sp; Эмма осторожно отворила дверь, полагая, что, может быть, отец спал; но, подойдя ближе, увидела, что он сидел с открытыми глазами и судорожно бил руками о поручни кресла.
Оставленный прислугой, граф, вероятно, долго кричал слабым голосом; мальчик спал, остальные разошлись, и старик, видя себя покинутым, впал в род помешательства. Эмме довольно было одного взгляда, чтобы понять, в чем дело. Испуганная, стала она перед ним на колени целуя его руки. Из покрасневших глаз графа скатились две крупные слезы, искривив губы, он хотел сказать что-то и не мог.
Наконец после долгих усилий, он пробормотал:
- Воды!
Эмма схватила графин, стоявший недалеко, которого старик не мог достать, налила стакан и осторожно поднесла его к губам отца. Больной начал пить с жадностью, вытянув исхудавшую шею и, выпив до капли, вздохнул как-то свободнее.
Опрокинув снова голову на кресло, взглянул он на Эмму, схватил ее руку и поцеловал, несмотря на сопротивление дочери.
- Ты добрая, добрая! - проговорил он с трудом, и осмотревшись вокруг, прибавил. - Никого нет, никого!.. Целый день никого!.. Пить! Воды... никого.
Жалко было смотреть на бедного старика. Это был уже скелет, обтянутый кожей, с опухшими ногами, но с красивой еще головой, бледный, с полусонным, страшным выражением. Комната была в полном беспорядке, постель неубрана, платье разбросано. В углу горела лампадка, которая давала более дыма, нежели света. Эмма открыла корзинку с лакомствами, которые старик очень любил, и он с жадностью схватил ее, позабыл о дочери и заботился лишь о том, чтоб у него не отняли этой драгоценности; он даже нашел в себе настолько силы, чтоб прижать к себе корзинку.
Осмотревшись вокруг, Эмма вздохнула. Она знала очень хорошо, что никто здесь не позаботится о порядке, никто не подумает о старике, кроме нее, и так как времени оставалось мало, то она и приступила к делу с живостью.
Достав из шкафа чистое белье, она оправила постель, прибрала разбросанное платье, придвинула к кровати все, что могло потребоваться старику, и подойдя к нему, спросила, не хочет ли он прилечь.
Старик, в это время набивший себе рот печеньем и фруктами, не мог произнести ни слова и только гневно мычал что-то; Эмма молча стояла перед ним на коленях. Корзина была уже пуста, а граф все еще искал в ней чего-нибудь, пока она не упала у него с колен и не покатилась на пол.
Старик беспокойным взором искал, куда она девалась, потом взглянул на заплаканную дочь, проговорил: "Добрая!" - и опустился в кресло. Голова его склонилась на грудь.
Эмма целовала бледные руки отца, но он не чувствовал поцелуев, потому что дремал.
Это был уже не человек, а догоравший, бесчувственный Лазарь. Изредка, словно припоминая дочь, он слегка подымал утомленную голову и спрашивал: "А? Что?" - и потом засыпал снова.
Эмма боялась оставить его в этом положении; она знала, что о нем могут позабыть на целую ночь, а потому пошла разбудить мальчика, дала ему вознаграждение за прерванный сон и привела с собой в спальню. Вдвоем они придвинули кресло к кровати, уложили больного; дочь укрыла его, еще раз поцеловала руку, и на цыпочках удалилась из спальни.
На пороге до слуха ее долетело произнесенное тихо отцом слово: "Добрая!"
Все это совершилось в полчаса. Эмма, отерев слезы, снова незамеченная пробралась во флигель, и когда вошла в гостиную, застала всех собеседников на прежних местах за второй чашкой чаю. Мужчинам было позволено закурить сигары у растворенных окон.
Видя открытое фортепьяно, барон счел себя обязанным попросить хозяек сыграть что-нибудь, но Иза посмотрела на него несколько насмешливо.
- Не заставляйте нас, как пансионерок, выказывать свои таланты, - проговорила она. - Музыка, по-моему, утешительница в горе и успокоение в страдании, а потому не следует профанировать ее в минуты развлечения. Но если вы желаете чего-нибудь веселого, мы попросим кузину Манетту, которая мастерски исполняет французские песенки, и она споет нам одну из последних, присланных ей из Парижа.
Манетта услыхала последние слова.
- Конечно, я не заставлю просить себя и церемониться не буду, - сказала она. - Tiens!
И подбежав к фортепьяно, прямо ударила по клавишам без всяких прелюдий. Затем звонким голоском, с акцентом и лукавой мимикой истой парижанки, она запела:
Sous des ombrages épais...
Кому не знакома французская песенка, рождающаяся из жемчужной пены шампанского среди веселья!.. Ничто лучше этой песенки не обрисовывает французского характера. Сравните ее с немецкой, колорит которой часто такой серьезный, разнообразный, и у которой такая артистическая форма. Во французской - стих не отличается звонкостью, но в нем господствует остроумие, веселость, его скрашивает шутливость.
Но не каждый может петь это оригинальное произведение, которому должны аккомпанировать и улыбка, и взгляд, и жест, и драматическое выражение, делающее иногда из ничего прелесть в своем роде.
А потому, может быть, эта песенка, chansonnette, только и кажется уместной во время обеда или тотчас после обеда, а после чая барону показалась она довольно свободной и смелой.
Манетта не беспокоилась о том, что себя скомпрометирует: ее главная забота была представить дом кузин не так, как бы они желали. Это был фарс своего рода.
Тайну эту мог почти разгадать Гельмгольд, взглянув на Изу, которая скрестив руки, нахмурившись, с каким-то сожалением слушала ветреницу, начавшую уже другую, еще более развязную песенку.
- Признаюсь, барон, - шепнула Иза, - надобно родиться в Париже, чтоб не краснеть от этой развязной веселости, которая для нас более нежели непонятна, почти отталкивающа.
После этого барон еще лучше понял значение песенки.
Может быть, недовольна ей была и графиня; дю Валь обнаруживал беспокойство, Люис слушал молча.
Наконец, Манетта вскочила с табурета, поправляя распустившиеся волосы.
- Нет, я сегодня как-то не в голосе! - сказала она, рассмеявшись.
- По крайней мере, мы этого не заметили, - отвечал Гельмгольд, поклонившись.
Неудавшийся вечер тянулся еще часа два, после чего графиня встала, за нею поднялся ее штат, и все общество, распростившись с гостеприимными хозяйками, вышло из флигеля.
В ярко освещенной гостиной остались одинокие, грустные сестры-сиротки. Долго смотрели они друг на друга, наконец, обнялись со слезами на глазах.
- Была у отца? - спросила Иза тихо.
- Была... не спрашивай! отвечала еще тише Эмма.
И обе упали на кресло и долго не могли проговорить ни слова. Наконец, Иза, быстро поднявшись с места, начала ходить по комнате.
- Нет, довольно этого мученичества, этого фальшивого положения, этих напрасно пережитых лет! - сказала она глухим голосом. - Даю слово, что первого мужчину, который захочет меня взять, встречу с восторгом. Этим способом я не только сохраню себя, но и тебя: ты уедешь со мною, и мы выедем из этого Турова, в котором отравлена наша жизнь.
- А отец? - сказала тихо Эмма. - Нет, Иза, если это можно назвать самопожертвованием, то мы должны выпить чашу до дна и не покидать отца на растерзание чужим людям. Ты безумствуешь, милая Иза.
- Ты права, я безумствую; но разве же можно иначе. Годы проходят... Вот хоть бы и сегодня - как ловко распорядилась людоедка, чтоб мы не могли воспользоваться даже несколькими минутами. Она оттерла нас от барона, напустила эту несносную субретку с трактирными песенками, натравила дю Валя и отняла у нас всякую возможность поговорить с бароном. О, мачеха, я не в состоянии выносить этого долее, я отомщу тебе! Я совершеннолетняя: могу делать, что хочу, я выйду за первого жениха, лишь бы только очутиться на свободе.
- Успокойся, милая Иза, и говори тише, Бога ради: ты ведь знаешь, что мы окружены шпионами и что каждое наше слово доходит до людоедки.
- Что ж она мне сделает? - отвечала Иза.
- Разве же я могу предвидеть, на что способна эта женщина? - сказала Эмма тихим голосом. - Я знаю только, что боюсь ее.
И она вздрогнула невольно.
Тихая летняя ночь, ярко освещенная луной, приманила обеих сестер к окнам. У Люиса светились огни; там мужчины играли в карты и делали жженку, чтобы хоть несколько вознаградить себя за слишком целомудренный чай; в комнате старика мерцала лампадка, и сквозь зеленые занавески светилось у графини, размышлявшей о себе и о будущности сына.
Иза была взволнована, разгневанная Эмма плакала: отец еще живо представлялся ее взорам.
Вдруг старшая сестра крепко поцеловала младшую.
- Пожертвую собою для нас обеих, - сказала она, - вырву себя из этого ада, хотя бы после пришлось самой страдать! И что же я потеряю? Хуже не будет. Если могла вытерпеть до сегодняшнего дня, значит, смогу вытерпеть и дольше. Барон не решится, не сумеет, а может быть, и не захочет обратиться к которой-нибудь из нас. Ему не под силу будет бороться, мучиться, лгать для того, чтоб добиться руки увядшей старой девы. Для этого нужен человек корыстолюбивый, эгоист без сердца, которому терять нечего. Чем более я думаю об этом, тем яснее мне кажется, что единственный человек для достижения моей цели - Скальский. Я заметила, что каждый раз, когда мы бываем в костеле, он становится против нас, рисуется предо мною и меланхолически посматривает. Сын аптекаря спасет графиню Туровскую.
Эмма невольно улыбнулась.
- Первый раз, как будем в городе, - продолжала Иза, - затрону его сама, скажу ему при выходе...
- Что же ты можешь ему сказать, милая сестрица?
- Сама не знаю, но довольно одного слова для возбуждения надежды...
- Ах, Иза! Неужели эта кургузая аптекарша будет твоей маменькой?
Обе сестры рассмеялись до слез.
- Чего же ты хочешь? - отвечала Иза после некоторого молчания. Я готова на все, лишь бы вырваться отсюда.
- В таком случае лучше все же выбери себе и другого мужа, и другую свекровь, потому что этих я не перенесу, - сказала Эмма.
Иза подняла руки к небу.
- И никто не знает, - проговорила она, - что богатая невеста умоляет небо о ниспослании человека, который пожелал бы руки ее и подал бы ей свою!
В эту самую минуту что-то зашелестело в сирени под окнами. Сестры взглянули с испугом, и хотя никого там не увидели, однако еще колебались потревоженные ветви, и точно кто-то проскользнул под окнами и исчез в тени, падавшей от оранжереи.
- Вот будет хорошо, если кто-нибудь нас подслушал! - воскликнула Эмма. - Затворим окно, и Бога ради тише.
- Я не беру слова назад, - сказала Иза, - пусть будет, что будет.
Наконец, закрылось окно и опустилась занавеска.
Домик старика доктора Милиуса был подобно ему самому оригинален. Доктор любил чистоту, опрятность и порядок, но не понимал чувства прекрасного, и для него главнейшее заключалось не в украшениях, а в величайшей простоте. Домик этот был настоящим отражением своего хозяина: ни одна комната его не притворялась тем, чем не была на самом деле.
Мы уже ознакомились несколько с Милиусом и, надеюсь, вперед еще более познакомимся.
Уроженец города, сын бывшего костельного органиста Милиуса, доктор всем был обязан только самому себе. Матери он не знал, потому что лишился ее в младенчестве, отца потерял в пятнадцатилетнем возрасте, и родных не знал даже, где и искать. Предоставленный самому себе, он окончил курс в гимназии и отправился в Вильну учиться медицине, откуда возвратился на родину с докторским дипломом, как один из любимейших учеников профессора Спядецкого.
Здесь он нашел двух старых докторов, множество врагов, которые, еще его не зная, уже его ненавидели, что при крайней бедности ставило его в тяжелое положение. Несколько лет пришлось ему бороться с предубеждением, недоверием. Но человек этот был рожден с такими силами для борьбы с судьбою, обладая таким запасом терпения, хладнокровия, непреклонной воли, что, не уступая ни шагу, шел прямо по пути, избранному разумом в совестью. Постепенно также начали перерабатывать и склонять в его пользу людей его познания, вежливость, готовность и бескорыстие. Враги Милиуса замолчали, круг сторонников начал увеличиваться и наконец, если полюбили его не все, то уважать должны были и знакомые, и незнакомые. Некоторые его даже побаивались, потому что Милиус был одинаково неумолим как для себя, так и для других, и не прощал людских слабостей. Но строгость эта не переходила у него в дело: сердце у него было мягче головы; например, он без милосердия ругал пьяниц, но если который из них, выслушав его нравоучение, обращался к нему с просьбою нескольких грошей на водку, он давал немедленно, но не мог не закричать: "Черти когда-нибудь таки возьмут тебя, горького пьяницу!"
После этого он обыкновенно уходил, размахивая руками.
В начале нашей повести, доктор не был уже пролетарием, который некогда нанимал стол и квартиру, но был обладателем значительного имения, и его даже считали богатым человеком. И он действительно должен был иметь большие средства, ибо, несмотря на бескорыстие, зарабатывал много, издерживал мало, жил скромно и, конечно, собрал бы еще больше, если б Господь Бог не наградил его сиротой-воспитанником, взятым из сострадания, в особе Валека Лузинского, которого мы уже видели на кладбище в обществе архитектора Шурмы.
Валек считал себя поэтом, гением, и требовал как от общества, так и от покровителя - мнимых привилегий для избранных, безмерных ласк, уступчивости, удовлетворения фантазий и как можно больше денег, которые мог бы тратить, не зарабатывая.
Доктор, бывший столь строгим к другим и к себе, был непростительно слаб относительно несчастного Валека.
Доктор Милиус жил еще на квартире у своего приятеля пана Полихты, когда поступил в продажу один домик в городе, называемый "Под Каштанами", потому что два старые каштана, выросшие случайно, не только осеняли этот домик спереди, так что за ветвями было его не видно, но портили даже крышу, удерживая на ней сырость. Владелец этого дома со всеми хозяйственными постройками и довольно обширным садом умер, а дочь его, вышедшая замуж в Варшаву, сочла более выгодным продать наследство, и вот по этому случаю доктору предложили купить домик "Под Каштанами".
Милиус осмотрел и купил. Практичные люди советовали ему срубить немедленно старые каштаны, разобрать домик и построить красивый каменный; но доктор, покачав головой, каштаны оставил, домик переделал и поселился в нем, привыкая к нему с каждым днем более и более. Не было это жилье красиво, но довольно мило.
Сделали новую крышу, исправили, что можно было исправить, и так как доктор любил цветы, то с одной стороны приделали к дому оранжерею, довольно, впрочем, неуклюжую, и это была единственная личная прихоть, которую допустил Милиус. Он проводил в ней гораздо более времени, нежели в доме, любил здесь заниматься в обществе растений, развитие которых наблюдал, а при расцвете их просто приходил в восторг. В прилегающей гостиной мебель была старинная, обитая полинялым ситцем, столы простые, а на стене висели только два портрета медицинских знаменитостей.
Значительную часть домика занимал воспитанник доктора, Валек Лузинский, сирота - весьма неудачное дело благотворительности Милиуса, в чем он, впрочем, и сам признавался потихоньку. Но, как матери иногда чаще привязываются к детям калекам, так и он всем сердцем привязался к несчастному, морально искалеченному Валеку, в надежде, что со временем природные добрые наклонности сделают из него порядочного человека.
Была эта слабость слишком доброго сердца, которую Валек старался оправдать как можно менее.
После каждой выходки воспитанника, доктор ломал руки, а на другой день снова предавался обычной надежде.
Окончив, неизвестно, впрочем, каким образом, курс в университете, Валек возвратился домой и тунеядствовал. Милиус приходил в отчаяние, но когда все его доводы и убеждения оказались бесполезными, когда воспитанник и не думал избрать какой-нибудь род деятельности, доктор предоставил все времени. Валек исправно утаптывал мостовую, проводил время в болтовне и за бильярдом, ругал свет и людей, жаловался на судьбу и по-прежнему ничего не делал. В таком положении были дела, когда однажды летним вечером, возвратясь от больных, доктор уселся в гостиной, так как летом оранжерея была пустая.
Не любя проводить время праздно, едва он успел немного отдохнуть, как взял новую французскую физиологию, в которой лежала закладка, и собирался заняться чтением; но вдруг тихо отворилась дверь и в комнату вошел бледный, согнувшийся, с кислой миной и с закуренной сигарой Валек Лузинский. Одежда его и приемы доказывали, как бесцеремонно обходился он со своим благодетелем. Он вошел без жилета, без галстука, в одном только летнем пальто, и едва кивнув головой, начал молча прохаживаться по комнате.
Доктор, который знал его с детства, едва только взглянул на него, как тотчас же догадался в чем дело. Он, может быть, с умыслом не отзывался первый, ожидая вопроса, и начал медленно разрезывать деревянным ножом дальше страницы книги.
Валек то зевал, выглядывая без цели в окно, то ожидал, чтоб Доктор побранил его или обратился к нему с вопросом, и, как избалованное дитя, сердился, что на него не обращали внимания. Милиус был в каком-то более суровом настроении, нежели обыкновенно.
Так прошло с четверть часа. Наконец Валек, нахмурившись, остановился против доктора и сказал сухо:
- Вы даже не взглянете на меня, отец, а я нездоров.
- Нездоров? - спросил доктор, подняв голову. - Что с тобою?
- Разве же я знаю? Чувствую только, что нездоровится.
Милиус протянул руку.
- Дай пульс, - сказал он холодно.
Пощупав пульс, он опустил руку воспитанника и покачал головою.
- Болен! - прошептал он. - Желал бы я, чтоб все мои пациенты находились в подобном положении.
Валек пожал плечами.
- Чем же я виноват, что ваша глупая медицина не может угадать моей болезни?
- Мне кажется, однако же, что ты глупее медицины, - отвечал Милиус. - Истинную болезнь медицина угадает всегда, хота иной раз и не может определить ее причины; но хочешь, я скажу, в чем заключается твоя болезнь: в лени и самолюбии.
Валек снова пожал плечами.
- Старая песня, - сказал он. - Пора бы вам выдумать новую, а эта начинает мне надоедать, потому что столько лет уже ее слышу. Не все люди созданы одинаково; я не такое животное, как другие, и болезнь моя в душе.
- Очень хорошо, правда, - согласился доктор. - Но при болезни души нет другого медика, кроме собственных сил. Я посоветую тебе лекарство: примись за труд, определи цель жизни, спустись с облаков фантазии на землю, живи, как другие, и будешь здоров и счастлив, насколько возможно человеку.
Валек улыбнулся.
- Как другие! Как другие! - воскликнул он. - Именно в том вы и ошибаетесь, что избранное существо, не похожее на других, хотите сравнять с обыкновенными людьми.
- Слышал я не раз от тебя эти ребячества, - сказал доктор, - но из любви к тебе никогда не хотел обращать на них серьезного внимания. Симптомом болезни, на которую жалуешься, и служит то, что мы считаем себя лучше других. Ты положительно принадлежишь к обыкновенным, к самым даже обыкновенным людям, и тебя сгубит то, что считаешь себя каким-то избранным.
Валек, видимо, рассердился.
- Я считаю себя избранным! Нет, я не считаю себя, а действительно - я избранник! Я чувствую в себе гений; а тунеядство, в котором вы меня упрекаете, есть необходимое условие его развития и зрелости. Я обязан лелеять его в себе, а не убивать: иначе поступил бы хуже самоубийцы. Да, принадлежу к числу избранных, которые призваны властвовать, потому что они наделены гением и чувствуют себя выше толпы.
С сожалением посмотрел на него доктор.
- Что же дальше? - спросил он холодно.
Валек быстро ходил по комнате.
- Да, - сказал он, - я имею право жаловаться на свет, на вас, на людей...
- Безумствуешь, - сказал Милиус.
- Здесь, здесь! - сказал Валек, таинственно указывая себе на грудь. - Понимаете ли вы это?
- Увы, - отвечал сурово Милиус: - отлично понимаю, что моя снисходительность причина твоего безумия. Как ты смеешь жаловаться на свет, на людей, на меня? Я взял тебя, сироту, без матери, умершей в нищете, оставленного всеми, воспитал тебя, хотя ничто не обязывало меня к этому, кроме сострадания, которое могло ограничиться тем, что поместил бы тебя в приют. Я дал тебе более, нежели жизнь и кусок хлеба, и дал тебе средства к образованию, - и чем же ты отплатил мне? Тем, что я должен сомневаться в сердце человеческом.
- Если бы вы попали на гуся, он непременно целовал б вам руки, но вы напали на орла, который стремится в облака, ибо его влечет туда природа. Я ни в чем не виноват - виноваты мои крылья.
- Отлично, - отозвался Милиус, улыбаясь. - Но ведь гений недостаточно признавать самому в себе, - необходимо показать и доказать его людям! Несколько плохих стихотворений, какие пишутся всеми молодыми людьми, не признак гения, а часто симптом болезни. Потом гений обязан проложить себе дорогу собственными силами, а не добиваться, чтобы ему очищали ее другие. У тебя все на словах, я же требую деятельности: я не понимаю человека, который не производит ничего, исключая жалоб и упреков.
- Вы хотите, чтобы я занимался черной работой, каким-нибудь ремеслом? - сказал Валек, улыбаясь.
- Даже... даже и это было бы спасительно и уж, конечно, лучше жалоб и мечтаний. Работа руками не унижает человека, а, напротив, приносит выгоду и полезна для здоровья.
- Я не понимаю этих теорий, - сказал гордо Валек. - Я понимаю чрезвычайное разнообразие темпераментов и характеров, различие талантов и способностей, и потому полагаю, что в высшей степени несправедливо всех подводить под одно правило.
- Софизм! - воскликнул доктор. - Ты доказываешь различие между людьми. Это правда, но ты должен знать, что различия эти не переходят известных границ, определенных законом людской природы. Несмотря ни на какую разницу, человек не перестает быть человеком; основание труда и его польза именно относятся к тому закону, который не допускает никакого исключения. Должно трудиться или сойти с ума.
- Уж скорее сойти с ума, нежели гений топить в болоте, опутать его, уничтожить.
- А знаешь ли ты, - прервал доктор со смехом, - что вера в собственный гений служит доказательством противного.
- Почему?
- Факт.
- Взятый эмпирически, - отозвался Валек презрительно. - Это не доказательство; что я чувствую в себе, в том никто в мире не разубедит меня.
- Ты говоришь точно так же, как тот сумасшедший, кото-рый уверяет, что он стеклянный! Все вокруг смеются над ним, но это не мешает ему бояться, чтоб его не разбили, Валек! - прибавил грустно Милиус. - Пора бы тебе оставить это ребячество, извинительное разве в первые детские годы. Послушайся меня.
- Довольно! - прервал с гневом молодой человек. - Глуп я был, надеясь, что вы поймете и оцените меня. Люди вашего закала не в состоянии понять людей, как я их понимаю.
- Что же я такое? - спросил Милиус.
- Вы человек, иссушенный наукой и мелочами жизни, у которого никогда не было крыльев. Поэтому воспитание мое было пыткой, настоящая жизнь моя пытка! Поэтому да будут прокляты свет и Вселенная!
- Поэтому ты и несешь чепуху, - прервал доктор. - А так как сегодня был жаркий день, то тебе прощается. Довольно глупостей! Но ты сегодня в каком-то особенном отчаянии: нет ли тут, кроме зноя, еще другой причины! Плети уже до конца, чтобы я знал по крайней мере, в чем дело.
Валек, бросив сигару, заложил руки за голову и начал ходить по комнате, сохраняя презрительное молчание. Милиус долго смотрел на него.
- Несчастный молодой человек, - сказал он наконец медленно, - ты не знаешь, какое причиняешь мне горе. Причина такого болезненного настроения не гений, но моя слепая любовь. Если бы я был строже и отдал тебя на раннюю борьбу с судьбой, с нуждой, то это тебя закалило бы и укрепило и, может быть, ты сделался бы истинно полезным человеком... тогда как теперь...
И доктор грустно опустил голову. Валек смеялся иронически.
- Еще раз повторяю тебе, - продолжал доктор, - что ты не имеешь ни малейшего права жаловаться на судьбу.
- Горько вы упрекаете меня за свои благодеяния.
- Ни в чем тебя не упрекаю, - возразил Милиус сурово, - потому что не требовал и не желаю от тебя никакой благодарности, - а, напротив, был совершенно приготовлен к тому, что меня встречает. Что я сделал, то сделал из человеческого чувства, из тоски по семейству, которого у меня нет, я не сумел создать его себе. Мне только жаль тебя, и я должен напомнить тебе, что ты не имеешь права требовать ничего ни от света, ни от людей, ни даже от судьбы. Судьба дала тебе голову и руки, и требует, чтобы ты не употреблял всуе этого дара: она создала тебя ни глупцом, ни калекой, хотя, конечно, могла бы сделать это. На что же тебе жаловаться?
- На что? На что? - прервал Лузинский, горячась. - Собственно, по бессмертному праву гения, который чувствует себя способным к наивысшим положениям...
- Хорошо, но пусть же гений этот и достигает всего трудом и борьбой. Разве ты сделал что-нибудь для заявления свету о своем гении?
- Свет не стоит того.
- Это уж ребячество! - воскликнул Милиус. - Никто не пиршествует, сложив руки.
- А сколько глупцов тунеядствует и пользуется благами жизни!
- То их право, как право гения труд и устойчивость. Итак, ты хочешь быть гением?
- Если бы и не хотел, то обязан! - воскликнул Валек. - Не в моей воле погасить в себе священный огонь... и спуститься...
- В среду простых смертных, - прибавил, смеясь, Милиус, который, окончив разрезывать физиологию, отложил ее в сторону. - Жаль мне тебя, брат, очень жаль, потому что все, что ты говоришь, служит признаком упадка.
Оба замолчали, но через минуту Валек, по-видимому, надумавшись, оборотился к доктору и сказал:
- Хорошо вам говорить, что вы мне ничем не обязаны и что я не имею права ничего требовать. Это удобно, но несправедливо. Разве, когда вы брали меня - сиротку, в лохмотьях, я просил вас, чтоб вы своей нежностью раздули во мне искру, которой суждено было сделать меня несчастливым? Разве же я требовал от вас воспитания, которое должно было расколыхать мой ум, сердце, стремления? Вы дали мне его для своего удовольствия, спрятав меня, словно канарейку в клетке, чтоб я увеселял ваш досуг старого холостяка. И вот теперь я жертва вашей прихоти, не имею права сказать, что вы причинили мне болезнь - и лечите ее. - Да, - прибавил с жаром Лузинский, - я имею право требовать, чтоб вы утолили жажду, меня томящую, требовать всего, что мне угодно. Я ваше дитя по духу, если не по плоти, - я для вас обязанность, тягость, укор. Вы не можете запереть передо мною дверь, потому что совесть упрекала бы вас, как за преступление за то, то вы осудили на пытку невинное существо, натешившись им вдоволь... Мои недостатки, мое безумство - все это дело рук ваших.
При этих словах доктор побледнел и сказал после минутного молчания.
- Ты прав, но только не от тебя я должен был это выслушать.
Переменившийся голос и выражение лица доктора обеспокоили несколько Валека Лузинского, который хотел подойти и попросить прощения, хотя посторонний и не заметил бы гнева на лице Милиуса.
Доктор встал со своего места; легкая дрожь обнаруживала волнение, которое он старался пересилить.
- Довольно, довольно, - сказал он, останавливая Валека движением руки, чтоб тот не подходил, - довольно. Чем долее продолжались бы эти наши отношения, гнусность которых вы мне указали, тем более увеличивалась бы вина моя. Дело окончилось бы тем, что всей жизни недостало бы на ее искупление. Вы сами указали мне минуту, в которую, что бы там ни было, необходимо сделать окончательный расчет и расстаться. Валек хотел сказать что-то.
- Ни слова, - продолжал доктор, - ни слова! У меня тоже, есть своя энергия, даже вопреки собственному сердцу, если я сознаю свою обязанность. Вы указали мне на эту обязанность, и я вам очень благодарен. Делюсь с вами своим состоянием, более не мог бы я сделать и для родного сына, но требую, чтоб вы немедленно оставили мой дом и прекратили со мною навсегда всякие отношения, которые для вас вредны, а для меня перестали быть приятными. Я виноват, и кому же приятно иметь на глазах живой образ собственного проступка!
Доктор умолк. Растерявшийся Валек снова хотел сказать что-то.
- Прошу у вас как милости избавить меня от дальнейших объяснений: моего решения не могут изменить ни слова, ни слезы, ни просьбы. Есть выражения, которые не забываются и которые режут, как нож. Отрубленной голове нельзя возвратить туловища, а в грудь нельзя возвратить вырезанного сердца. Довольно! Состояние мое не превышает двухсот тысяч злотых, - я беднее, нежели полагают люди.
Доктор быстро подошел к железному шкафу, стоявшему в углу, молча отворил его, достал бумаги, которые пересчитал и бросил на стол.
- Возьмите, - сказал он. - Это ваше наследство, вы имеете на него право. Ступайте... желаю вам успеха.
- Я ничего не хочу, - прошептал смущенный Лузинский.
- Довольно, - прервал доктор, - берите, что дают, берите без стыда и без благодарности. Вы указали мне, что это уплата долга...
Видя, что Валек не брал денег, взволнованный доктор бросил их ему на руки, почти запихнул за рубашку и хотя слегка, однако, решительно толкнул его к двери.
- Прощайте - и навсегда, - сказал он.
Фразу эту он повторил еще раз, тише, и бледный, расстроенный опустился на диван. Но вдруг, словно ему пришла какая-то неожиданная мысль, он схватил стоявший перед ним колокольчик и сильно зазвонил. Через минуту старый слуга появился у двери.
- Пан Лузинский, - сказал Милиус, - должен немедленно уложиться, взять, что хочет, и переехать куда ему угодно. Понимаешь? - продолжал он, обращаясь к слуге, который стоял остолбенелый. - Воля моя неизменна. Он сам этого желал. Позови извозчика, выпроводи пана Лузинского, запри его комнату и не отворяй ее никогда!
Слуга ничего не понимал, ибо очень хорошо знал, как его господин любил воспитанника.
- Повторяю, что приказание мое должно быть исполнено, - прибавил Милиус. - Пан Лузинский теперь свободен, ибо опека моя над ним окончилась.
Он говорил это таким необыкновенно взволнованным голосом, так горячо, что старый слуга инстинктивно бросился к столу, налил стакан воды и молча поднес его доктору.
Увидав этот немой намек, Милиус грустно улыбнулся и со слезами на глазах потрепал по плечу старика, взял стакан и медленно выпил его.
Усевшись снова на диван, он сказал уже голосом несколько более спокойным:
- Ступай, добрый Петр, и распорядись, как приказано.
- Сегодня? - спросил слуга.
- Немедленно, сию же минуту.
Опершись головой на руку, бедняга задумался; Петр, который только что было вышел, возвратился и проговорил тихо:
- Пришел больной.
- Больной? Где? - спросил быстро Милиус. - Это Господь Бог посылает мне его в подобную минуту. Проси!..
Слуга отворил дверь, и в комнату вошел незнакомец, которого мы видели на кладбище.
Доктор видывал его издали, слышал о нем городские сплетни, но близко встречался с ним впервые. При взгляде на это бледное, мраморное, неподвижное лицо доктор стал в тупик, ибо вследствие долговременной практики он привык сразу разгадывать человека; но здесь взор его встретил какую-то непонятную таинственность.
Незнакомец одет был не щегольски, но платье его отличалось каким-то необыкновенным покроем. Доктор сделал несколько шагов ему навстречу.
- Извините, - сказал гость таким же неприветливым голосом, как и его физиономия, - может быть, прихожу не вовремя, но будучи здесь всем чужой...
- У меня нет назначенных часов, - отвечал вежливо Милиус. - Все время доктора принадлежит больным. Вы нездоровы?
- Да, нездоров немного, и сейчас расскажу в чем дело, - молвил незнакомец. Потом взял стул и уселся.
Между тем взор его быстро и незаметно пробежал по лицу доктора.
- Хоть это и не идет к делу, - прибавил он, - но считаю обязанностью представиться. Мое имя и фамилия Ян Вальтер. Семейство мое родом из Германии, но я воспитывался здесь, то есть в здешнем крае, а не в городе, куда приехал первый раз в жизни. Очень молодым отправился я за границу и служил медиком в английском флоте.
- Значит мы товарищи! - подхватил Милиус и подал гостю Руку.
Тот пожал ее.
- Да, товарищи, - отвечал Вальтер. - Изнуренный службою в Индии, в колониях, я захотел отдохнуть, возвратиться в край, где провел молодость, и так как этот городок показался мне тихим и спокойным, то я и выбрал его местом постоянного жительства.
Милиус слушал, но так как был еще сильно взволнован недавним объяснением с воспитанником, то и не обращал большого внимания на слова гостя; он покачивал головой, а думал о Валеке.
- Да, - здешний климат здоров, - сказал он рассеянно, - конечно, здоров для нас, но кто привык к другому, теплейшему климату...
- Действительно, я не знаю отчего это, - отозвался Вальтер. - Я удачно переносил во время моих путешествий перемену климата, пищи, воздуха, общих условий жизни человека, и мне казалось, что, возвратившись в край, в котором родился, мне легко было бы акклиматизироваться в нем. Между тем чувствую себя нездоровым.
- Что же у вас за болезнь? - спросил Милиус.
- Скорее это расстройство нервов, общее изнеможение. Милиус начал внимательно осматривать незнакомца.
- Мне кажется, - сказал он после некоторого молчания, - что единственной причиной этого состояния служит перемена подвижной, деятельной жизни на сидячую, одинокую, без постоянного занятия. Часто человеку кажется, что довольно только насытить тело, дышать здоровым воздухом, обеспечить себе спокойствие, которое называется отдыхом, и он может жить, не имея больше ни в чем надобности. Между тем как мы обречены на труд, который необходим для нас; потому-то и видишь людей, которые мечтали об отдыхе, а находили в нем болезнь и расстройство организма. Вероятно, жизнь вели вы деятельную?
- Весьма деятельную, - отвечал Вальтер. - Морская служба, беспрерывные путешествия, постоянно новые страны, возбуждающие научное любопытство и любовь к естественной истории, - не давали мне отдыха.
- И так единственным лекарством для почтенного товарища была бы жизнь более деятельная, - сказал Милиус. - Знаете что - я охотно поделюсь с вами своими больными. Займитесь практикой.
Вальтер улыбнулся.
- Любезнейший доктор, - сказал он, - я не знаю края, отвык уже от него, практика мне надоела и я решительно не намерен к ней возвращаться.
- Однако должны же вы найти какое-нибудь занятие.
- Это правда, но медицина как наука представляет обширное поле для исследований. Наконец я по призванию скорее натуралист, химик, фармацевт, нежели медик.
- Значит, можете найти предмет для занятий, - сказал Милиус.
- Конечно, - отвечал Вальтер, отирая лицо, как бы желая стереть с него выражение, - что-нибудь придумаю.
И он протянул руку Милиусу.
- Извините, что я пришел надоедать вам под предлогом болезни, - прибавил он. - Дело шло более о знакомстве с вами, в котором, вероятно, вы мне не откажете. Но может быть, я выбрал неудобную минуту и серьезно мешаю. Кажется, кто-то выезжает от вас, должно быть ваш сын.
- У меня нет сына, - сказал тихим голосом, вздохнув, Мили-ус. - Выезжает мой воспитанник - сирота, который жил у меня.
- В таком случае я приду в другой раз, если позволите, - молвил Вальтер, вставая с места.
- О нет, садитесь, пожалуйста. Вы пришли как раз в пору... Мне хотелось бы избегнуть грустного прощания.
Милиус опустил глаза в смущении и замолчал.
- А вы никогда не были женаты? - спросил он, наконец. - У вас нет детей, семейства?
- Никого, - серьезно отвечал Вальтер, - никого на всем белом свете.
- Положение, имеющее свои удобства и неудобства, - произнес Милиус. - Кто знает, пожалуй самое лучшее не иметь никого, даже воспитанников, - прибавил он тише.
- Если не ошибаюсь, товарищ, у вас есть что-то на сердце, - сказал гость. - Но мы так мало знаем друг друга, что хоть вам и тяжело, однако вы не решаетесь облегчить душу перед незнакомцем.
С удивлением посмотрел Милиус на гостя. Он находился в том положении чувствительного человека, который в минуту болезненного раздражения готов исповедываться даже незнакомым. Кому же в жизни не приходилось быть свидетелем подобных порывов откровенности?
Перед Милиусом находился человек совершенно для него посторонний, но наболевшее сердце нуждалось в облегчении.
Доктор Вальтер казался ему симпатичным и был все-таки человек, и не будь его, Милиус исповедался бы стенам своей комнаты.
- Нет у меня в жизни тайн, - сказал он, грустно улыбнувшись. - Вы метко угадали, что на сердце у меня тяжкое горе; но зачем же мне смущать вас, поделившись этим горем?
- Значит, я угадал.
- И вызвали на откровенность, кстати, - ибо затаенное горе мучило бы меня гораздо сильнее. Этот молодой человек - мой воспитанник; я взял его грудным младенцем от матери, которая умерла вскоре после его рождения. Была это бедная женщина, муж которой выехал из края по неизвестным мне причинам, оставив ее в нищете.
- Здесь? В городе? - спросил с участием Вальтер, может быть, из вежливости.
- Да, здесь, - отвечал Милиус. - Эта несчастная получила хорошее образование, была необыкновенна хороша собой и имела доброе сердце. По какому-то роковому стечению обстоятельств она вступила в связь с тем, за кого потом вышла замуж, из-за этого замужества потеряла место в доме дальних своих родных, графов Туровских, а муж ее, некто Лузинский, покинул ее.
- Лузинский! - повторил Вальтер с прежним участием.
- Она жила своим трудом здесь в городе, ожидая возвращения мужа. Однажды она позвала меня во время болезни. Меня тронула ее любовь к ребенку и беспокойство, почти отчаяние, о судьбе его... Я обещал покровительствовать сиротке. В конце концов она умерла.
- Давно ли? - спросил равнодушно Вальтер.
- Двадцать два года тому назад, - отвечал Милиус. - Сперва взятый мною ребенок служил мне утешением, вознаграждал за заботы, оживлял мой пустой домик, устроил мне, так сказать, семейство, и я был счастлив. Но, как человек, я был неосторожен, просто был эгоистом, лелеял я его для себя, не желая, не умея предвидеть, что гублю его и не даю ему закаки, которой требует жизнь... Валек вырос человеком с прекрасными способностями, но без сердца. Гений, который он чувствовал в себе, мои ласки, дух века, овладевший им - сделали из него непонятное для меня существо. Он возвратился ко мне лентяем, мечтателем, гордецом каким-то безжалостным.
Гость слушал внимательно, но не разделял волнения Милиуса, был холоден, даже, может быть, холоднее, нежели позволяла вежливость, и не отвечал ни слова.
Доктор вздохнул и замолчал. Поспешно отер он слезу, за которую стало ему стыдно, и начал быстро продолжать рассказ с притворной улыбкой, в которой, однако ж, не было ничего веселого.