жрать вить надобно. Подыхать с Лизаветой и дитем в грязи, под дождем, подыхать что ли, да? И пойду. Все одно. Все погиблое. Пойду самому Бонапарте играть. Все одно.
   Жена скрипача стала всхлипывать. Они шептались за дырявым одеялом. Потом скрипач вылез с ворчанием, грубо толкая шесты:
   - К черту, надоели мне, к черту... Все к черту, наплевать. Тоже, подумаешь, выискалась, матрона римская, мать Гракхов... Видеть не могу, как она с дитем подыхает, а она меня же учит... Россия... России я не изменник. А что Бонапарте, может, всегда на Москве будет, ей и не мыслится. А может, России боле и нет, ау, языком корова слизнула. Где она, Россия, и-и-империя, чтобы ее черт, черт...
  

XXIV

  
   Музыканты выходили в театр уже к ночи, когда на Спасской башне глубоко и звучно били часы.
   Они шли вдоль черных развалин. Оба глухо скашливали от пепла, взбиваемого сапогами. То ширился, то погасал далекий огонь, дом Позднякова, отведенный генерал-губернатором Москвы маршалом Мортье под театр. С пустырей, где шуршала гарь, тянулся как бы стон, едва слышимый и щемящий. А на Никитской уже стояли экипажи французских генералов. Отсветы полукруглых окон поздняковского дома падали на покрышки тяжелых венских карет, на черную, как уголь, мостовую, на высокие бочки с водой.
   У бочек ходили часовые. Звенели стеклянные двери, там теснились офицеры и солдаты, отряхивая плащи. Из двери, как из бани, плыл туман.
   Рукописная афиша белелась у ворот, под фонарем. В театре давали "Игру Любви и Случая", "Сида и Заиру", "Проказы в тюрьме".
   Из ризницы Ивана Великого актерам были выданы на костюмы отрезы черного бархата с парчовыми крестами и пачки светло-зеленых стахарей. Девицы Ламираль в пышных русских нарядах, в светло-зеленых, тканных серебром, кокошниках плясали плавный русский танец. Этот танец, медлительный и стыдливо-манящий, нравился больше всего. Сестрам Ламираль жарко рукоплескали, многие вставали на табуреты и требовала повторений.
   Сестры, они были схожи лицом, устало и радостно дыша, смотрели друг на друга и, дрогнув худыми плечами, снова били в ладоши, оркестр повторял танец.
   Пуки церковных свечой истекали в зеркальных щитках. Свечи, быстро истаивая, обливали горячим воском мундиры и затылки сидящих вдоль стен. В темноте, задыхаясь от жара, жались плечом к плечу потные генералы, солдаты, офицеры.
   В оркестре солдатская труба толкала Полякова в спину. Скрипача мутило от духоты. А на полоске сцены, в уровень головы, он видел мелькающие белые чулки мадам Андре с двумя темными пятнышками грязи на щиколотках.
   Мадам Андре, сухощавая, в бархатном берете с парчовыми крестами, маршировала по сцене со старым актером Сенве, который был в жилете, сшитом из кусков ризы. Мадам Андре щебетала все веселее, все выше. Поляков не понимал ее щебетаний и чувствовал жалость к ее нарумяненным впалым щекам и к белым чулкам с двумя пятнышками.
   Он оглядывался в страхе на темное зало, в душный склеп, волнуемый жарким смехом. А когда гасили свечи, когда солдаты-музыканты, задевая шершавыми обшлагами по лицам, лезли через барьер и толпа опрокидывала в темноте скамьи и кресла, он покрывал скрипку бархатной тряпицей, защелкивал на футляре медный крючок и трогал товарища за рукав. И если бы не трогали его за рукав, Татаринов так и сидел бы в остывающей тьме, скромно подобрав ноги под табурет, и смотрел бы перед собою, точно ожидая кого-то.
  

XXV

  
   "Пресвятая Богородице, спаси нас" - отзвенели на Спасской башне часы. Кошелев и каретник пробирались у Новодевичьего.
   - Как минуем Орлов луг, дом Мальцева будет, - сказал каретник. - Дом разбит, пустует. Там, барин, и станем. Иной раз повидится нехристь, солдата ихний али кто. У них там дорога хожалая. Как повидится несколько, притаиться доложно, а как один - выходи... В эфтом, барин, все мое дело нощное и есть. Он идет, стало быть, и я выйду, и таково тихо его позываю "але", и знак рукой подаю. Станет он, смотрит, кто кличет, я заманываю "але". Он за мной и пойдет: может, я его грабить подзываю, а то к бабе маню, ночью-то... Так и пойдет. Я в ворота, и он. На Мальцевом дворе колодезь есть. Пойдет он к колодезю за мной, я туда перстом тычу, смотри-де, баба куда сокрылась, подманывает. Он и нагнется смотреть. Тут я и обопрусь ему в шею руками... Можешь ли пособить?
   - Могу, - ответил Кошелев. Каретник толкнул его к стене.
   - Становись сюды...
   А сам шагнул от стены и позвал воркующим, длительным клекотком:
   - А-ле-ле-ле...
   "Как, уже?" - подумал Кошелев и задрожал. Далеко, посреди пустыря, стоит человек. По невысокому киверу Кошелев понял, что там неприятельский солдат. Человек повертывал голову, прислушиваясь.
   - А-ле-ле, - ворковал каретник. Недоумевающий голос человека тихо спрашивал что-то.
   Скоро послышались неторопливые шаги.
   - Прямками, к колодезю, - прошептал каретник.
   - А-ле-ле-ле...
   Кошелев ошарил скользкий колодезный сруб. Заскрипела жердина бадьи, из черной дыры дохнуло трупным смрадом.
   Солдат вошел во двор неуверенно, как бы ощупывая землю ногой. Остановился. Увидал их и шагнул твердо. Они сбили его с ног, навалились.
   - Братар, Христу, братар, словен...
   Солдат закрестился прыгающими крестами:
   - Наш, Отче Наш, иже еси, на небесах...
   Кошелев кинулся от него прочь.
   На улице его догнал каретник. Они долго бежали молча. Каретник обернулся:
   - Обознались обое с тобой.
   И коротко рассмеялся, точно проржал. Кошелев вспомнил, как человек ерзал у сруба, и тоже вдруг рассмеялся, точно натворил ребячества и вот удачно отделался от наказания.
   Они сели под монастырскими воротами, у иконы.
   Еще мерцали две-три недогоревших свечи у черного стекла. Под воротами, осматриваясь, ходила невысокая монашка. Кошелев узнал ее и весело позвал:
   - Параскева Саввишна, да мы тут!
   - Петр Григорьевич, а я вас ищу. Давеча, как сменилась у матушки Антонины, тут была, а вас нету. Лепешку примите. Воды кувшинок принесла, рушник, гарь-то, грязь... Умойтесь, Петр Григорьевич.
   - Вот спасибо, как хорошо вы надумали.
   - Здравствуй и ты, дядюшка Евстигней. В потемках и не видать. Умываться иди.
   - Надобно мне. Ведмедь век не моется, а все чист бывает.
   - Я вам полью, Петр Григорьевич, - сказала монашка.
   Кошелев фыркал и полоскался с удовольствием. Он растер лицо рушником, от которого пахло сырой свежестью и яблошным духом.
   - Вот хорошо, так хорошо... Уж побудьте вы с нами, Параскева Саввишна, пожалуйста.
   Позвенел кувшин, черничка присела. Кошелев близко увидел лицо девушки. Прохладное дуновение коснулось его.
   - А мы едва человека не погубили, - внезапно сказал он, и торопясь и улыбаясь, стал рассказывать о словаке.
   - Сами радуетесь, что так миновалося.
   Они замолчали, как будто им нечего было сказать. Кошелев смотрел на светящееся лицо.
   - А когда мне боле ничего не осталось? Было отечество и нет, брат был и нет. И я был. А кто я теперь? Может статься, я и жить боле не смею...
   Точно волна поднялась и толкнула его в грудь. Он вспомнил, как старый барин нес из огня ту неведомую Софьюшку, как била старика по ногам темная коса. Он почувствовал жадное желание сказать монашке все, вполне, точно, если он скажет ей, оправдает себя.
   - Я видел, как девицу от отца отрывали, чтобы...
   Он покраснел в темноте, не находя слова. Монашка молчала. Он прошептал:
   - Чтобы надругаться. Я видел, не тронулся. Брат в госпитали сгорел, я не искал. Я все потерял. Я себя потерял. Они мне душу спалили... Это не война, это страшнее войны.
   Черничка пошевелилась:
   - Кабы знать, кабы знать, кто была та девица...
   - Дворовая звала ее Софьюшка... Захарьины, а какие Захарьины, не знаю... Никогда не освободить совести от ее имени.
   - Бог даст, сымется. Вы в том не виновны, Петр Григорьевич.
   Каретник укладывался спать. Он ворчал на холод, прилаживая под голову лохмотья плисовой безрукавки.
   - Не виновны вы в том, - повторила черничка. - А мнится, отчаялись.
   - Отчаяние? Нет. Но в такой опаскуженной, покоренной России не хочу вовсе и живым быть. Вся легла, хоронится на пожаре, любого их солдата трепещет. Такая Россия мне вовсе чужая... Презрен буду, когда покорюсь.
   - Я разумею вас, а все скажу: вы в отчаянии. Послушайте меня, когда желаете, а я вам скажу: уходите из Москвы. Как все баре ушедши, так и вы уходите. Тут народ в страхе смутился, люди простонародные, черные, тут один потерянный народ, они вас вовсе отчаят. Давеча слух был, будто государь скончался и войски сдались, а разве такое Бог попустит?
   Она стала на колени, так ей было удобнее, и приблизила к нему тревожное лицо:
   - Прошу вас, уходите, голубчик-барин, послушайте меня, я правду вам сказываю.
   Кошелев долго молчал. Потом тронул ее руку.
   - Точно, Параша.
   И вдруг двумя руками сжал ее узкую кисть.
   - Точно, хорошая, умница, ведь я поверил слуху. Да быть того не может, да как же я мог поверить!
   - Руку пустите...
   Кошелев почувствовал, как кровь радостного стыда хлынула ему в лицо, он разжал пальцы, но снова тронул ее прохладную кисть, поднял к губам.
   - Простите, прошу.
   Черничка высвободила руку. Свечи уже догорели под черным образом, подернутым паром. Редела ночь.
   - А как его звать, Петр Григорьевич?
   - Кого?
   - Братца вашего младшего.
   - Павел.
   - Я в поминание подам о рабе Божьем, отроке Павле.
   Кошелев вспомнил последнюю встречу с братом на Смоленской дороге. Как бы самому себе, он стал рассказывать чернице о брате, об отчиме, об угрюмом московском доме у Евпла, о гренадерском полку, о Бородине.
   Светящее девичье лицо плавало перед ним в тумане. Худые плечи чернички дрожали.
   - Вы вовсе зазябли, Параскева Саввишна. Я вам овчинку подам.
   - Нет, не озябла я, нет...
   Каретник мощно храпел. Огромный мастер лежал во весь рост, скрестив на груди руки и дыханием, словно нарочно, продувал бороду. Тогда они переглянулись и тихо посмеялись, каретнику ли, продувавшему бороду, или чему-то иному. Стали видны у стены темные кучи спящих.
   Черничка вспрянула:
   - Я пойду... Засветало вовсе.
   Они оба дрожали от холода и улыбались. Что-то еще должны они были сказать друг другу.
   - Нынче ввечеру Евстигней обещал меня из Москвы вывести, увижу ли вас до вечера?
   - Я наведаюсь. Уходите, мы в Москве перетерпимся. Ждать вас буду... Еще о той девице хочу сказать... Гибнет в огне и птица, и человек, а чаю, Бог ее вынес... И еще хочу сказать... Или нет... Ах, пора мне, Петр Григорьевич.
   Долго смотрел Кошелев, как в беловатой мгле по монастырским дворам бесшумно бежит черница. Она ни разу не оглянулась.
  

XXVI

  
   По самому утру Кошелев задремал, и ему приснился сон, будто стоит высокая монахиня до неба, а у ее ноги, у белой колонны, кишит толпа неприятельских солдат и силится подвинуть ногу. Все исчезло, и он увидел себя в церкви, светлой от золота, за обедней, в то таинственное мгновение, когда качаются воздухи над причастною чашей и льется на клиросах сладостный хор. Он увидел пред собой белый затылок Параши, и его трон

Категория: Книги | Добавил: Armush (20.11.2012)
Просмотров: 385 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа