ты, за исключением, может быть, бегунов, то есть анархистов, - богатые мужики и только. Сектанты они до поры, покамест мужики, а становясь купцами, забывают о своих разноречиях с церковью, воинствующей за истину, то есть - за власть. Интерес к делам церковным ей привил муж.
Кутузов сразу и очень оживился:
- Вот это был - интересный тип! Мужчина великой ненависти к церкви и ко всякой власти. Паскаля читал по-французски, Янсена и, отрицая свободу воли, доказывал, что все деяния человека для себя - насквозь греховны и что свобода ограничена только выбором греха: воевать, торговать, детей делать... Считая благодать божию недоступной человеку, стоял на пути к сатанизму или полному безбожию. Горячий был человек. Договаривался, в задоре, до того, что однажды сказал: "Бог есть враг человеку, если понимать его церковно".
Закурив папиросу, он позволил спичке догореть до конца, ожег пальцы себе и, помахивая рукою в воздухе, сказал:
- Теперь мне кажется, что Марина-то на этих мыслях и свихнулась в хлыстовство...
Но тотчас же, отрицательно встряхнув головой, встал и, шагая по комнате, продолжал:
- Но - нет! Хлыстовство - балаган. За ним скрывалось что-то другое. Хлыстовство - маскировка. Она была жадна, деньги любила. Муж ее давал мне на нужды партии щедрее. Я смотрел на него как на кандидата в революционеры. Имел основания. Он и о деревне правильно рассуждал, в эсеры не годился. Да, вот что я могу сказать о ней.
- Вы гораздо больше сказали о нем, - отметил Самгин; Кутузов молча пожал плечами, а затем, прислонясь спиною к стене, держа руки в карманах, папиросу в зубах и морщась от дыма, сказал:
- Была у нее нелепая идея накопить денег и устроить где-то в Сибири нечто в духе Роберта Оуэна... Фаланстер, что ли... Вообще - балаган. Интеллигентка. Хороший, здоровый мозг, развитие и свободное проявление которого тесно ограничено догмами и нормами классовых интересов буржуазии. Человечество деятельно организуется для всемирного боя - для драчки, как говорит Ильич. Турция, Персия, Китай, Индия охвачены национальным стремлением вырваться из-под железной руки европейского капитала. Сей последний, видя, чем это грозит ему, не менее стремительно укрепляет свои силы, увеличивает боевые промышленно-технические кадры за счет наиболее даровитых рабочих, делая из них высококвалифицированных рабочих, мастеров, мелких техников, инженеров, адвокатов, ученых, особенно - химиков, как в Германии. Умело действуя на инстинкт собственности, на честолюбие, привлекает пролетариат интеллигентный, в качестве мелких акционеров, в дело обирания масс. Подготовка борьбы с Востоком не исключает, конечно, борьбы с пролетариатом у себя дома, - девятьсот пятый - шестой года кое-чему научили капиталистов. Буржуазия - не дурак, - повторил Кутузов, усмехаясь.
Говорил он глядя в окно, в густосерый сумрак за ним, на желтое, масляное пятно огня в сумраке. И говорил, как бы напоминая самому себе:
- Интеллигенты, особенно - наши, более голодные, чем в Европе, смутно чувствуют трагизм грядущего, и многих пугает не опасность временных поражений пролетариата, а - несчастие победы, Ильич - прав. Стократно прав. Пугает идея власти рабочего класса. И вот они прячутся в религиозно-философские дебри, в хлыстовство, в разврат, к чорту. А - особенно - в примиренчество разных форм и разного рода. А знаете, Самгин, очень хорошо, что у нас и самодержавие и буржуазия одинаково бездарны. Но очень плохо, что многовато мужика, - закончил он и, усмехаясь, погасил окурок папиросы, как мастеровой, о подошву сапога. А Самгин немедленно и торопливо закурил, и эта почти смешная торопливость требовала объяснения.
"Начнет выспрашивать, как я думаю. Будет убеждать в возможности захвата политической власти рабочими..."
Слушая Кутузова внимательно, Самгин не испытывал желания возражать ему - но все-таки готовился к самозащите, придумывая гладкие фразы:
"Человек имеет право думать как ему угодно, но право учить - требует оснований ясных для меня, поучаемого... На чем, кроме инстинкта собственности, можно возбудить чувство собственного достоинства в пролетарии?.. Мыслить исторически можно только отправляясь от буржуазной мысли, так как это она является родоначальницей социализма..."
Он заготовил еще несколько фраз, но все они не удовлетворяли его, ибо каждая обещала зажечь бесплодный, бесполезный спор.
Он не сомневается в своем праве учить, а я не хочу слышать поучений". Самгиным овладевала все более неприятная тревога: он понимал, что, если разгорится спор, Кутузов легко разоблачит, обнажит его равнодушие к социально-политическим вопросам. Он впервые назвал свое отношение к вопросам этого порядка - равнодушным и даже сам не поверил себе: так ли это?
И поправил догадку:
"Временно пониженным..."
Кутузов, растирая щеки ладонями, говорил:
- Пренеприятно зудит кожа. Обморозил, когда шел из ссылки. А товарищ - ноги испортил себе.
- Вы знаете, что Сомова - умерла? - вдруг вспомнил Самгин.
- Да, знаю, - откликнулся Кутузов и, гулко кашлянув, повторил: - Знаю, как же... - Помолчав несколько секунд, добавил, негромко и как-то жестко: - Она была из тех женщин, которые идут в революцию от восхищения героями. Из романтизма. Она была человек морально грамотный...
- То есть? - спросил Самгин. Кутузов, дважды щелкнув пальцами, ответил, как бы сердясь на кого-то:
- Безошибочное чутье на врага. Умная душа. Вы - помните ее? Котенок. Маленькая, мягкая. И - острое чувство брезгливости ко всякому негодяйству. Был случай: решили извинить человеку поступок весьма дрянненький, но вынужденный комбинацией некоторых драматических обстоятельств личного характера. "Прощать - не имеете права", - сказала она и хотя не очень логично, но упорно доказывала, что этот герой товарищеского отношения - не заслуживает. Простили. И лагерь врагов приобрел весьма неглупого негодяя.
- Она предлагала убить? - любознательно осведомился Самгин.
Кутузов усмехнулся, но не успел ответить: в дверь постучали, и затем почтительный голосок произнес:
- По телефону получено, что больная госпожа... Самгина очень опасна.
Кутузов молча взглянул на Клима, молча пожал руку его.
Клим Иванович Самгин признал себя обязанным поехать в больницу, но на улице решил пройтись пешком.
Город был пышно осыпан снегом, и освещаемый полной луною снег казался приятно зеленоватым. Скрипели железные лопаты дворников, шуршали метлы, а сани извозчиков скользили по мягкому снегу почти бесшумно. Обильные огни витрин и окон магазинов, легкий, бодрящий морозец и все вокруг делало жизнь вечера чистенькой, ласково сверкающей, внушало какое-то снисходительное настроение.
"Сомову он расписал очень субъективно, - думал Самгин, но, вспомнив рассказ Тагильского, перестал думать о Любаше. - Он стал гораздо мягче, Кутузов. Даже интереснее. Жизнь умеет шлифовать людей. Странный день прожил я, - подумал он и не мог сдержать улыбку. - Могу продать дом и снова уеду за границу, буду писать мемуары или - роман".
Но тут он сообразил, что идет в сторону от улицы, где больница, и замедлил шаг.
"Поздно, едва ли допустят... к больной. И - какой смысл идти к ней? Присутствовать при акте умирания тяжело и бесполезно".
Он продолжал шагать и через полчаса сидел у себя в гостинице, разбирая бумаги в портфеле Варвары. Нашел вексель Дронова на пятьсот рублей, ключ от сейфа, проект договора с финской фабрикой о поставке бумаги, газетные вырезки с рецензиями о каких-то книгах, заметки Варвары. Потом спустился в ресторан, поужинал и, возвратясь к себе, разделся, лег в постель с книгой Мережковского "Не мир, но меч".
Проснулся рано, в настроении очень хорошем, позвонил, чтоб дали кофе, но вошел коридорный и сказал:
- Вас дожидает человек из похоронной конторы...
Самгин минуту посидел на постели, прислушиваясь, как отзовется в нем известие о смерти Варвары? Ничего не услыхал, поморщился, недовольный собою, укоризненно спрашивая кого-то:
"Разве я бессердечен?"
Одеваясь, он думал:
"Бедная. Так рано. Так быстро".
И, думая словами, он пытался представить себе порядок и количество неприятных хлопот, которые ожидают его. Хлопоты начались немедленно: явился человек в черном сюртуке, краснощекий, усатый, с толстым слоем черных волос на голове, зачесанные на затылок, они придают ему сходство с дьяконом, а черноусое лицо напоминает о полицейском. Большой, плотный, он должен бы говорить басом, но говорит высоким, звонким тенором:
- Наше бюро было извещено о кончине уважаемой...
- Когда она умерла? - осведомился Клим.
- В половине седьмого текущим утром, и я немедленно...
Самгин остановил его, сказав, что он сегодня в пять часов должен уехать из Петербурга и что церемония похорон должна быть совершена ускоренно.
- Для бюро похоронных процессий желание ваше - закон, - сказал человек, почтительно кланяясь, и объявил цену церемонии.
"Дорого", - сообразил Самгин, нахмурясь, но торговаться не стал, находя это ниже своего достоинства.
- Значит - священник не .провожает, - сказал представитель бюро. - Как вам угодно, - добавил он.
Во втором часу дня он шагал вслед за катафалком, без шапки, потирая щеки и уши. День был яркий, сухо морозный, острый блеск снега неприятно ослеплял глаза, раздражали уколы и щипки мороза, и вспоминалось темное, остроносое лицо Варвары, обиженно или удивленно приподнятые брови, криво приоткрытые губы. Идти было неудобно и тяжело, снег набивался в галоши, лошади, покрытые черной попоной, шагали быстро, отравляя воздух паром дыхания и кисловатым запахом пота, хрустел снег под колесами катафалка и под ногами четырех человек в цилиндрах, в каких-то мантиях с капюшонами, с горящими свечами в руках. Пятый, с крестом в руках, шагал впереди лошадей. Ветер сдувал снег с крыш, падал на дорогу, кружился, вздымая прозрачные белые вихри, под ногами людей и лошадей, и снова взлетал на крыши.
"Идиоты", - сердито назвал их Самгин, исподлобья оглядываясь. Катафалк ехал по каким-то пустынным улицам, почти без магазинов в домах, редкие прохожие как будто не обращали внимания на процессию, но все же Самгин думал, что его одинокая -фигура должна вызывать .у людей упадков впечатление. И не только жалкое, а, пожалуй, даже смешное; костлявые, старые лошади ставила доги в снег неуверенно, черные фигуры в цилиндрах покачивались на белизне снега, тяжело по снегу влачились их теня, на концах свечей дрожали ненужные бессильные язычки огней - и одинокий человек в очках, с непокрытой головой и растрепанными жидкими волосами на ней. Самгин догадывался, что во всем этом есть что-то чрезмерно, уродливо мрачное, способное вызвать усмешку, как вызывает ее карикатура. Вспоминались наиболее неприятные впечатления: похороны Туробоева, аллегорически указывающий в пол желтый палец Лютова, взорванный губернатор - Самгин чувствовал себя обиженно и тоскливо. Он очень обрадовался, когда его догнал лихач, из саней выскочил Дронов и, подойдя к нему, сказал:
- Вы не дойдете, ведь это - далеко! Едемте, встретим на кладбище.
Не ожидая согласия, он взял Самгина под руку, усадил в санки, посоветовал:
- Наденьте шапку-то...
Лихач тряхнул вожжами, рыжая лошадь стремительно ворвалась в поток резкого холода, Самгин сжался и, спрятав лицо в воротник пальто, подумал уныло:
"Простужусь".
Быстро домчались до кладбища. Дронов оказал лихачу:
- Подождешь! - Спросил Самгина: - Озябли? - и выругался: - Морозец, черт его возьми.
Толкнув Клима на крыльцо маленького одноэтажного дома, он отворил дверь свободно, как в ресторан, в тепле очки Самгина немедленно запотели, а когда он сиял их - пред ним очутился Ногайцев и высокая, большеносая мужеподобная дама, в котиковой шайке.
- Соболезную искренно - и тоже чрезвычайно огорчен, - сообщил он, встряхивая руку Самгина, а дама басовито сказала:
- Орехова, Мария, подруга Вари, почти четыре года не видались, встретились случайно, в сентябре, и вот - пришла проводить ее туда, откуда не возвращаются.
Она величественно отошла в угол комнаты, украшенный множеством икон и тремя лампадами, села к столу, на нем буйно кипел самовар, исходя обильным паром, блестела посуда, комнату наполнял запах лампадного масла, сдобного теста и меда. Самгин с удовольствием присел к столу, обнял ладонями горячий стакан чая. Со стены, сквозь запотевшее стекло, на него смотрело лицо бородатого царя Александра Третьего, а под ним картинка: овечье стадо пасет благообразный Христос, с длинной палкой в руке.
- Да, вот как подкрадывается к нам смерть, - говорил Ногайцев, грея спину о кафли голландской печки.
- Нестерпимо жалко Варю, - сказала Орехова, макая оладью в блюдечко с медом. - Можно ли было думать...
Дронов, разыскивая что-то в карманах брюк и пиджака, громко откликнулся:
- О смерти думать - бесполезно. О жизни - тоже. Надобно просто - жить, и - больше никаких чертей.
- Ты, Ваня, молчи, - посоветовал Ногайцев.
- Это - почему?
- Ты - выпивши, - объяснил Ногайцев. - А это, брат, не совсем уместно в данном, чрезвычайном случае...
- Ба, - сказал Дронов. - Ничего чрезвычайного - нет. Человек умер. Сегодня в этом городе, наверное, сотни людей умрут, в России - сотни тысяч, в мире - миллионы. И - никому, никого не жалко... Ты лучше спроси-ка у смотрителя водки, - предложил он.
- Вот уж это неприлично - пить водку здесь, - заметила Орехова.
Дронов, читая какую-то записку, пробормотал:
- Даже и на могилах пьют...
- А могила - далеко? - спросил Самгин. Орехова ответила;
- К сожалению - очень далеко, в шестом участке. Знаете - такая дороговизна!
Самгин вздохнул. Он согрелся, настроение его становилось более мягким, хмельной Дронов казался ему симпатичнее Ногайцева и Ореховой, но было неприятно думать, что снова нужно шагать по снегу, среди могил и памятников, куда-то далеко, слушать заунывное пенис панихиды. Вот открылась дверь и кто-то сказал:
- Привезли.
Ногайцев отвел Самгина в сторону и пошептал ему:
- Тут начнется эдакая, знаете... пустяковина. Попы, нищие, могильщики, нужно давать на чай и вообще... Вам противно будет, так вы дайте Марье Ивановне рублей... ну, полсотни! Она уж распорядится...
Да, могила оказалась далеко, и трудно было добраться к ней по дорожкам, капризно изломанным, плохо очищенным от снега. Камни и бронза памятников, бугры снега на могилах, пышные чепчики на крестах источали какой-то особенно резкий и пронзительный холод. Чем дальше, тем ниже, беднее становились кресты, и меньше было их, наконец пришли на место, где почти совсем не было крестов и рядом одна с другой было выковыряно в земле четыре могилы. Над пятой уже возвышалась продолговатая куча кусков мерзлой земли грязножелтого цвета, и, точно памятник, неподвижно стояли, опустив головы, две женщины: старуха и молодая. Когда низенький, толстый поп, в ризе, надетой поверх мехового пальто, начал торопливо говорить и так же поспешно запел дьячок, женщины не пошевелились, как будто они замерзли. Самгин смотрел на гроб, на ямы, на пустынное место и, вздрагивая, думал:
"Вот и меня так же..."
В больнице, когда выносили гроб, он взглянул на лицо Варвары, и теперь оно как бы плавало пред его глазами, серенькое, остроносое, с поджатыми губами, - они поджаты криво и оставляют открытой щелочку в левой стороне рта, в щелочке торчит золотая коронка нижнего резца. Так Варвара кривила губы всегда во время ссор, вскрикивая:
"Ах, остафь!"
Он вообразил свое лицо на подушке гроба - неестественно длинным и - без очков.
"В очках, кажется, не хоронят..."
- Да, вот что ждет всех нас, - пробормотала Орехова, а Ногайцев гулко крякнул и кашлянул, оглянулся кругом и, вынув платок из кармана, сплюнул в него...
...Это было оскорбительно почти до слез. Поп, встряхивая русой гривой, возглашал:
- "Во блаженном успении вечный покой подаждь, господи..."
Позванивали цепочки кадила, синеватый дымок летал над снегом, дьячок сиповато завывал:
- "Ве-ечная па-амять, ве-ечная..."
"Да, вот и меня так же", - неотвязно вертелась одна и та же мысль, в одних и тех же словах, холодных, как сухой и звонкий морозный воздух кладбища. Потом Ногайцев долго и охотно бросал в могилу мерзлые комья земли, а Орехова бросила один, - но большой. Дронов стоял, сунув шапку под мышку, руки в карманы пальто, и красными глазами смотрел под ноги себе.
- Ну - ладно, пошли! - сказал он, толкнув Самгина локтем. Он был одет лучше Самгина - и при выходе с кладбища нищие, человек десять стариков, старух, окружили его.
- К чорту! - крикнул он и, садясь в санки, пробормотал: - Терпеть не могу нищих. Бородавки на харе жизни. А она и без них - урод. Верно?
Самгин не ответил. Озябшая лошадь мчалась встречу мороза так, что санки и все вокруг подпрыгивало, комья снега летели из-под копыт, резкий холод бил и рвал лицо, и этот внешний холод, сливаясь с внутренним, обезволивал Самгина. А Дронов, просунув руку свою под локоть его, бормотал:
- Жаловалась на одиночество. Это последний крик моды - жаловаться на одиночество. Но - у нее это была боль, а не мода.
Слово "одиночество" тоже как будто подпрыгивало, разрывалось по слогам, угрожало вышвырнуть из саней. Самгин крепко прижимался к плечу Дронова и поблагодарил его, когда Иван сказал:
- Едемте ко мне, чай пить.
Остановились у крыльца двухэтажного дома, вбежали по чугунной лестнице во второй этаж. Дронов, открыв дверь своим ключом, втолкнул Самгина в темное тепло, помог ему раздеться, сказал:
- Налево, - и убежал куда-то в темноту.
Озябшими руками Самгин снял очки, протер стекла, оглянулся: маленькая комната, овальный стол, диван, три кресла и полдюжины мягких стульев малинового цвета у стен, шкаф с книгами, фисгармония, на стене большая репродукция с картины Франца Штука "Грех" - голая женщина, с грубым лицом, в объятиях змеи, толстой, как водосточная труба, голова змеи - на плече женщины. Над фисгармонией большая фотография "Богатырей" Виктора Васнецова. Рядом с книжным шкафом - тяжелая драпировка. За двумя окнами - высокая, красно-кирпичная, слепая стена. И в комнате очень крепкий запах духов.
"Женат", - механически подумал Самгин. Неприятно проскрежетали медные кольца драпировки, высоко подняв руку и дергая драпировку, явилась женщина и сказала:
- Здравствуйте. Меня зовут - Тося. Прошу вас... А, дьявол!
И она так резко дернула драпировку, что кольца взвизгнули, в воздухе взвился шнур и кистью ударил ее в грудь.
Самгин прошел в комнату побольше, обставленную жесткой мебелью, с большим обеденным столом посредине, на столе кипел самовар. У буфета хлопотала маленькая сухая старушка в черном платье, в шелковой головке, вытаскивала из буфета бутылки. Стол и комнату освещали с потолка три голубых розетки.
- Петровна, - сказала Тося, проходя мимо ее, и взмахнула рукой, точно желая ударить старушку, но только указала на нее через плечо большим пальцем. Старушка, держа в руках по бутылке, приподняла голову и кивнула ею, - лицо у нее было остроносое, птичье, и глаза тоже птичьи, кругленькие, черные.
- Садитесь, пожалуйста. Очень холодно?
- Очень.
- Выпейте водки.
...Голос у нее низкий, глуховатый, говорила она медленно, не то - равнодушно, не то - лениво. На ее статной фигуре - гладкое, модное платье пепельного цвета, обильные, темные волосы тоже модно начесаны на уши и некрасиво подчеркивают высоту лба. Да и все на лице ее подчеркнуто: брови слишком густы, темные глаза - велики и, должно быть, подрисованы, прямой острый нос неприятно хрящеват, а маленький рот накрашен чересчур ярко.
"Странное лицо. Неумело сделано. Мрачное. Вероятно - декадентка. И Леонида Андреева обожает. Лет тридцать - тридцать пять", - обдумывал Самгин. В комнате было тепло, кладбищенские мысли тихонько таяли. Самгин торопился изгнать их из памяти, и ему очень не хотелось ехать к себе, в гостиницу, опасался, что там эти холодные мысли нападут на него с новой силой. В тишине комнаты успокоительно звучал грудной голос женщины, она, явно стараясь развлечь его, говорила о пустяках, жаловалась, что окна квартиры выходят на двор и перед ними - стена.
- Напоминает "Стену" Леонида Андреева? - спросил Самгин.
- Нет. Я не люблю Андреева, - ответила она, держа в руке рюмку с коньяком. - Я все старичков читаю - Гончарова, Тургенева, Писемского...
- Достоевского, - подсказал Самгин.
- А я и его не люблю, - сказала она так просто, что Самгин подумал: "Вероятно - недоучившаяся гимназистка, третья дочь мелкого чиновника", - подумал и спросил:
- А - Горький?
- Этот, иногда, ничего, интересный, но тоже очень кричит. Тоже, должно быть, злой. И женщин не умеет писать. Видно, что любит, а не умеет... Однако - что же это Иван? Пойду, взгляну...
"Хорошая фигура, - отметил Самгин, глядя, как плавно она исчезла. - Чем привлек ее Дронов?"
Она вернулась через минуту, с улыбкой на красочном лице, но улыбка лочти не изменила его, только рот стал больше, приподнялись брови, увеличив глаза. Самгин подумал, что такого цвета глаза обыкновенно зовут бархатными, с поволокой, а у нее они какие-то жесткие, шлифованные, блестят металлически.
- Представьте, он - спит! - сказала она, пожимая плечами. - Хотел переодеться, но свалился на кушетку и - уснул, точно кот. Вы, пожалуйста; не думайте, что это от неуважения к вам! Просто: он всю ночь играл в карты, явился домой в десять утра, пьяный, хотел лечь спать, но вспомнил про вас, звонил в гостиницу, к вам, в больницу... затем отправился на кладбище.
Самгин любезно попросил ее не беспокоиться и заявил, что он сейчас уйдет, но женщина, все так же не спеша, заговорила, присаживаясь к столу:
- Нет, я вас не пущу, посидите со мной, познакомимся, может быть, даже понравимся друг другу. Только - верьте: Иван очень уважает вас, очень высоко ценит. А вам... тяжело будет одному в эти первые часы, после похорон.
"Первые часы", - отметил Клим.
- Иван говорил мне, что вы давно разошлись с женой, но... все-таки... не весело, когда люди умирают. Помолчав, она добавила:
- Лучше не думать о том, о чем бесполезно думать, да?
- Да, - согласился Самгин, а она предложила:
- Чтобы вам было проще со мной, я скажу о себе: подкидыш, воспитывалась в сиротском приюте, потом сдали в монастырскую школу, там выучилась золотошвейному делу, (три года жила с одним живописцем, натурщицей была, потом меня отбил у него один писатель, но я через год ушла от него, служила) продавщицей в кондитерской, там познакомился со мной Иван. Как видите - птица невысокого полета. Теперь вы знаете, как держаться со мной.
- Невеселая жизнь, - смущенно сказал Самгин, она возразила:
- Нет, бывало и весело. Художник был славный человечек, теперь он уже - в знаменитых. А писатель - дрянцо, самолюбивый, завистливый. Он тоже - известность. Пишет сладенькие рассказики про скучных людей, про людей, которые веруют в бога. Притворяется, что и сам тоже верует.
"Это о ком она?" - подумал Самгин и хотел спросить, но не успел, - вытирая полотенцем чашку, женщина отломила ручку ее <и>, бросив в медную полоскательницу, продолжала:
- Очень революция, знаете, приучила к необыкновенному. Она, конечно, испугала, но учила, чтоб каждый день приходил с необыкновенным. А теперь вот свелось к тому, что Столыпин все вешает, вешает людей и все быстро отупели. Старичок Толстой объявил: "Не могу молчать", вышло так, что и он хотел бы молчать-то, да уж такое у него положение, что надо говорить, кричать...
- Это едва ли правильно, - сказал Самгин.
- Неправильно? - спросила она. - Ну, что же? Я ведь очень просто понимаю, грубо.
Самгин, слушая, решал: как отнестись к этой женщине, к ее биографии, не очень похожей на исповедь?
"Зачем это она рассказала? Странный способ развлекать гостя..."
А она продолжала развлекать его:
- Знаете, если обыкновенный человек почувствует свою нищету - беда с ним! Начинает он играть пред вами, ломаться, а для вас это - и не забавно, а только тяжело. Вот Ванечка у меня - обыкновенный, и очень обижен этим, и все хочет сделать что-нибудь... потрясающее! Миллион выиграть на скачках или в карты, царя убить, Думу взорвать, все равно - что. И все очень хотят необыкновенного. Мы, бабы, мордочки себе красим, пудримся, ножки, грудки показываем, а вам, мужчинам, приходится необыкновенное искать в словах, в газетах, книжках.
Это было неприятно слышать. Говоря, она смотрела на Самгина так пристально, что это стесняло его, заставляя ожидать слов еще более неприятных. Но вдруг изменилась, приобрела другой тон.
- Ведь вот я - почему я выплясываю себя пред вами? Скорее познакомиться хочется. Вот про вас Иван рассказывает как про человека в самом деле необыкновенного, как про одного из таких, которые имеют несчастье 'быть умнее своего времени... Кажется, так он сказал...
- Ну, это слишком... лестно, - откликнулся Самгин.
- Почему же лестно, если несчастье? - спросила она.
Самгин указал несколько фактов личного несчастья единиц, которые очень много сделали для общего блага людей, и, говоря это, думал:
"Странная какая! Есть признаки оригинального ума, а вместе с этим - все грубо, наивно..."
- Общее благо, - повторила Тося. - Трудно понять, как это выходит? У меня подруга, учительница на заводе, в провинции, там у них - дифтерит, страшно мрут ребятишки, а сыворотки - нет. Здесь, в городе, - сколько угодно ее.
- Случайность, - сказал Самгин. - Нераспорядительность...
Он чувствовал желание повторить вслух ее фразу - "несчастье быть умнее своего времени", но - не сделал этого.
"Да, именно этим объясняются многие тяжелые судьбы. Как странно, что забываются мысли, имеющие вес и значение аксиом".
В конце концов было весьма приятно сидеть за столом в маленькой, уютной комнате, в теплой, душистой тишине и слушать мягкий, густой голос красивой женщины. Она была бы еще красивей, если б лицо ее обладало большей подвижностью, если б темные глаза ее были мягче. Руки у нее тоже красивые и очень ловкие пальцы.
"Привыкла завязывать коробки конфет", - сообразил он и затем подумал, что к Дронову он относился несправедливо. Он просидел долго, слушая странно откровенные ее рассказы о себе самой, ее грубоватые суждения о людях, книгах, событиях.
- Вот - приходите к нам, - пригласила она. - У нас собираются разные люди, есть интересные. Да и все интересны, если не мешать им говорить о себе...
Когда он уходил, Тося, очень крепко пожав руку его горячей рукой, сказала:
- Вот мы уже и старые знакомые...
- Представьте, и у меня такое же чувство, - откликнулся он, и это была почти правда.
Остаток вечера он провел в мыслях об этой женщине, а когда они прерывались, память показывала темное, острое лицо Варвары, с плотно закрытыми глазами, с кривой улыбочкой на губах, - неплотно сомкнутые с правой стороны, они открывали три неприятно белых зуба, с золотой коронкой на резце. Показывала пустынный кусок кладбища, одетый толстым слоем снега, кучи комьев рыжей земли, две неподвижные фигуры над могилой, только что зарытой.
"Жаловалась на одиночество, - думал он о Варваре. - Она не была умнее своего времени. А эта, Тося? Что может дать ей Дронов, кроме сносных условий жизни?"
Он решил завтра же поблагодарить Дронова за его участие, но утром, когда он пил кофе, - Дронов сам явился.
- Прости, Клим Иванович, я вчера вел себя свиньей, - начал он, встряхивая руки Самгина. - Пьян был с радости, выиграл в железку семь тысяч триста рублей, - мне в картах везет.
- Кажется, и в любви - тоже? - дружелюбно спросил Самгин, не обращая внимания на "ты".
- Интересная Тоська? - откликнулся Дронов, бросив себя в кресло, так что оно заскрипело. - Очень интересная, - торопливо ответил он сам себе. - Ее один большевичок обрабатывает, чахоточный, скоро его к праотцам отнесут, но - замечательный! Ты здесь - ненадолго или - жить? Я приехал звать тебя к нам. Чего тебе одному торчать в этом чулане?
Он очень торопился, Дронов, и был мало похож на того человека, каким знал его Самгин. Он, видимо, что-то утратил, что-то приобрел, а в общем - выиграл. Более сытым и спокойнее стало его плоское, широконосое лицо, не так заметно выдавались скулы, не так раздерганно бегали рыжие глаза, только золотые зубы блестели еще более ярко. Он сбрил усы. Говорил он более торопливо, чем раньше, но не так нагло. Как прежде, он отказался от кофе и попросил белого вина.
- Я, брат, знаю, что симпатии ко мне у тебя нет, - но это мне не мешает...
- О симпатиях я не умею говорить, - прервал его Самгин. - Но ты - неправ. Я очень тронут твоим отношением...
- Ладно, - оставим это, - махнул рукой Дронов и продолжал: - Там, при последнем свидании, я сказал, что не верю тебе. Так это я - словам не верю, не верю, когда ты говоришь чужими словами, Я все еще кружусь на одном месте, точно теленок, привязанный веревкой к дереву.
Он выпил целый стакан вина, быстро вытер губы платком и взмахнул им в воздухе, продолжая:
- Я могу быть богатым. Теперь - самое удобное время богатеть, как богатеют вчерашние приказчики глупых хозяев: Второвы, Баторины и прочие. Революция сделала свое дело: встряхнула жизнь до дна. Теперь надобно удовлетворять и успокаивать, то есть - накормить жадных досыта. Всех - не накормишь. Столыпин решил накормить лучших. Я - из лучших, потому что - умный. Но я - как бы это сказать? Я люблю знать, и это меня... шатает. Это может погубить меня - понимаешь? Я хочу быть богатым, но не для того, чтоб народить детей и оставить им наследство - миллионы. Нет, дети богатых - идиоты. Я хочу разбогатеть для того, чтоб показать людям, которые мной командуют, что я не хуже их, а - умнее. Но я знаю, хорошо знаю, что купец живет за счет умных людей и силен не сам своей силой, а теми, кто ему служит. Я миллионы на революцию дам. Савва Морозов тысячи давал, а я - Иван Дронов - сотни тысяч дам.
- Ты фантазируешь, - сказал Самгин, слушая его с большим любопытством.
- Без фантазии - нельзя, не проживешь. Не устроишь жизнь. О неустройстве жизни говорили тысячи лет, говорят всё больше, но - ничего твердо установленного нет, кроме того, что жизнь - бессмысленна. Бессмысленна, брат. Это всякий умный человек знает. Может быть, это люди исключительно, уродливо умные, вот как - ты...
- Спасибо за комплимент, - сказал Самгин, усмехаясь и все более внимательно слушая.
- Не на чем. Ты - уродливо умен, так я тебя вижу издавна, с детства. Но - слушай, Клим Иванович, я не... весь чувствую, что мне надо быть богатым. Иногда - даже довольно часто - мне противно представить себя богатым, вот эдакого, на коротеньких ножках. Будь я красив, я уже давно был бы первостатейным мерзавцем. Ты - веришь мне?
- Не имею права не верить, - серьезно сказал Самгин.
- Так вот - скажи: революция - кончилась или только еще начинается?
Самгин не спеша открыл новую коробку папирос, взял одну -т- оказалась слишком туго набитой, нужно было размять ее, а она лопнула в пальцах, пришлось взять другую, но эта оказалась сырой, как всё в Петербурге. Делая все это, он подумал, что на вопрос Дронова можно ответить и да и нет, но - в обоих случаях Дронов потребует мотивации. Он, Самгин, не ставил пред собою вопроса о судьбе революции, зная, что она кончилась как факт и живет только как воспоминание. Не из приятных. Самгин ощущал, что вопросом Дронова он встревожен гораздо глубже, чем беседой с Кутузовым.
"Почему?"
И, высушивая папиросу о горячий бок самовара, он осторожно заговорил:
- Твой вопрос - вопрос человека, который хочет определить: с кем ему идти и как далеко идти.
- Ну да! - воскликнул Дронов, подскочив в кресле. - Это личный вопрос тысяч, - добавил он, дергая правым плечом, а затем вскочил и, опираясь обеими руками на стол, наклонясь к Самгину, стал говорить вполголоса, как бы сообщая тайну: - Тысячи интеллигентов схвачены за горло необходимостью быстро решить именно это: с хозяевами или с рабочими? Многие уже решили, подменив понятия: с божеством или с человечеством? Понимаешь? Решили: с божеством! Наплевать на человечество! С божеством - удобнее, ответственность дальше. Но это, брат, похоже на жульничество, на притворство.
Он выпрямился, толкнув стол, взмахнул рукой и, грозя кулаком, визгливо прокричал:
- Профессор Захарьин в Ливадии, во дворце, орал и топал ногами на придворных за то, что они поместили больного царя в плохую комнату, - вот это я понимаю! Вот это власть ума и знания...
Этот крик погасил тревогу Самгина, он смотрел на Дронова улыбаясь, кивая головой, и думал:
"Нет, он остался тем, каков был..."
Дронов вытер платком вспотевший лоб, красные щеки, сел, выпил вина и продолжал тише, даже как будто грустно:
- Ты - усмехаешься. Понимаю, - ты где-то, там, - он помахал рукою над головой своей. - Вознесся на высоты философические и - удовлетворен собой, А - вспомни-ко наше детство: тобой - восхищались, меня - обижали. Помнишь, как я завидовал вам, мешал играть, искал копейку?
- Да, я помню. Ты очень искусно и настойчиво делал это.
Дронов вздохнул и покачал головой.
- Вы, дети родовитых интеллигентов, относились ко мне, демократу, выскочке... аристократически. Как американцы к негру.
- Преувеличиваешь.
- Может быть. Но детские впечатления отлично запоминаются.
Оглядываясь вокруг и вопросительно глядя на Самгина, Дронов сказал:
- Знаешь, Клим Иванович, огромно количество людей униженных и оскорбленных. Огромно и все растет. Они - не по Достоевскому, а как будто уже по (Марксу...) И становятся все умнее.
"Он верит, что революция еще не кончена", - решил Самгин.
- Недавно прочитал я роман какого-то Лопатина "Чума", - скучновато стал рассказывать Дронов. - Только что вышла книжка. В ней говорится, что человечество - глупо, жизнь - скучна, что интересна она может быть только с богом, с чортом, при наличии необыкновенного, неведомого, таинственного. Доказывается, что гениальные ученые и все их открытия, изобретения - вредны, убивают воображение, умерщвляют душу, создают племя самодовольных людей, которым будто бы все известно, ясно и понятно. А сюжет книги - таков: некрасивый человек, но гениальный ученый отравил Москву чумой, мысль эту внушил ему пьяный студент. Москва была изолирована и почти вымерла. Случайно узнав, что чума привита искусственно, - ученого убили. Вот, брат, какие книжки пишут... некрасивые люди.
- Да, - согласился Самгин, - издается очень много хлама.
- Хлам? - Дронов почесал висок. - Нет, не хлам, потому что читается тысячами людей. Я ведь, как будущий книготорговец, должен изучать товар, я просматриваю все, что издается - по беллетристике, поэзии, критике, то есть все, что откровенно выбалтывает настроения и намерения людей. Я уже числюсь в знатоках книги, меня Сытин охаживает, и вообще - замечен!
Голос его зазвучал самодовольно, он держал в руке пустой стакан, приглаживая другою рукой рыжеватые волосы, и ляжки его поочередно вздрагивали, точно он поднимался по лестнице.
- Теперь дело ставится так: истинная и вечная мудрость дана проклятыми вопросами Ивана Карамазова. Иванов-Разумник утверждает, что решение этих вопросов не может быть сведено к нормам логическим или этическим и, значит, к счастью, невозможно. Заметь: к счастью! "Проблемы идеализма" - читал? Там Булгаков спрашивает: чем отличается человечество от человека? И отвечает: если жизнь личности - бессмысленна, то так же бессмысленны и судьбы человечества, - здорово?
- Я мало читал за последний год, - сказал Самгин.
- Леонид Андреев, Сологуб, Лев Шестов, Булгаков, Мережковский, Брюсов и - за ними - десятки менее значительных сочинителей утверждают, что жизнь бессмысленна. Даже - вот как.
Он выхватил из кармана записную книжку и, усмехаясь, вытаращив глаза, радостно воющим тоном прочитал:
- "Человечество - многомиллионная гидра пошлости", - это Иванов-Разумник. А вот Мережковский:
"Люди во множестве никогда не были так малы и ничтожны, как в России девятнадцатого века". А Шестов говорит так: "Личная трагедия есть единственный путь к субъективной осмысленности существования".
Хлопнув книжкой по ладони, он сунул ее в карман, допил остатки вина и сказал:
- У меня записано таких афоризмов штук полтораста. Целое столетие доили корову, и - вот тебе сливки! Хочу издать книжечку под титулом: "К чему пришли мы за сто лет". И - знак вопроса. Заговорил я тебя? Ну - извини.
Клим Самгин нашел нужным оставить последнее слово за собой.
- Все это у тебя очень односторонне, ведь есть другие явления, - докторально заговорил он, но Дронов, взмахнув каракулевой шапкой, прервал его речь:
- Чехов и всеобщее благополучие через двести - триста лет? Это он - из любезности, из жалости. Горький? Этот - кончен, да он и не философ, а теперь требуется, чтоб писатель философствовал. Про него говорят - делец, хитрый, эмигрировал, хотя ему ничего не грозило. Сбежал из схватки идеализма с реализмом. Ты бы, Клим Иванович, зашел ко мне вечерком посидеть. У меня всегда народишко бывает. Сегодня будет. Что тебе тут одному сидеть? А?
- Я подумаю, - сказал Самгин. Дронов уже надел пальто, потопал ногами, обувая галоши, но вдруг пробормотал:
- А весь этот шум подняли марксисты. Они нагнали страха, они! Эдакий... очень холодный ветер подул, и все почувствовали себя легко одетыми. Вот и я - тоже. Хотя жирок у меня - есть, но холод - тревожит все-таки. Жду, - сказал он, исчезая.
Самгин прежде всего ощутил многократно испытанное недовольство собою: было очень неприятно признать, что Дронов стал интереснее, острее, приобрел уменье сгущать мысли.
"Это - опасное уменье, но - в какой-то степени - оно необходимо для защиты против насилия враждебных идей, - думал он. - Трудно понять, что он признаёт, что отрицает. И - почему, признавая одно, отрицает другое? Какие люди собираются у него? И как ведет себя с ними эта странная женщина?"
Еще более неприятно было убедиться, что многие идеи текущей литературы формируют впечатления его, Самгина, и что он, как всегда, опаздывает с формулировками.
"Мало читаю. И - невнимательно читаю, - строго упрекнул он себя. - Живу монологами и диалогами почти всегда".
Подумав еще, нашел, что мало видит людей, и принял решение: вечером - к Дронову.
Когда он пришел, Дронова не было дома. Тося полулежала в гостиной на широкой кушетке, под головой постельная подушка в белой наволоке, по подушке разбросаны обильные пряди темных волос.
- Вот - приятно, - сказала она, протянув Самгину голую до плеча руку, обнаружив небритую подмышку. - Вы - извините: брала ванну, угорела, сушу волосы. А это добрый мой друг и учитель, Евгений Васильевич Юрин.
В большом кожаном кресле глубоко увяз какой-то человек, выставив далеко от кресла острые колени длинных ног.
- Простите, не встану, - сказал он, подняв руку, протягивая ее. Самгин, осторожно пожав длинные сухие пальцы, увидал лысоватый череп, как бы приклеенный к спинке кресла, серое, костлявое лицо, поднятое к потолку, украшенное такой же бородкой, как у него, Самгина, и под высоким лбом - очень яркие глаза.
- Садитесь на кушетку, - предложила Т