Главная » Книги

Доде Альфонс - Нума Руместан, Страница 8

Доде Альфонс - Нума Руместан


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12

шедший прямо перед собой по бархату пастбищ и по каменистому дну иссякших потоков, перескакивавший с одинаковой скоростью через глыбы скал или неожиданно попадавшийся ручей и оставлявший, наконец, внизу - седока, ослепленного, разбитого, задыхающегося, дрожащего всем телом и с тем ощущением мелькания в глазах, какое бывает у людей, только-что испытавших землетрясение.
   И день считался удавшимся только тогда, когда всю кавалькаду настигала в дороге одна из тех горных гроз, с страшными молниями и градом, которые пугали лошадей, придавали драматический вид пейзажу и подготовляли сенсационное возвращение с маленькой Башельри на козлах, в мужском пальто, с крылышком рябчика на шапочке, с возжами в руках, причем она усиленно хлестала лошадей для того, чтобы согреться, и, не успев слезть с козел, весело рассказывала об опасностях их поездки, рассказывала голосом, звучавшим иронией и с блеском в глазах,- вся молодость ее как бы возмущалась холодным дождем и легкой дрожью пережитого страха.
   Если бы еще она после подобной встряски испытывала потребность хорошенько выспаться, выспаться тем крепким сном, который следует за этими поездками в горах! Нет, до самого утра в комнатах этих женщин стоял гвалт, звучали смех и песни; пробки вылетали из бутылок, которые требовались наверх в неподходящие ночные часы, для игры в баккара ставились столы над самой головой министра, квартира которого приходилась как раз внизу.
   Он несколько раз жаловался на это г-же Лажерон, которая не знала как сделать, чтобы в одно и то же время угодить его превосходительству и вместе с тем не раздражить таких доходных клиенток. Впрочем, имеют-ли вообще люди право быть требовательными в этих гостиницах курортов, тишина которых по ночам вечно нарушается отъездами и приездами, шумом вносимых сундуков, топотом толстых сапог, железными палками путников, собирающихся итти на горы и встающих еще до зари, и припадками кашля больных, этими ужасными, раздирающими душу, непрерывными припадками кашля, похожего на предсмертное хрипение, на рыдание и на пение охрипшего петуха.
   Эти лихорадочно бессонные июльские ночи, когда Руместан ворочался тревожно в постели, перебирая докучные мысли, пока наверху звенел, прерываемый руладами и восклицаниями, смех его соседки, - он мог бы их употребить на подготовку своей речи для Шамбери; но он был чересчур взволнован, чересчур зол, удерживаясь всячески от того, чтобы не подняться наверх и не вытолкать пинками энергичного молодого человека, американца и этого подлого помощника судьи, позорившего все судебное французское сословие в колониях, чтобы не схватить, наконец, за шею, за ее голубиную воркующую шею эту злую маленькую дрянь и не сказать ей раз навсегда:
   - Скоро-ли вы перестанете так мучить меня?
   Стараясь успокоиться и отогнать от себя эти картины и еще другие, более яркие и тяжелые, Нума снова зажигал свечи, звал Бомпара, спавшего в комнате рядом, своего поверенного, свое эхо, всегда готовое к услугам, и они принимались разговаривать о певичке. Он для этого и привез Бомпара, не без труда оторвавши его от искусственного разведения птиц. Бомпар утешался тем, что рассказывал о своем изобретении отцу Оливьери, основательно изучившему разведение страусов во время своего продолжительного пребывания в Каптоуне. Рассказы монаха, его путешествия, мученичество, всевозможные страхи, перенесенные им в разных странах, его крепкое тело здорового охотника, которое жали, пилили, четвертовали, испытывая на нем утонченную человеческую жестокость, - все это вместе с мечтой о прелестном веере из мягких, блестящих перьев гораздо более интересовало одаренного живым воображением Бомпара, нежели история маленькой Башельри; но он так хорошо был выдрессирован для роли поверенного, что даже ночью Нума видел его готовым волноваться и негодовать с ним заодно, придавая своему благородному лицу под кончиками ночного фуляра то выражение гнева, то иронии, то горя, смотря по тому, шло ли дело о накладных ресницах хитрой девчонки, или о ее будто бы шестнадцатилетнем возрасте, тогда как на деле ей было наверное не менее двадцати четырех лет, или о безнравственности ее матери, принимавшей участие в скандальных оргиях. Наконец, когда Руместан, вдоволь наговорившись и намахавшись руками, обнаруживши всю слабость своего влюбленного сердца, тушил свечу, объявляя: "Постараемся заснуть... нечего делать...", Бомпар пользовался темнотой, чтобы сказать ему, прежде чем итти ложиться:
   - Я знаю, что бы я сделал на твоем месте...
   - Что?
   - Я бы возобновил контракт Кадальяка.
   - Никогда.
   И он яростно забирался под одеяло, чтобы заглушить шум верхнего этажа.
   Раз днем, в час музыки, в тот час кокетства и болтовни на водах, когда купальщики, теснясь перед заведением вод точно на палубе судна, бродили взад и вперед, кружились или усаживались на стульях, плотно уставленных в три ряда, министр, не желая встречаться с мадемуазель Башельри, которую он видел издали в ослепительном синем с красным туалете, в сопровождении своего главного штаба, бросился в первую попавшуюся пустынную аллею, сел одиноко на краешек скамейки и, углубившись в свои заботы, охваченный меланхолией, навеваемой на него далекими звуками музыки, машинально, кончиком зонтика рылся в огненных искрах заката, отражавшегося на песке... Вдруг перед ним медленно прошла чья-то тень, заставивши его поднять глаза. Это был Бушро, знаменитый доктор, очень бледный, вспухший и еле волочивший ноги. Они знали друг друга, как вообще знают друг друга парижане, достигши известности и видного положения. Совершенно случайно Бушро, не выходивший из дома несколько дней подряд, был сегодня в разговорчивом настроении духа. Он сел, и они заговорили.
   - Что это, доктор, разве вы больны?
   - Очень болен, - отвечал тот в манере своей обычной грубости. - Наследственная болезнь... гипертрофия сердца. Моя мать умерла от этого и сестра тоже... Но я проживу гораздо меньше их из-за моей ужасной профессии: мне остался год жизни, много-много два.
   Этому известному ученому, этому непогрешимому диагносту, говорившему о своей собственной смерти с такой спокойной уверенностью, ничего другого нельзя было отвечать, кроме бесполезных банальностей. Руместан понял это и, не отвечая, подумал, что это печали гораздо более серьезные, чем его собственные огорчения. Бушро продолжал, не глядя на него, с тем бесцельным взглядом и с той неумолимой последовательностью мысли, которые приобретаются профессорами на кафедре и на лекциях:
   - О нас, докторах, принято думать, по причине нашего равнодушного вида, что мы ничего не чувствуем, что в больном мы лечим одну лишь его болезнь, и никогда не думаем о страдающем в нем человеческом существе. Глубокое заблуждение!.. Мне привелось видеть моего учителя Дюпюитрена, имевшего репутацию закоренелого жестокого человека, плачущим горькими слезами перед несчастным ребенком, умиравшим от дифтерита и тихо жаловавшимся, что ему неприятно умирать. А раздирающие душу крики огорченных матерей, страстно сжимающих своими руками ваши руки, восклицая: "Мое дитя! Спасите мое дитя!" А крепящиеся отцы, говорящие вам мужественным голосом, тогда как крупные слезы текут по их щекам: "Ведь вы поправите все это, не правда-ли, доктор?" Как ни привычен человек, а все-таки это отчаяние схватывает его за сердце... А это уж совсем скверная штука, когда сердце ваше уже с пороком само по себе!?.. Сорок лет практики, причем каждый день делаешься все отзывчивее, все чувствительнее... Меня убили мои больные. Я умираю от страданий других.
   - Но я думал, что вы больше не даете консультаций, доктор,- сказал взволновавшийся министр.
   - О, да, это кончено навсегда. Упади вот тут передо мной человек, я даже не подумаю нагнуться... Вы понимаете, это же, наконец, возмутительно, эта болезнь, которую я вскормил всеми недугами человечества. Я хочу жить... Только и есть хорошего, что жизнь.
   Весь бледный, он понемногу оживлялся, его ноздри, уже сжатые зловещим образом, впивали легкий воздух, пропитанный теплыми ароматами, звонкими звуками или птичьим щебетанием. Он продолжал с тяжелым вздохом:
   - Я перестал практиковать, это правда, но я остался врачом, я сохранил этот роковой дар диагноза, это ужасное ясновидение скрытых симптомов тайного страдания, той болезни, которая в любом прохожем, мельком замеченном, в ходящем, говорящем, действующем, здоровом, повидимому, человеке ясна для меня до того, что я вижу близкую смерть этого человека, его бездыханный труп... И я вижу это так же ясно, как приближение последнего обморока, во время которого я скончаюсь, из которого никто не вырвет меня.
   - Это ужасно, - прошептал, чувствуя, что он бледнеет, Нума, боявшийся болезни и смерти, как и все южане, страстно любящие жизнь; и он отворачивался от грозного ученого, не смея более смотреть на него, из страха, что тот прочтет на его цветущем лице близкий конец.
   - О! это страшный дар диагноз, которому они все так завидуют, как он омрачает меня, как он мне портит то недолгое время, что мне осталось жить... Да вот, здесь есть одна знакомая мне несчастная дама, сын которой умер лет десять или двенадцать тому назад от горловой чахотки. Я видел его всего два раза и лишь один я обратил тогда их внимание на серьезность болезни. Теперь я снова встречаю здесь эту мать с молодой дочерью, и я могу сказать, что присутствие этих несчастных женщин портит мне все пребывание на водах, гораздо больше вредит мне, чем приносит пользы лечение. Они преследуют меня, они хотят посоветоваться со мной, но я решительно отказываюсь от этого... Не к чему и выстукивать эту девушку, и так видно, что она обречена на смерть. Довольно мне было видеть, как она жадно набросилась на-днях на чашку малины, довольно было взглянуть в зале вдыханий на ее руку, лежавшую на коленях, на ее худую руку, ногти которой выпукло поднимаются над пальцами, точно готовые отделиться от них. У нее та же самая чахотка, как и у ее брата, и не пройдет года, как она умрет... Но пусть они узнают это от других. Довольно нанес я на своем веку этих ударов ножом, отражавшихся потом на мне. Больше не хочу!
   Руместан встал, сильно испуганный.
   - Знаете-ли вы, как зовут этих дам, доктор?
   - Нет, они присылали мне свою карточку, но я даже не взглянул на нее. Я знаю только, что они живут в нашей гостинице.
   Вдруг, взглянувши в глубину аллеи, он воскликнул:
   - Ах, господи! Вон они!.. Бегу!
   Вдали, на круглой площадке, где раздавались теперь заключительные звуки музыки, двигались зонтики, светлые туалеты, замелькавшие между веток при первом ударе колоколов, призывавших к обеду. От одной оживленно болтавшей группы отделились г-жа Лё-Кенуа и Гортензия, высокая и стройная, в туалете из кисеи и валансьенских кружев, в шляпке, отделанной розами, и с букетом таких же точно роз, купленным в парке.
   - С кем это вы тут разговаривали, Нума? Кажется, это господин Бушро.
   Она стояла перед ним, сверкающая такой яркой молодостью, что даже ее мать начинала мало-по-малу менее волноваться, и на ее старческом лице тоже отражалась слегка еще заразительная веселость.
   - Да, это был Бушро, он поверял мне свои горести... Он очень плох, бедняга!..
   И, глядя на девушку, Нума успокоивался, думая про себя:
   - Он с ума сошел. Это невозможно, он просто влачит за собою и видит всюду свою смерть.
   В эту минуту появился Бомпар, подходивший быстрыми шагами, размахивая в воздухе газетой.
   - Что такое? - спросил министр.
   - Важная новость! Тамбуринер дебютировал...
   Гортензия чуть слышно прошептала:
   - Наконец-то!
   Нума спросил, сияя:
   - Успех, да?
   - Еще бы!.. Я не читал еще отчета... Но целых три столбца на первой странице в "Вестнике"!..
   - Еще одна моя находка! - сказал министр, снова садясь и засунув руки в проймы жилета.- Ну-ка, прочти, что тут написано.
   Г-жа Лё-Кенуа заметила, что уже звонили к обеду, но Гортензия живо возразила, что это всего в первый раз; положивши щеку на руку, она стала слушать в красивой позе улыбающегося ожидания.
   "Г-ну-ли министру изящных искусств или директору Оперы обязана парижская публика смешной мистификацией, жертвой которой она оказалась вчера вечером!.."
   Они вздрогнули все, за исключением Вомпара, который, увлекшись чтением и убаюкиваемый привычкой заслушиваться своего голоса, не понимая, что он читает, посматриваж поочередно на них, очень удивленный их смущением.
   - Да читай же, - сказал Нума, - читай же!
  
   "Во всяком случае, мы возлагаем ответственность за-это на г-на Руместана. Это он привез нам с своей родины эту странную, дикую дудку, эту козью флейту..."
  
   - Какие есть злые люди на свете... - прервала молодая девушка, бледнея под своими розами.
   Чтец продолжал, выпучивая глаза от чудовищных вещей, которые он предвидел впереди.
  
   "...козью флейту. Это ему наша музыкальная академия обязана тем, что была похожа, в течение одного вечера, на возвращение с ярмарки в Сен-Клу. По правде говоря, нужен был не малый апломб для того, чтобы вообразить, будто Париж..."
  
   Министр стремительно вырвал газету из его рук.
   - Я полагаю, что ты не намерен читать нам эту дребедень до конца... Довольно и того, что ты нам ее принес.
   Он пробежал статью тем быстрым взором, который отличает общественных деятелей, привыкших к ругательствам прессы. "...Провинциальный министр... канатный плясун... Руместан из Вальмажура... просвистал министерство и прорвал свой тамбурин"... Он потерял скоро терпение, спрятал мерзкую газету в свой глубокий карман, потом встал, задыхаясь от внутренней злобы, от которой вздувалось его лицо, и сказал, взяв под руку г-жу Лё-Кенуа.
   - Идемте обедать, мама... Это мне урок не увлекаться вперед всякими бездарностями.
   Они шли рядом, все четверо. Гортензия уныло потупила глаза:
   - Мы имеем дело с высоко талантливым артистом, - сказала она, стараясь придать твердости своему несколько хриплому голосу,- и не следует делать его ответственным за несправедливость публики и насмешки газет.
   Руместан остановился.
   - Талантливый... талантливый... ну, да... Я не отрицаю... Но он чересчур экзотичен...
   И, помахивая зонтиком, он добавил:
   - Надо остерегаться юга, сестричка, надо остерегаться юга... Не следует злоупотреблять им... Париж может утомиться.
   И он продолжал свой путь размеренными шагами, спокойный и холодный, точно житель Копенгагена; и наступившее молчание нарушалось только треском мелких камешков под ногами, тем треском, который похож в иных обстоятельствах на раздавливание или на кромсование гнева, или мечты. Когда они очутились перед гостиницей, откуда из десяти окон огромной столовой несся стук ложек о тарелки, Гортензия остановилась и спросила, поднимая свою опущенную голову:
   - Итак, вы намерены бросить на произвол судьбы... этого беднягу?
   - Что делать... Бороться немыслимо... Раз Парижу он не угоден...
   Она бросила на него негодующий, почти презрительный взгляд.
   - О, это ужасно... Как вы можете... Нет, во мне больше гордости, чем в вас, и я верна своим увлечениям.
   Она двумя прыжками перескочила крыльцо гостиницы.
   - Гортензия, уже два раза звонили.
   - Да, да, я знаю... сейчас сойду вниз.
   Она пробежала к себе в комнату и заперлась на ключ изнутри, чтобы ей не могли помешать. Открывши свой пюпитр, одну из двух кокетливых безделушек, с помощью которых парижанки умеют преобразить даже банальную комнату гостиницы, она вынула оттуда одну из своих фотографических карточек в костюме обитательницы Арля, написала внизу одну строчку и подписалась. Пока она надписывала адрес на конверте, на колокольне Арвильяра, в фиолетовом сумраке долины, пробили часы, точно отмечая торжественность того, что она решилась сделать.
   "Шесть часов".
   С поверхности потока поднимались пары белыми клубящимися хлопьями. Она отмечала малейшие подробности этой молчаливой, спокойной минуты, амфитеатр лесов и гор, серебряную стрелу ледника в розовом закате, подобно тому как на календаре отмечают какое-нибудь много говорящее число, или подобно тому как подчеркивают в книге понравившееся место. И она подумала вслух:
   - С этой минуты я отдаю свою жизнь, всю свою жизнь.
   И она брала в свидетели своего обета величественный вечер, природу, великое спокойствие, окружавшее ее со всех сторон.
   Она отдавала всю свою жизнь! Бедная девушка, если бы она знала, как мало было этого.
   Несколько дней спустя, Лё-Кенуа покинули гостиницу, так как лечение Гортензии было кончено. Ее мать, хотя и успокоенная здоровым видом дочери и тем, что ей наговорил маленький доктор о чуде, совершенном нимфою здешних вод, все-таки торопилась покончить скорее с курортной жизнью, малейшие подробности которой пробуждали в ней воспоминания о прошлом мученичестве.
   - А вы, Нума?
   О, он рассчитывал пробыть здесь еще недельку-другую, полечиться немного и воспользоваться свободным временем, после их отъезда, для того, чтобы написать свою пресловутую речь. Она наделает страшного шума, который дойдет до них в Париж, но за то Лё-Кенуа не останется доволен.
   И вдруг Гортензии, готовой к отъезду, и с такой радостью возвращавшейся домой, так желавшей снова увидеть близких ей людей, еще более дорогих ей издали, ибо у нее воображения было так много, что оно гнездилось и в сердце, Гортензии вдруг стало грустно покидать эту прекрасную страну, всех этих путешественников, этих трехнедельных друзей: она не рассчитывала, что сможет так привязаться к ним. О, любящие натуры, как вы отдаетесь, как все привлекает вас, и как потом вам бывает больно порывать эти невидимые, но осязательные нити. Тут были так добры, так внимательны к ней и в последнюю минуту, около экипажа протягивалось столько рук, столько взволнованных лиц, молодые девушки целовали ее, говоря:
   - Без вас тут не будет весело.
   Обещали писать друг другу, обменивались сувенирами, душистыми шкатулочками, ножами для разрезывания бумаги из перламутра с надписью: "Арвильяр 1876 г." И пока Лажерон потихонько всовывал в ее мешок бутылочку тончайшего Шартреза, она увидала наверху, за стеклом ее спальни, прислуживавшую ей горничную, прижимавшую к глазам темно-красный платок, а на ухо ей хриплый голос шептал:
   - Энергии, мадемуазель... побольше энергии...
   Это говорил ее друг, чахоточный, который, взлезши на ось, смотрел на нее прощальным взглядом двух впавших, болезненных, лихорадочных, но сверкавших энергией, волей, а также и волнением глаз. О, добрые люди, добрые люди...
   Гортензия не говорила, боясь расплакаться.
   - Прощайте, прощайте все!
   Министр, провожавший дам до станции, расположенной далеко от курорта, усаживался против них. Бич щелкнул, бубенчики звякнули. Вдруг Гортензия воскликнула:
   - Мой зонтик!
   Он только-что был тут, около нее. Двадцать человек бросилось искать его. Зонтик... Зонтик... Он в спальне, нет, в гостиной. Двери хлопают, гостиница обшаривается сверху до низу.
   - Не ищите... Я знаю, где он.
   Молодая девушка живо выскакивает из экипажа и бежит в сад, в беседку подорешниками, где еще сегодня утром она прибавила несколько глав к роману, создававшемуся в ее кипучей головке. Зонтик оказался тут, брошенный поперек-скамейки, частица ее самой, оставшаяся здесь на ее любимом месте, похожем на нее. Какие чудные часы провела она в этом светлом, зеленом уголке, сколько тайн ее улетело отсюда вместе с пчелами и бабочками! Конечно, никогда уже не вернется она сюда; и эта мысль сжимала ее сердце, удерживала ее здесь. Теперь она находила приятным даже пронзительный скрип качелей.
   - Отстань!.. Надоела...
   Это был голос мадемуазель Башельри, которая, разозлившись, что все бросили ее из-за отъезда Лё-Кенуа, и думая, что она одна с матерью, говорила своим обычным языком. Гортензия вспомнила о нежных ласках, которые так часто действовали ей на нервы, и смеялась про себя, возвращаясь назад, когда вдруг, на повороте одной аллеи, она очутилась лицом к лицу с Бушро. Она отстранилась, но он удержал ее за руку.
   - Итак, вы покидаете нас, дитя мое?
   - Да, сударь...
   Она не соображала, что ей отвечать, ошеломленная и встречей, и тем, что он впервые заговорил с ней. Тогда он взял обе ее руки в свои, придержал ее перед собой, расставив ноги и проницательно глядя на нее своими зоркими глазами, под густыми белыми бровями. Потом его губы, его руки, все в нем задрожало, и кровь бросилась ему в лицо, окрашивая его бледность.
   - Ну, прощайте... счастливого пути!
   И, не прибавляя больше ничего, он притянул ее к себе, прижал к своей груди с нежностью отца и убежал, прижимая обе руки к своему, готовому разорваться сердцу.
  

XIII. РЕЧЬ В ШАМБЕРИ.

  
   Нет, нет, я превращусь в ласт...о...чку
   И упорхну...у...
  
   Своим уксусным голоском, проснувшаяся утром в хорошем настроении Алиса Башельри, затянутая в фантастическое пальто с голубым шелковым капюшоном, подобранным к маленькому току, обернутому в большой газовый вуаль, пела перед своим зеркалом, застегивая перчатки. Затянутая для поездки, ее веселая маленькая фигурка приятно пахла после утреннего умыванья; она была в новом, тщательно обдуманном костюме, составлявшем контраст с беспорядком ее комнаты, где на столе валялись объедки ужина посреди жетонов, карт, подсвечников, с раскрытой постелью и большой ванной, наполненной ослепительной пеной Арвильяра, так хорошо успокойвавшей нервы и придававшей атласистость коже купальщиц. Внизу ее ждали запряженная колясочка с бубенчиками и целый конвой молодежи, гарцовавшей перед крыльцом. Туалет ее приходил к концу, когда в дверь постучали.
   - Войдите!..
   Вошел Руместан, очень взволнованный, и протянул ей большой конверт.
   - Вот, мадемуазель... Прочтите... прочтите...
   Это был ее ангажемент в Оперу на пять лет, на то самое жалованье, которого она хотела, с правом быть на первом плане афиш, - словом, все, что она требовала. Когда она прочла все, от строчки до строчки, холодно и спокойно, вплоть до самой подписи толстых пальцев Кадальяка, тогда, только тогда, она сделала шаг к министру и, поднявши свой вуаль, уже опущенный в виду дорожной пыли, прижалась к нему, протягивая свой розовый ротик.
   - Вы добрый... Я вас люблю...
   Этого было достаточно, чтобы политический деятель мгновенно забыл неприятности, которые неизбежно навлечет на него этот ангажемент. Однако, он сдержался, остался прям, холоден и непреклонен, как скала.
   - Теперь я сдержал свое слово и ухожу... Я не хочу расстраивать вашу прогулку...
   - Мою прогулку?.. Ах, да, правда... Мы едем в замок Баяра.
   И, нежно обнявши его обеими руками, она сказала:
   - Вы поедете с нами... Да... да!..
   Она слегка щекотала ему лицо своими длинными ресницами-кисточками и даже тихонько покусывала его скульптурный подбородок, чуть-чуть, кончиками губок.
   - С этими молодыми людьми?.. Но это невозможно... Подумайте хорошенько?..
   - Эти молодые люди?.. Очень нужны мне эти молодые люди... Я прогоню их... Мама их предупредит... О, они к этому привыкли... Слышишь, мама?
   - Иду, - сказала г-жа Башельри из соседней комнаты, где было видно, как она, поставивши ногу на стул, старалась обуть свои ступни в красных чулках в холщевые, чересчур узкие ботинки. Она сделала министру свой самый парадный, театральный реверанс и поспешно спустилась вниз спровадить молодых людей.
   - Оставь одну лошадь для Бомпара... Он поедет с нами! - крикнула ей дочь. И Нуме, тронутый этим вниманием, вкусил прелесть победы. Обнимая эту хорошенькую женщину, он прислушивался к тому, как медленно, шагом, удалялась вся эта веселая молодежь, гарцование которой так часто давило его сердце. Подарив его долгим поцелуем и все обещающей улыбкой, Алиса быстро высвободилась, говоря:
   - Идите скорей одеваться... Мне не терпится выехать!
   Какое любопытство в гостинице, какой шорох за ставнями окон, когда узнали, что министр участвует в предполагавшейся поездке и когда увидели его широкий белый жилет и соломенную шляпу, обрамлявшую его римское лицо, в колясочке напротив певицы. В сущности, как говорил отец Оливьери, привыкший ко всему во время своих путешествий, что же тут дурного? Разве мамаша их не сопровождает и разве замок Баяра, исторический памятник, не входит в программу министерских осмотров? Не будем же так нетерпимы, боже мой, и особенно с людьми, отдающими свою жизнь на защиту добродетели и нашей святой веры.
   - Куда это запропастился Бомпар, что он делает? - прошептал Руместан, которому надоело ждать перед гостиницей, под всеми взглядами, так и впивавшимися в него, несмотря на верх экипажа. В одном из окон первого этажа появилось что-то необычайное, белое, круглое, экзотическое, и прокричало с акцентом бывшего вождя горцев:
   - Поезжайте вперед, я вас догоню!
   Точно они только и ждали этого сигнала, двое лошаков, крепких и бодрых, побежали, побрякивая своими бубенчиками, мигом проскакали через парк и проехали лечебное заведение.
   - Берегись! берегись!
   Испуганные купальщики и носилки быстро отскакивают в сторону, прислужницы с большими карманами их передников, полными мелочью и цветными ярлыками, показываются у входов галлерей; массажисты, голые, точно бедуины под своими шерстяными одеялами, высовываются по пояс на лестнице паровых бань, в залах для вдыханий приподнимаются голубые занавески, - все хотят видеть проезд министра и певицы. Но они уже далеко, они мчатся во весь опор, посреди маленьких, извилистых, темных улиц Арвильяра, по острым частым камешкам, с серными и огненными жилками, на которых экипаж подымает искры, заставляя дрожать низкие грязные домишки, привлекая в окна с объявлениями и на пороги лавок, где продаются железные палки, зонтики, известковые камешки, руда, хрусталь и другие ловушки для купальщиков, кланяющиеся или обнажающиеся при проезде министра головы. Даже зобастые узнают его и приветствуют своим бессознательным хриплым смехом главного магистра университетской Франции, тогда как его спутницы сидят перед ним выпрямившись с достоинством и прекрасно чувствуя оказываемую им честь. Они позволяют себе свободное обращение только по выезде из Арвильяра, на прекрасной дороге в Поншарра, где лошаки останавливаются отдохнуть, чтобы подождать Бомпара.
   Время идет, а Бомпара нет, как нет. Все знают, что он хорошо ездит верхом, он так часто этим хвастался. Они удивляются, сердятся, особенно Нума, которому не терпится уехать подальше по этой белой, гладкой дороге, кажущейся бесконечной; ему не терпится дожить до конца этого дня, открывающегося перед ним точно жизнь, полная надежд и приключений. Наконец, из настоящего вихря пыли, в котором слышен обрывающийся, испуганный голос, восклицающий: "го...ля!... го.... ля!.." вылетает голова Бомпара, покрытая пробковой с белым полотном, каской, похожей на водолазный колпак, подобный тем, что употребляются в индостанской английской армии, и взятый южанином для того, чтобы преувеличить и драматизировать свое путешествие, уверив торговца, что он едет в Бомбей или в Калькутту.
   - Да, ну же, лентяй!
   Бомпар покачал головой с трагическим видом. Очевидно, что-то произошло перед отъездом, и горец дал печальное понятие о своем равновесии обитателям гостиницы, ибо широкие пыльные пятна пестрили его рукава и спину.
   - Скверная лошадь, - сказал он, здороваясь с дамами, пока колясочка трогалась, - скверная лошадь, но я ее вымуштровал!
   Так хорошо вымуштровал, что теперь странное животное не желало итти вперед, топталось и кружилось на месте, точно больная кошка, несмотря на все усилия своего всадника! Экипаж был уже далеко.
   - Едешь, Бомпар?..
   - Поезжайте вперед!.. Я догоню вас!... - крикнул он еще раз своим самым густым марсельским голосом; затем у него вырвался отчаянный жест и они увидали, как он удирал по направлению к Арвильяру, причем копыта лошади так и мелькали. Все подумали: он, должно быть, что-нибудь позабыл, и больше им не занимались.
   Дорога огибала высоты, широкая дорога, на которой там и сям росли ореховые деревья; налево тянулись леса каштанов и сосен, терассами, направо бесконечные склоны, развертывавшиеся один за другим с видневшимися в глубине, теснившимися друг к другу, деревеньками, виноградниками, полями хлеба, маиса, тутовых деревьев и ослепительными коврами травы, семена которой трескались на солнце с продолжительным шипением, точно вся почва была в огне. Вследствие душного воздуха и знойной атмосферы, легко было предположить, что это происходило не от солнечных лучей, ибо солнце было почти невидимо, спрятанное точно за вуалем, но от земных горячих паров, благодаря которым было особенно приятно смотреть на Глезэн и его вершину, покрытую снегом, до которой, казалось, можно было дотянуться зонтиками.
   Руместан не помнил, чтобы он видал когда-нибудь местность, подобную этой, даже в его дорогом Провансе; он не представлял себе счастия полнее своего. Ни забот, ни угрызений совести. Его верная и верившая в него жена, надежда иметь ребенка, предсказание Бушро насчет Гортензии, плачевное впечатление, которое произведет неминуемо появление декрета о Кадальяке в "Официальной газете", ничто теперь не существовало для него. Все заключалось для него в этой красивой женщине, в глазах которой отражались его глаза, колени которой он сжимал своими коленями и которая, под своей лазурной вуалью, порозовевшей от ее нежного личика, пела, сжимая его руки:
  
   Теперь я чувствую себя любимой
   И унесусь с тобой в лесную чащу...
  
   Пока они летели стремительно вперед, дорога, быстро развертывавшаяся перед ними, расширялась, открывая все более и более пространные пейзажи, огромную долину полукругом, озера, деревни и горы, все более и более синевшие вдали: это начиналась Савойя,
   - Как это красиво и как это величественно!- говорила певица, а он ей отвечал тихим голосом:
   - Как я вас люблю!
   На последнем привале к ним опять присоединился Бомпар, пешком, с жалостным видом ведя свою лошадь под уздцы.
   - Преудивительное животное, - заявил он и, на вопрос дам, справлявшихся, не упал ли он, отвечал: - Нет... А просто открылась моя старая рана!
   Он ранен? Но где же? когда? Он никогда об этом не говорил, но с ним всегда следовало ожидать сюрпризов. Его усадили в экипаж, привязали сзади его крайне мирную лошадь и направились к замку Баяра, две каменные башни которого, неважно реставрированные, виднелись издали на плоскогорьи.
   К ним навстречу вышла служанка, хитрая уроженка гор, служившая у старого священника, состоявшего священником соседних приходов и жившего на покое в замке Баяра, под условием предоставлять туда свободный вход туристам. Каждый раз, как издали замечали посетителей, священник с достоинством поднимался к себе наверх в спальню, за исключением тех случаев, когда дело шло о важных особах; но министр, конечно, не заявил о своем имени и положении и служанка показала им, точно простым посетителям, с заученными фразами и певучим тоном, свойственным этим людям, остатки старинного замка рыцаря без страха и упрека, пока кучер накрывал завтрак в беседке маленького садика.
   - Это старинная часовня, где добрый рыцарь утром и вечером... Прошу вас, госпожи и господа, обратить внимание на толщину стен.
   Но рассмотреть что-либо было невозможно, там царил мрак, и они спотыкались о щебень, едва освещенный бледным светом слухового окна, чердачным помещением для сена, устроенным в стропилах потолка. Нуме, державшему под руку певицу, не было решительно никакого дела до рыцаря Баяра и до "его почтенной матушки".
   Этот запах старины надоедал им; и когда для того, чтобы попробовать эхо сводов кухни, г-жа Башельри затянула последнюю песенку своего мужа, очень пикантную песенку: "Это у меня от папы... это у меня от мамы...",- никто не был шокирован... Наоборот.
   Но на дворе, когда им подали завтрак на массивном каменном столе и когда первый голод был утолен, спокойное великолепие окружавшего их горизонта, долины, зубцы монастырей, и контраст этой величественной природы с маленьким садиком террасы, где жил этот старый отшельник, всецело предавшись богу, своим тюльпанам и пчелам, - все это охватило их понемногу каким-то серьезным, сладким чувством, похожим на религиозное умиление. За десертом министр, заглянувши в свой путеводитель для освежения памяти, заговорил о Баяре, "о его бедной матери, нежно плакавшей" в тот день, когда ее сын, уезжая в Шамбери для поступления пажем к герцогу Савойскому, гарцовал на своей маленькой рыжей лошадке перед северной дверью, на этом самом месте, где протягивалась величественная и легкая тень башни, точно призрак древнего исчезнувшего замка.
   И Нума, увлекшись, прочел им прекрасные слова г-жи Элен своему сыну в минуту отъезда: "Пьер, мой друг, послушайтесь меня, любите, бойтесь и служите прежде всего богу, стараясь, сколько возможно, не провиниться перед ним". Стоя на террасе, с широким жестом, доходившим, казалось, до Шамбери, он сказал:
   - Вот, что нужно говорить детям, вот что все родители и все учителя...
   Он остановился и хлопнул себя по лбу.
   - Моя речь!.. Да это моя речь... Я нашел ее... Великолепно! Замок Баяра, местная легенда... Уже две недели, как я ищу, что сказать... И вот я нашел!
   - Это перст Провидения, - воскликнула г-жа Башельри, в порыве восхищения, хотя все-таки она находила, что это чересчур серьезный финал для завтрака... Какой человек! Какой человек!
   Певица тоже казалась очень увлеченной; но впечатлительный Руместан не обращал на это внимания. Теперь в нем проснулся оратор, голова его горела, грудь волновалась, он весь был поглощен своей мыслью.
   - Было бы хорошо, - говорил он, ища вокруг себя глазами, - было бы хорошо пометить бумагу с речью замком Баяра...
   - Если господину адвокату угодно уголок для того, чтобы писать...
   - О, всего лишь несколько строк... Вы позволяете, мадам... Пока вам подадут кофе... Я сейчас вернусь... Мне просто хочется пометить число, чтобы не лгать потом!
   Служанка усадила его в маленькой комнатке нижнего этажа, очень старинной, круглые своды которой сохранили остатки позолоты и которая, как уверяют, была молельней Баяра, подобно тому, как смежную просторную залу с большой крестьянской постелью с балдахином и ситцевыми занавесками выдают за его спальню.
   Было очень приятно писать в этих толстых стенах, через которые не проникала удушливая жара воздуха, за этим окном-дверью, слегка приоткрытым и бросавшим на страницу свет и ароматы маленького садика. Вначале перо оратора не успевало высказывать энтузиазм его мысли; он набрасывал свои фразы дюжинами, как попало, вверх ногами, хорошо известные, но красноречивые фразы адвоката-южанина, серенькие, но проникнутые внутренним жаром, с проблесками там и сям ярких искорок. Вдруг он остановился: или не было больше слов в его голове или она отяжелела от утомительного переезда и винных паров завтрака. Тогда он принялся шагать из молельни в спальню, громко разговаривая сам с собой, подхлестывая себя, прислушиваясь к своим шагам под звучными сводами, похожими на шаги привидения знаменитого человека; затем он снова уселся, но оказался не в состоянии написать ни единой строчки... Все кружилось вокруг него, белые стены и полоса гипнотизирующего света, до него доносился, точно издали, звон тарелок и смех из сада и, наконец, он крепко заснул над наброском своей речи.
   ...Сильнейший удар грома заставил его вскочить на ноги. Сколько времени прошло с тех пор как он пришел сюда? Немного сконфуженный, он вышел в опустевший, неподвижный сад. Запах тюльпановых деревьев наполнял воздух. В пустой беседке тяжело летали шмели вокруг липких бокалов шампанского и сахара, оставшегося в чашках, которые служанка убирала бесшумно со стола охваченная нервным страхом животных перед приближением грозы и крестясь при каждой молнии. Она сообщила Нуме, что так как у барышни сильно разболелась после завтрака, голова, то она отвела ее прилечь в спальню Баяра, "тихохонько" закрывши оттуда дверь, чтобы не помешать барину работать. Двое других, толстая дама и белая шляпа, спустились в долину и их, наверное, промочит, потому что будет такая...
   - Смотрите-ка...
   В том направлении, куда она указывала, над зубчатыми вершинами гор и известковыми верхушками монастыря Большой Шартрез, окруженными молниями точно таинственный Синай, небо темнело словно под огромным чернильным пятном, с минуты на минуту увеличивавшимся и под которым вся долина, волнистые очертания зеленых деревьев, золотых колосьев, дорог, обозначавшихся легкими полосами белой крутящейся пыли, и серебристая скатерть Изеры, принимали необычайно светящийся вид, точно озаренные косыми лучами рефлектора, все больше и больше, по мере того, как надвигалась темная и грохочущая угроза. Вдали Руместан заметил полотняную каску Бомпара, сверкавшую точно стекло маяка.
   Он снова вошел в дом, но не был в состоянии опять приняться за работу. Теперь сон ни мало не парализировал его пера; напротив, он чувствовал себя странно возбужденным присутствием Алисы Башельри в смежной комнате. Кстати, там ли она еще? Он приоткрыл дверь и не посмел снова захлопнуть ее, боясь нарушить милый сон певицы, разбросавшейся на постели посреди соблазнительного беспорядка растрепавшихся волос, расстегнутых тканей, смутно белевшихся очертаний ее тела.
   - Ну, ну, Нума... Спальня Баяра, чорт побери!
   Он положительно схватил себя за шиворот, точно вора, ушел, силой усадил себя за стол, охвативши голову руками, затыкая глаза и уши, для того, чтобы хорошенько углубиться в последнюю фразу, которую он повторял про себя:
   - И вот, господа, эти последние наставления матери Баяра, дошедшие до нас на этом мягком средневековом языке, мы хотели бы, чтобы во всей Франции...
   Тяжелая гроза действовала ему на нервы, он цепенел, точно в тени некоторых тропических деревьев. Голова его пьянела от чудного запаха горьких цветов тюльпановых деревьев или от охапки белокурых волос, разметавшихся на постели в смежной комнате. Несчастный министр! Как он ни хватался за свою речь, взывая к рыцарю без страха и упрека, к народному просвещению, к ректору Шамбери, ничто не помогало. Ему пришлось вернуться в спальню Баяра и на этот раз он подошел так близко к спящей, что слышал ее дыхание, задевал рукой материю с разводами опущенных занавесок, обрамлявших этот соблазнительный сон, это белое с розовыми пятнами тело, похожее на шаловливую картинку Фрагонара.
   Но даже тут, на краю искушения, министр еще боролся, и машинально его губы шептали еще те наставления... "которые во всей Франции..." как вдруг все приближающиеся раскаты грома внезапно разбудили певицу.
   - О! как я испугалась... Ах! это вы?
   Она узнала его и улыбнулась, глядя на него своими ясными глазками пробуждающегося ребенка, нимало не стесняясь беспорядка своего туалета; и они оставались неподвижными, застигнутые врасплох, испытывая взаимно молчаливый жар своего желания. Но вдруг в комнате воцарился полный мрак оттого, что ветер захлопнул все ставни. Послышалось хлопанье дверей, стук упавшего ключа и вихри листьев и цветов подкатились до самого порога, у которого жалобно выл ветер.
   - Какая гроза! - сказала она совсем тихо, беря его за горячую руку и почти притягивая его под занавески...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

   - И вот, господа, эти последние наставления матери Баяра, дошедшие до нас на этом мягком средневековом языке...
   На этот раз главный магистр университетской Франции говорил в Шамбери, в виду старинного замка герцогов савойских, и того чудного амфитеатра зеленых холмов и снеговых гор, о которых Шатобриан думал перед Тайгетом; он говорил, окруженный шитыми мундирами, академическими знаками, горностаями, густыми эполетами, властвуя над огромной толпой, одушевленной его могучим задором, жестом его сильной руки, еще державшей маленькую лопаточку с ручкой из слоновой кости, только-что замазавшей цементом первый камень музея...
   - Нам хотелось бы, чтобы университетская Франция обратилась бы с этими словами к каждому из своих сыновей: "Пьер, мой друг, советую вам прежде всего..."
   И пока он приводил эти трогательные слова, внутреннее волнение заставляло дрожать его руку, его голос и широкие щеки при воспоминании о большой душистой комнате, где, посреди треволнений памятной грозы, была составлена речь для Шамбери.
  

XIV. ЖЕРТВЫ.

  
   Десять часов утра. Передняя министра народного просвещения. Узкий, плохо освещенный коридор, с темными драпировками и дубовыми панелями, загроможденными массой просителей, сидящих или топчущихся на месте, с минуты на минуту прибывающих, причем всякий вновь прибывающий отдает свою карточку торжественному курьеру с цепью, который берет эту карточку, осматривает и, не говоря ни слова, тщательно кладет около себя на бювар маленького столика, где он пишет в бледном свете окна с стеклом, мокрым от мелкого октябрьского дождя.
   Один из последних посетителей имеет, однако, честь взволновать эту величавую невозмутимость. Это толстый, загорелый,

Категория: Книги | Добавил: Armush (20.11.2012)
Просмотров: 474 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа