едах на состязаниях в стрельбе, рассказы, которые придавали всем окружавшим его лицам одинаковое выражение удивления, неловкости и тревоги. Несомненно, что он вносил с собой некоторую веселость, но это было понятно лишь нескольким близким людям и этого было недостаточно для того, чтобы рассеять скуку, проникавшую даже в концертную залу, огромную и очень живописную комнату с двумя этажами хоров и стеклянным потолком, дававшим иллюзию открытого неба. Расставленные кругом зеленые пальмы и бананы с длинными, неподвижными в свете люстр листьями, составляли свежий фон для туалетов женщин, расположившихся тесными, бесчисленными рядами на стульях, Это была точно зыбь наклонившихся затылков, плеч и рук, выходивших из корсажей, точно из лепестков полу-распустившегося цветка, причесок с приколотыми к ним звездами, так что брильянты примешивались к синеватому блеску черных волос, к золотистым нитям белокурых завитков; виднелись многочисленные профили, пышущие здоровьем от округленных линий талии до шиньона, или изящно худые, как бы стремящиеся вверх из-под бархатной ленточки на шее, заколотой блестящей пряжкой. Над всем этим волновались раскрытые веера, разноцветные, в блестках, примешивая запах белой розы или оппопонакса к слабому аромату белой сирени и живых фиалок.
Здесь тягостное выражение лиц осложнялось еще перспективой двух часов неподвижности перед эстрадой, где тянулись полукругом хористы в черных фраках и хористки в белых кисейных платьях, невозмутимые, точно под фотографическим аппаратом, и где сидел оркестр, замаскированный кустами зелени и роз, над которыми торчали рукоятки контрабасов, похожие на орудия пытки. О! эта помпа обязательной музыки,- они все знали ее, и она составляла часть зимних трудов и жестоких светских обязанностей. И вот почему, если бы поискать хорошенько, то во всей огромной зале нашлось бы всего лишь одно довольное, улыбающееся лицо,- лицо г-жи Руместан,и притом это не была та улыбка танцовщицы, свойственная хозяйкам дома и так легко переходящая в выражение ненависти и усталости, как только она чувствует, что на нее больше не смотрят, нет, - это было лицо счастливой, любимой, заново начинающей жить женщины. О, неистощимая нежность честного сердца, бившегося всего лишь раз! Она снова начинала верить в своего Нуму, такого доброго и нежного с некоторых пор. Это было точно возвращение, объятие двух сердец, снова соединенных после продолжительной разлуки. Не разбирая, откуда могла явиться эта возобновившаяся нежность, она опять видела его перед собой любящим и молодым, как в тот вечер перед охотничьим панно, а она была все та же соблазнительная Диана, гибкая и изящная в своем белом парчевом платье, с своими каштановыми волосами, положенными гладкими бандо на ее чистом, без малейшей дурной мысли, лбу, таком чистом, что вместо тридцати лет ей можно было дать только двадцать пять.
Гортензия была тоже очень красива в своем голубом тюлевом платье, которое окружало облаком ее длинную талию, слегка склоненную вперед, и бросало легкую темноватую тень на ее личико. Но она была озабочена дебютом своего музыканта. Она спрашивала себя, поймет ли эта изысканная публика эту местную музыку и не права ли Розали, говорившая, что тамбурин нуждается в сером горизонте оливковых деревьев и зубчатых холмов; и, молчаливая, взволнованная, она считала на программе, сколько оставалось номеров до арии Вальмажура, посреди легкого шума вееров и тихих разговоров, к которым примешивалось постепенно настраиванье инструментов. Смычки стукнули о пюпитры, на эстраде, где поднялись хористы с нотами в руках, зашуршала бумага, жертвы бросали долгий взгляд в сторону высокой двери, загороженной черными фраками; и вот к стеклянному потолку, над которым зимняя ночь протянула свои синие покровы, понеслись первые ноты хора Глюка:
Ах, в этом лесу роковом и темном.
Началось...
Вкус к музыке сильно распространился во Франции за последние годы. Особенно в Париже, воскресные концерты и концерты страстной недели, множество частных музыкальных обществ, возбудили интерес публики, распространили классические произведения великих мастеров, ввели в моду музыкальные познания. Но, в сущности, Париж - чересчур оживленный и умственный город, чтобы действительно любить музыку, эту великую очаровательницу, которая делает вас неподвижным, немым, ни о чем не думающим, окружает воздушной сетью гармонии, убаюкивает, вас и гипнотизирует точно море; и увлечение ею Парижа похоже на увлечение светского кутилы модной продажной женщиной, страсть из шика, на показ, банальная и пустая до скуки.
Скука!
Это была преобладающая нота этого концерта в министерстве. Под обязательным восхищением и очарованными лицами женщин, - что входит в программу светских приличий самой искренней женщины, - она поднималась мало-по-малу, леденила улыбку и блеск глаз, придавливала эти хорошенькие томные позы птичек на ветках или пьющих мелодию капля за каплей. Одна за другой, на длинных вереницах связанных стульев, они крепились, повторяя: "браво, божественно, восхитительно..." для того, чтобы оживить себя, и все-таки впадали в непобедимое оцепенение, исходившее точно туман от моря звуковых волн; и все артисты, являвшиеся перед ними один за другим, оставляли их равнодушными, не заинтересовывали.
Между тем тут были самые известные, самые знаменитые артисты Парижа, передававшие классическую музыку, со всем требуемым ею знанием, приобретаемым, увы! лишь ценою времени. Вот уже тридцать лет, как г-жа Вотер поет этот прекрасный романс Бетховена "Успокоение" - и никогда еще не пела она его с такой страстью, как сегодня вечером; но инструменту нехватает струн, смычок царапает по дереву и от великой певицы прошлого времени и знаменитой красавицы остаются лишь искусные позы, безукоризненная метода и вот эта длинная, белая рука, которая, при последней строфе, смахивает слезу в уголке глаза, сильно подведенного карандашом, слезу, заменяющую рыдание, так как голос не может более его дать.
Кто, кто, кроме Майоля, красавца Майоля, умел когда-либо так нежно, так воздушно пропеть серенаду из "Дон-Жуана" с страстью влюбленной стрекозы? К несчастью, его более не слышно; как он ни становится на цыпочки, вытягивая шею, дотягивая ноту до конца и сопровождая ее тонким жестом прядильщицы, держащей шерстинку двумя пальцами, ничего не выходит у него, ничего. Париж, благодарный за свои прошлые удовольствия, все-таки аплодирует, но эти изношенные голоса, эти помятые, чересчур знакомые лица, словно медали, истертые от постоянного обращения, не рассеют тумана, носящегося над празднеством министерства. Несмотря на все усилия Руместана оживить вечер, несмотря на восхищенные крики "браво", которые он кидает громко посреди черных фраков, и возгласы "тише", которыми он приводит в ужас на расстоянии двух зал людей, пробующих разговаривать и принимающихся тогда бродить,- они точно немые призраки, под великолепным освещением, меняют осторожно место для развлечения, согнувши спины и размахивая руками, или падают, подавленные, на низкие стулья, с болтающимися между ног шляпами, с отупелыми, лишенными всякого выражения лицами.
В эту минуту появление на сцене Алисы Башельри всех пробуждает и встряхивает. У обеих дверей залы происходит давка, чтобы взглянуть на маленькую диву в коротенькой юбочке на эстраде; ротик ее полуоткрыт и ресницы дрожат, точно она удивлена видом этой толпы.
"Г_о_р_я_ч_и_е! Г_о_р_я_ч_и_е! В_о_т б_у_л_о_ч_к_и г_о_р_я_ч_и_е!" - напевают молодые люди, члены клубов, подражая ее канальскому жесту в конце куплета. Старые профессора университета игриво подходят, повертывая голову в сторону того уха, которое лучше слышит, для того, чтобы ничего не пропустить из этой модной скабрезной песенки. И наступает всеобщее разочарование, когда маленький поваренок своим слегка уксусным и крошечным голоском затягивает большую арию из "Альцеста", которую девочка выучила у г-жи Вотер, ободряющей ее теперь из-за кулис. Лица вытягиваются, черные фраки дезертируют, снова начинают бродить, тем свободнее, что министр за ними более не присматривает, и сам ушел в глубину последней залы под руку с г-ном де-Боэ, совершенно ошеломленным такой честью.
Любовь вечно делает из человека ребенка! Вы можете проораторствовать двадцать лет в суде, пятнадцать лет в парламенте, можете настолько владеть собой, что посреди самых бурных заседаний, самых свирепых окриков сумеете сохранить ясность мысли и хладнокровие морской чайки, ловящей рыбу во время бури; но раз вами завладеет страсть, вы окажетесь слабейшим из слабых, станете дрожать и трусить до того, что прицепитесь отчаянно к руке первого попавшегося болвана, лишь бы не услыхать ни малейшего порицания своему кумиру.
- Извините, я оставлю вас... Антракт...
И министр бросился назад, снова погружая во мрак своего собеседника, который из него так более и не выберется. Все устремляются к буфету, и облегченные мины всех этих несчастных, которым возвратили движение и слово, могут заставить Нуму подумать, что его протеже имела очень большой успех. Его окружают, поздравляют, говорят "божественно, восхитительно"!.. Но никто не говорит ему ничего положительного о том, что его интересует, и он подхватывает, наконец, Кадальяка, проходящего мимо него боком, отстраняя человеческую волну своим огромным плечом, точно рычагом.
- Ну, что!.. Как вы нашли ее?
- Кого это?
- Маленькую... - говорит Нума тоном, которому он старается придать равнодушие.
Тот, мастер этого дела, понимает и отвечает, не сморгнув:
- Настоящее откровение...
Влюбленный краснеет, как в двадцать лет, когда у Мальмуса "всеобщая любовница" тайком заигрывала с ним ногой под столом.
- Значит, вы думаете, что в Опере?
- Конечно... Но для этого требуется хороший вожак, - говорит Кадальяк с своим безмолвным смехом; и, пока министр бежит поздравлять мадемуазель Алису, хороший вожак продолжает направляться к буфету, который виднеется в зеркальной прозрачной рамке в глубине залы, обшитой коричневым с позолотою деревом. Несмотря на строгость драпировок неприветливый и величественный вид метрдотелей, наверное вышедших из неудачников студентов, дурное расположение духа и скука рассеиваются здесь, перед огромным прилавком, заставленным тонким хрусталем, фруктами, пирамидами сандвичей, и сменяются, - человечество вступает в свои права, - жадными, прожорливыми взорами. В малейшее свободное пространство между двух корсажей, между двумя головами, наклонившимися над ломтем лососины или крылышком птицы на тарелочке, просовывается рука, ищущая стакана, вилки или хлебца, прикасаясь к пудре плеча черным рукавом или жестким и блестящим мундиром. Теперь болтают, оживляются, глаза горят и смех звенит, под влиянием пенистых вин.
Тысячи фраз перекрещиваются, говорят о чем попало, отвечают на позабытые уже вопросы. В одном углу слышны легкие возгласы негодования: "Какое отвращение!.. Это ужасно!" вокруг ученого Бешю, врага женщин, продолжающего поносить слабый пол. Слышен спор музыкантов:
- Ах! мой дорогой, берегитесь... вы отрицаете усиленную квинту.
- Это правда, что ей только шестнадцать лет?
- Шестнадцать лет в бочке и несколько лет в бутылке.
- Майоль!.. Оставьте вашего Майоля!.. Он кончен, он выжат, и подумаешь, что Опера платит каждый вечер две тысячи франков за это!
- Да, но он накупает на тысячу франков билетов, чтобы насадить приятелей в залу, Кадальяк выигрывает у него остальное в экартэ.
- Бордосское... Шоколад... Шампанское...
- Явиться для объяснений в комиссию.
- Если положить повыше рюш с белыми атласными петлями.
Дальше, мадемуазель Лё-Кенуа, окруженная многочисленными поклонниками, рекомендует своего тамбуринера какому-то иностранному корреспонденту с плоской, нахальной физиономией, умоляет его не уезжать раньше конца, бранит Межана, который не поддерживает ее, обзывает его фальшивым южанином, французиком, ренегатом. Рядом, целая группа спорит о политике. Чей-то злой рот, с пеной на губах, вытягивается вперед, разжевывая слова точно пули, которые он хочет отравить:
- Все, что только самая разрушительная демагогия...
- Марат консерватор! - говорит чей-то голос, но слова эти теряются в смутном гуле разговоров, к которому примешивался звон тарелок и стаканов, а над всем этим вдруг раздается металлический голос Руместана:
- Медам, скорее, медам... Вы пропустите сонату на fa!
Мертвое молчание. Снова через залы тянется длинная процессия шуршащих шлейфов, задевающих за ряды стульев. Женщины имеют отчаянный вид пленниц, которых после часовой прогулки по двору снова запирают в тюрьму. И снова следуют друг за другом концерты и симфонии. Красавец Майоль опять вытягивает неуловимые звуки, г-жа Вотер пробует ослабевшие струны своего голоса. Вдруг происходит некоторое оживление, пробуждается любопытство, как незадолго перед тем, при выходе маленькой Башельри. Теперь это вызвано появлением красивого Вальмажура, в мягкой поярковой шляпе набекрень, с красным поясом на талии, с крестьянской курткой на плечах и с тамбурином. Этот костюм был выбран Одибертой, догадавшейся, с своим женским вкусом и инстинктом, одеть его таким образом для того, чтобы он характернее выделялся посреди черных фраков. Ну, вот, это другое дело, это ново, неожиданно, и этот длинный тамбурин, болтающийся на руке музыканта, и маленькая флейта, по которой перебегают его пальцы, и эти хорошенькие арии на двух инструментах за раз; живой и возбуждающий темп так и пробегает мурашками по прекрасным атласным плечам встрепенувшихся дам. Пресыщенная публика забавляется этими свежими серенадами, от которых веет розмарином, этими напевами древней Франции.
- Браво!.. Браво!.. Браво!..
А когда он заиграл "Марш Тюренна", широкий, победный ритм которого сопровождался глухо оркестром, что раздувало и поддерживало несколько жидкие звуки инструмента, энтузиазм дошел до пароксизма. Ему пришлось выходить два раза, десять раз, при чем первым его вызывал Нума, рвение которого разгорелось от этого успеха и который приписывал теперь себе "прихоть своих барынь". Он стал рассказывать, как открыл этого гения, разъяснял чудеса флейты с тремя дырочками, давал подробности о старом замке Вальмажуров.
- Это его настоящее имя, Вальмажур?
- Конечно... старинная княжеская фамилия... последний отпрыск.
И эта легенда обходит кругом, распространяется, украшается добавлениями, ну, точно роман Жоржа Занда.
- Все его бумаги у меня! - подтверждает Бомпар тоном, не терпящим возражений. Но, посреди этого светского энтузиазма, более или менее поддельного, некое маленькое сердечко волнуется, некая маленькая головка пьянеет, принимая всерьез и крики браво и легенды. Не говоря ни слова, даже не аплодируя, с остановившимися, устремленными в пространство глазами, бессознательно, мечтательно, покачиваясь своей длинной, гибкой талией, Гортензия снова чувствует себя там, в Провансе, на высокой горной площадке над залитой солнцем местностью, где ее музыкант дает ей серенаду, как своей даме, и прикалывает цветок гранатового дерева к своему тамбурину, с грацией дикаря. Это воспоминание сладко волнует ее, и совсем тихо, положивши голову на плечо сестры, она шепчет: "О как мне хорошо"... шепчет глубоким, искренним тоном, что Розали не сразу замечает, но что позднее встанет в ее памяти точнее и станет преследовать ее, как предсказание несчастья.
- Ну, что, мой милейший Вальмажур, не говорил ли я вам... Каков успех!.. а? - кричал Руместан в маленькой гостиной, где подали ужин для артистов. Другие звезды концерта находили этот успех несколько преувеличенным. Г-жа Вотер сидела, собираясь уехать, и ожидала своей кареты, прикрывая свою досаду большим кружевным, сильно надушенным капюшоном, тогда как красавец Майоль стоял перед буфетом, при чем вся его спина выражала нервную усталость, свирепо теребил жареного дрозда, воображая, что держит под ножом тамбуринера. Маленькая Башельри нимало не злилась. Она ребячилась посреди кучки модной молодежи, смеялась, порхала, с аппетитом, сверкая зубками, пожирала хлебец с ветчиной, подобно школьнику, мучимому чрезмерным аппетитом. Она пробовала играть на флейте Вальмажура, приставая к Руместану, чтобы он посмотрел на это. Но вдруг, увидя за спиной министра Кадальяка, она повернулась на каблучках и протянула ему для поцелуя свой детский лобик.
- Здравствуйте, дядюшка!..
Это было фантастическое родство, закулисное усыновление.
- Притворщица! ветреница! - проворчал хороший вожак в свой белый ус, но не очень громко, так как девочка, по всем вероятиям, должна была скоро оказаться членом труппы и членом влиятельным.
Вальмажур, окруженный женщинами и журналистами, стоял спиной к камину, с фатовским видом. Иностранный корреспондент грубо расспрашивал его далеко не тем подобострастным тоном, которым он выспрашивал министров на частных аудиенциях, но крестьянин, ничуть не смущаясь, отвечал своим вечным, раз навсегда заученным рассказом: "Это случилось со мной раз ночью, когда я слушал соловья...". Его прервала мадемуазель Лё-Кенуа, протягивая ему стакан и тарелку, ею для него наполненные, с несколькими весьма любезными словами.
Она испортила ему весь эффект. Он отвечал ей легким кивком головы и сказал, указывая на камин: "Хорошо... хорошо... поставьте вот сюда" и продолжал свою историю о том, "что божья птичка делает с одним своим горлышком...". Не теряя терпения, Гортензия подождала, чтобы он кончил, и заговорила с ним о его отце и сестре...
- То-то она будет рада!..
- Да, это вышло не дурно.
Хвастливо улыбаясь, он беспокойно посматривал вокруг себя. Ему сказали, что директор Оперы намеревается обратиться к нему с предложением. Он издали подстерегал его, уже завистливый как актер, удивляясь тому, что можно так долго заниматься неважной певичкой; и, занятый всецело своей мыслью, он не давал себе труда отвечать красивой девушке, стоявшей перед ним с веером в руках, в той красивой полу-дерзкой позе, которая приобретается привычкой к свету. Но она всего более любила его именно таким, презрительным, холодным ко всему, что не было его искусством. Она восхищалась им, пока он принимал свысока те комплименты, которыми его бомбардировал Кадальяк с своим отрывистым добродушием:
- Да нет же... нет... я вам говорю то, что думаю... Большой талант... очень оригинальный и новый... Я не допущу, чтобы какой-нибудь другой театр, кроме Оперы, получил эту новинку... Я подыщу удобный случай для того, чтобы показать вас. Начиная с сегодняшнего дня, считайте себя членом моего театра.
Вальмажур думал о гербовой бумаге, лежавшей в кармане его куртки, но тот, точно угадывая его мысли, протянул ему свою гибкую руку, говоря: "Отныне мы оба связаны словом, мой друг..." И, указывая на Майоля и г-жу Вотер, к счастью, занятых чем-то другим, а то уж очень бы они рассмеялись, он добавил: "Спросите у ваших товарищей, чего стоит слово Кадальяка".
Затем он повернулся на каблуках и отправился снова в залы. Теперь в этих менее полных, но более оживленных залах разгорался бал, и великолепный оркестр, после трех часов классической музыки, вознаграждал себя целой серией чистейших венских вальсов. Важные сановники и серьезные люди уехали, предоставив место молодежи, тем страстным любителям веселья, которые танцуют для того, чтобы танцевать, оглушенные, с разлетающимися волосами, помутившимися глазами, с обвивающимися вокруг ног тренами. Но даже и тут политика не теряла своих прав, и слияние, о котором мечтал Руместан, не совершалось, несмотря на все усилия Гортензии, старавшейся соединить партии в двух залах, где танцевали. За нею, свояченицей министра и дочерью председателя суда, так и увивались, и целая стая открытых жилетов порхала вокруг ее приданого и крупных связей.
Лаппара, сильно возбужденный, говорил ей, танцуя, что его превосходительство позволил ему... Но вальс кончился, она отошла от него, не ожидая продолжения, и подошла к Межану, который, хотя и не танцовал, но все-таки не мог решиться уехать.
- Какое у вас лицо, о, серьезный и благоразумный человек!
Он взял ее за руку.
- Присядьте здесь, мне надо сказать вам два слова... С позволения министра...
Он улыбался, сильно взволнованный, но Гортензия, видя, как дрожат его губы, поняла и быстро встала, говоря:
- Нет, нет... не сегодня... мне некогда слушать, я танцую...
Она убежала под руку с Рошмором, который явился за нею, чтобы итти танцовать котильон. Он тоже был сильно влюблен и, продолжая подражать Лаппара, молодой человек рискнул произнести свое словечко, от которого она расхохоталась, не переставая кружиться по зале; когда фигура с шарфами была окончена, она подошла к сестре и сказала ей топотом:
- Вот история... Нума обещал меня в жены всем своим трем секретарям!
- Которого же ты выбираешь?
Ее ответу помешали дробные звуки тамбурина.
- Фарандола!.. фарандола!..
Это был сюрприз министра своим гостям. Фарандола как финал котильона, словом, юг во всю!.. Но как это танцуется!.. Все руки протянулись друг к другу, соединились и на этот раз залы перемешались. Бомпар серьезно стал показывать, как надо танцовать, проделывая антраша, и, с Гортензией во главе, фарандола стала развертываться по длинной анфиладе зал, тогда как за нею следовал Вальмажур, играя с великолепной важностью, гордый своим успехом и женскими взглядами, вызываемыми его мужественной, сильной головой в оригинальном костюме.
- Ведь, как хорош, - говорил Руместан, - как хорош!.. Греческий пастух!
Из залы в залу тянется деревенский танец, все разрастаясь, оживляясь и населяя их фигуры видениями. На коврах, на которых вытканы картины Буше и Ланкре, фигуры шевелятся, разбуженные старинными мотивами, а голые амурчики, которые играют на карнизах потолков, так же безумно кружатся в глазах танцующих, как и они сами.
Там, совсем в глубине, Кадальяк, удобно прислонившись к буфету, с тарелкой и стаканом в руках, слушает, ест и пьет, весь проникнутый теплом и удовольствием, несмотря на свой скептицизм.
- Запомни-ка это, мой милый, - говорит он Буассарику. - Следует всегда оставаться до самого конца бала... Женщины хорошеют от этой влажной бледности, которая еще не усталость, подобно тому как вот этот бледный рассвет в окнах еще не белый день... В воздухе носится музыка, душистая пыль, какое-то полуопьянение, обостряющее ощущения, и всем этим следует наслаждаться, закусывая тонким паштетом из дичи и попивая замороженное вино... Взгляни-ка на это!..
За зеркальным стеклом проходила фарандола, вереница людей с протянутыми руками, перемежающаяся нить черных фраков и белых туалетов, помятых двумя часами танцев платьев и причесок.
- Красиво, а?.. А этот красавец позади, каков!..
И он холодно прибавил, отставляя свой стакан:
- Впрочем, успеха он не будет иметь ни на грош!..
Между председателем суда Лё-Кенуа и его зятем не существовало никогда большой симпатии. Ни время, ни постоянные сношения, ни родственные связи не могли уменьшить расстояния между этими двумя натурами, не могли победить того впечатления холодной радости, которое испытывал южанин перед этим молчаливым человеком с высокомерным, бледным лицом и голубовато-серыми глазами, глазами Розали, но без ее нежности и снисходительности; когда эти глаза смотрели на него, то весь его задор замерзал. Нума, колеблющийся и изменчивый, вечно чересчур много говорящий, пылкий и вместе с тем сложный, восставал против логики, прямоты и строгости своего тестя, и, завидуя его качествам, он относил их на счет его холодности северянина, северянина с крайнего севера, каким ему представлялся председатель.
- После него остается белый медведь... А потом, больше ничего: северный полюс и смерть.
Тем не менее, он льстил ему, старался очаровать его ловкими кошачьими ужимками, своими приманками для уловления этого галла; но этот галл, более прозорливый, чем южанин, не позволял обойти себя. И когда, по воскресеньям, в столовой дома на Королевской площади, разговор заходил о политике, и Нума, разнежившийся от хорошего обеда, старался уверить старого Лё-Кенуа, что на деле они весьма недалеки от соглашения, ибо оба хотят одного и того же: свободы, - надо было видеть возмущенное движение головы, которым председатель стряхивал все петли набрасываемой на него сети.
- Ах, вот уж нет... это не одно и то же!
И в нескольких точных и жестких словах он снова восстановлял расстояния, срывал маску с слов, показывая, что никогда не поддавался их лицемерию. Адвокат выпутывался, благодаря шуткам, но, в сущности, он бывал страшно раздосадован, особенно из-за жены, которая, хотя и не вмешивалась никогда в политику, смотрела и слушала. Тогда вечером, возвращаясь домой в карете, он силился доказать ей, что отцу ее недостает здравого смысла. Ах! не будь ее, он ловко бы его отделал! Розали, чтобы не раздражать его, избегала принимать чью-либо сторону, говоря:
- Да, это очень жаль... вы не сходитесь, - но в душе она находила, что прав председатель.
Когда Руместан попал в министры, холодность между двумя мужчинами еще более усилилась. Г-н Лё-Кенуа отказался присутствовать на приемах на улице Гренелль и прямо заявил дочери:
- Скажи раз навсегда своему мужу... пусть он продолжает бывать у меня, и как можно чаще, я буду этому очень рад, но в министерстве меня не увидят никогда. Я знаю, что эти господа готовят нам и не хочу казаться их сообщником!
Впрочем, в глазах света внешние приличия были соблюдены, благодаря тому сердечному трауру, который так давно уже точно замуровывал супругов Лё-Кенуа у себя дома. Министру народного просвещения наверное было бы неловко от присутствия в его гостиных этого сильного оппонента, перед которым он оказывался совсем мальчишкой; тем не менее он притворялся оскорбленным этим решением, избрал его предлогом для того, чтобы самому держаться известным образом, что всегда особенно драгоценно для человека, играющего в жизни какую-нибудь роль, а также предлогом для весьма неаккуратных посещений воскресных обедов, при чем всегда ссылался на комиссии, собрания или обязательные банкеты, словом, на одну из тех причин, которые позволяют мужьям-политикам пользоваться такой широкой свободой.
Розали, напротив, не пропускала ни одного воскресенья, являлась пораньше днем, счастливая тем, что в доме родных могла снова окунуться в лоно семьи, которую она так любила и которой не было места в ее официальной жизни. Когда она приходила, г-жа Лё-Кенуа обыкновенно бывала еще у вечерни, Гортензии тоже не было дома, или она была в церкви с матерью, или на каком-нибудь музыкальном утре с друзьями, и она всегда заставала отца в его библиотеке, длинной комнате, заставленной сверху донизу книгами, запершегося у себя с этими безмолвными друзьями, этими поверенными его ума, единственными никогда не мешавшими его горю свидетелями. Председатель не усаживался за чтение, а обходил полки, останавливался перед каким-нибудь красивым переплетом и, стоя, сам того не подозревая, читал добрый час, не замечая ни времени, ни усталости. На губах его появлялась бледная улыбка при входе старшей дочери. Обменявшись несколькими словами, ибо ни он, ни она не были болтливы, она тоже принималась производить смотр своим любимым авторам, выбирала, перелистывала книгу около него в несколько тусклом освещении окон, выходивших на большой двор; посреди воскресной тишины этого коммерческого квартала, в соседней церкви мерно и тяжело звонили к вечерне. Иногда он подавал ей полураскрытую книгу, говоря:
- Прочти это,- и он подчеркивал интересное место, и когда она кончала, он спрашивал:
- Хорошо, ведь, неправда ли?..
И не было большего удовольствия для этой молодой женщины, которой жизнь предлагала все то, что она может дать блестящего и роскошного, как этот час, проводимый около старого и печального отца, не только обожаемого ею, но и связанного с нею чисто умственными связями. Ему она была обязана прямотой своей мысли и чувством справедливости, дававшим ей столько мужества, а также и своим артистическим вкусом, любовью к живописи и к хорошим стихам,- ибо вечная возня со сводом законов ни мало не иссушила Лё-Кенуа. Что касается до своей матери, то Розали ее любила и чтила, хотя и не без некоторого возмущения против ее чересчур простой, чересчур мягкой натуры, лишенной значения в ее собственном доме и которую скорбь, возвышающая иные души, как бы пригнула к земле, низвела к самым вульгарным женским заботам, к мелкой набожности и пустым заботам хозяйства. Будучи моложе своего мужа, она казалась старше его, благодаря ее добродушным старческим разговорам, состарившимся и принявшим печальную окраску вместе с нею; она все рылась в воспоминаниях, подыскивая самые близкие ее сердцу, припоминая свое детство в залитом солнцем поместье на юге. Но всего более подпала она влиянию церкви, и, с самой смерти своего сына, она искала утешения своему горю в молчаливой прохладе, полумраке и глухом шуме высоких сводов, точно в тишине монастыря, отделенного от жизненно! суматохи тяжелыми, обитыми войлоком дверями,- искала с набожным и трусливым эгоизмом пораженных отчаянием людей, которые проводят все время в молитве, отстраняясь и от забот, и от какого бы то ни было долга. Розали, бывшая уже молодой девушкой, когда с ними случилось это несчастие, была поражена разницей в манере ее родителей переносить его; мать, отказавшись от всего, погрузилась в слезливую набожность, тогда как отец старался черпать силы в исполнении долга, и ее нежное предпочтение, оказываемое ею отцу, явилось следствием выбора ее разума. Брак, супружеская жизнь с ее крайностями, ложью и безумствами ее южанина заставляли ее находить еще более прелести в тихом убежище библиотеки, составлявшей для нее перемену после грандиозного, официального и холодного меблированного помещения министерства. Посредине спокойного разговора раздавался стук двери, шуршанье шелкового платья и входила вернувшаяся Гортензия.
- А! Я так и знала, что ты здесь...
Она не любила читать. Даже над романами она скучала, ибо они никогда не были достаточно романичны для ее экзальтированной головы. Потоптавшись минут пять на месте, не снимая шляпки, она говорила:
- Все эти бумаги пахнут затхлостью... ты не находишь, Розали? Ну, пойдем немного ко мне... Довольно ты побыла с папой. Теперь моя очередь.
И она увлекала ее в свою комнату, в их комнату, ибо Розали тоже жила в ней до двадцати лет.
Здесь в течение часа милой болтовни она видела перед собой все предметы, когда-то бывшие частью ее самой, свою кровать с кретоновыми занавесками, свой пюпитр, этажерку, шкап с книгами, в котором вместе с заглавиями томов оставалась частица ее детства, тысячу мелких безделушек, любовно сбереженных. Она как бы снова находила свои девические думы в каждом уголке этой комнаты, более кокетливой и нарядной, чем в ее время; теперь на полу лежал ковер, на потолке висел хорошенький фонарик в форме цветка, и повсюду попадались маленькие хрупкие столики, рабочий столик, письменный и другие. Тут было теперь наряднее, но порядку было меньше, на спинках стульев были брошены две или три начатые работы, пюпитр был раскрыт и в нем виднелись разбросанные почтовые листки бумаги с девизом. Когда туда входили, всегда что-нибудь разлеталось, всегда оказывалось что-нибудь в беспорядке.
- Это виноват ветер, - говорила Гортензий, громко смеясь - он знает, что я обожаю его, и, вероятно, явился взглянуть, тут ли я.
- Должно быть, оставили окно открытым,- отвечала спокойно Розали. - Как можешь ты так шить?.. Я не в состоянии думать спокойно, если все не на месте.
Она вставала, чтобы поправить рамку на стене, мешавшую ее глазу, такому же точному, как и ее ум.
- Ну, а я наоборот, это возбуждает меня... Мне кажется, что я путешествую.
Эта разница натур замечалась и на лицах сестер. У Розали было правильное лицо, большая чистота линий, спокойные глаза, цвет которых менялся как цвет глубоких вод; у Гортензии же были неправильные черты лица, умное выражение и матовая кожа креолки. Это были север и юг отца и матери, два совершенно различных темперамента, соединившиеся, но не слившиеся, продолжавшие каждый свою расу. И это несмотря на совместную жизнь и совершенно одинаковое воспитание в известном пансионе, где Гортензия через несколько лет после сестры училась тому же самому, у тех же самых учителей; но те же самые школьные традиции, которые сделали из ее сестри серьезную, внимательную женщину, занятую всецело настоящей минутой, поглощенную своими малейшими поступками, не помешали ей сделаться беспокойной, полной химер, вечно волнующейся. Иногда, видя ее такой беспокойной, Розали восклицала:
- Как я счастлива... У меня вот нет никакого воображения.
- А у меня только это и есть! - говорила Гортензия. И она напоминала ей, что на лекциях г-на Бодуи, которому было поручено учить их стилю и способу развития мысли, тому, что он торжественно называл "своими уроками воображения", Розали не имела никакого успеха, выражая все в нескольких сжатых словах, тогда как она с двумя или тремя мыслями в головке исписывала целые тетради.
- Единственная награда, которую я получила, была награда за воображение.
Тем не менее, между ними еуществовала нежная дружба, та любовь старшей сестры к младшей, к которой примешивается дочернее и материнское чувство. Розали брала ее всюду с собой: на бал, к своим подругам, за покупками в магазины, что так развивает вкус парижанок. Даже когда они вышли из пансиона, она продолжала быть ее второй матерью. Теперь она заботилась о ее замужестве, старалась найти ей спокойного, верного спутника, необходимого этой сумасбродной головке, ту твердую руку, которая могла бы уравновесить ее порывы. Межан был точно нарочно создан для этого, но Гортензия, сначала ничуть не отвергавшая его, внезапно стала выказывать очевидную антипатию. Они объяснились по этому поводу на другой день после вечера в министерстве, когда Розали подметила волнение и смущение сестры.
- Да, он добрый, я его очень люблю, - говорила Гортензия. - Это очень честный друг, которого было бы приятно иметь около себя всю жизнь... Но как муж, он мне ничуть не подходит.
- Почему?
- Ты станешь смеяться... потому что он недостаточно действует на мое воображение!.. Брак с ним представляется мне в виде буржуазного, прямоугольного дома в конце прямой, как палка, аллеи. Ты же знаешь, что я люблю другое: непредвиденности, сюрпризы...
- Кто же тогда? Господин де-Лаппара?..
- Мерси! Этот будет предпочитать мне своего портного.
- Господин де-Рошмор?
- Примерный бумагомаратель... А я... я ненавижу бумаги!
Так как встревоженная Розали стала настаивать и упорно расспрашивать ее для того, чтобы узнать, чего она хочет, молодая девушка отвечала:
- Чего бы мне хотелось, чего бы мне хотелось,- и легкая розовая краска покрыла бледность ее лица. А затем она добавила изменившимся голосом, с комическим выражением:
- Мне хотелось бы выйти замуж за Бомпара... Да, Бомпар, вот тот муж, о котором я мечтаю... У этого, по крайней мере, есть воображение, ресурсы против однообразия.
Она встала и принялась расхаживать по комнате той несколько покачивающейся походкой, благодаря которой она казалась еще выше своего роста. Никто не знает Бомпара. Какая гордость, сколько достоинства в его жизни, сколько логики в его безумии. "Нума хотел дать ему место у себя, но он не захотел. Он предпочел жить своей химерой. Еще обвиняют юг в практичности, в изворотливости... Вот уж этот-то противоречит сложившейся легенде... Да... да! Вот и теперь, - он рассказал мне это тогда на балу, - он высиживает страусовые яйца... Искусственный прибор для высиживания яиц... Он уверен, что наживет миллионы... Но он гораздо счастливее так, чем если бы он их имел... Да это какая-то феерия, а не человек! Пусть мне дадут Бомпара, я хочу только Бомпара".
"Ну, и сегодня я ровно ничего не узнаю", подумала старшая сестра, угадывавшая глубокий смысл под этими шутками.
В одно из воскресений Розали нашла, входя, г-жу Лё-Кенуа, ожидавшую ее в передней и заявившую ей таинственным тоном:
- В гостиной гость... одна дама с юга.
- Тетя Порталь?
- Вот увидишь...
Это была не г-жа Порталь, а нарядная провансалка, деревенский реверанс которой закончился звонким смехом.
- Гортензия!
В своей юбке, доходившей до плоских башмаков, в корсаже, с большой тюлевой косынкой крупными складками, с лицом, обрамленным волнами падающих волос, на которых держался маленький чепчик, украшенный бархатной лентой, вышитой бабочками из стекляруса, Гортензия очень походила на красавиц, кокетничающих по воскресеньям на ристалище Арля или гуляющих попарно, опустивши веки, между узорными колонками монастыря Святого Трофима, так хорошо идущими к их сарацинскому цвету лица, похожему на слоновую кость церковных украшений, освещенных дрожащим огоньком свеч посреди белого дня.
- Неправда ли, какая хорошенькая! -говорила мать, восхищенная этим живым олицетворением ее родины. Розали, наоборот, вздрогнула от какой-то бессознательной грусти, точно этот костюм далеко-далеко уносил от нее ее сестру.
- Вот фантазия!.. Положим, это к тебе идет, но я предпочитаю тебя в платье парижанки... Кто это так хорошо одел тебя?
- Одиберта Вальмажур. Она только-что ушла.
- Как она часто у тебя бывает, - сказала Розали, проходя в их комнату снять шляпу, - какая дружба!.. Я начну ревновать.
Гортензия, слегка смущенная, отнекивалась. Их матери доставляло удовольствие видеть этот южный головной убор в доме.
- Неправда ли, мама? - закричала она из другой комнаты... - Кроме того, эта бедная девушка была так одинока в Париже и внушала такое участие своей слепой преданностью гению брата.
- Ну! гению...- сказала старшая сестра, качая головой.
- Конечно! Ты ведь видела эффект тогда, на вашем вечере... И повсюду повторяется то же самое.
А так как Розали отвечала, что надо уметь разбирать настоящую цену этих светских успехов, состоящих из услужливости, шика и прихоти одного вечера, ей возразили:
- Наконец, он в Опере.
Бархатная полоска трепыхалась на маленьком возмущенном чепчике, точно он действительно прикрывал одну из тех экзальтированных головок с гордым профилем, которые он прикрывает там. Впрочем, эти Вальмажуры отнюдь не простые крестьяне, как другие, а последние представители благородного, но захудалого рода!..
Розали, стоявшая перед высоким зеркалом, обернулась смеясь.
- Как, ты веришь этой легенде?
- Конечно! Они происходят прямо от княжеского рода де-Бо... впрочем, все бумаги существуют, так же как и герб над их дверью. Стоит им только захотеть...
Розали вздрогнула. За крестьянином-флейтистом стоял князь. С воображением Гортензии это могло сделаться опасным.
- Все это неправда, - сказала она, не смеясь уже на этот раз: - в предместье Апса найдется добрый десяток семей, носящих это будто бы княжеское имя. Те, которые сказали тебе это, солгали из тщеславия, из...
- Да это сказал Нума, твой муж... Тогда, на вечере в министерстве, он сообщил всякие подробности.
- Ну, ты знаешь, какой он... С ним все нужно приводить в известные границы, как он говорит.
Гортензия ее больше не слушала, она вернулась уже в гостиную и затянула громким голосом:
Mount'as passa ta matinado,
Mourbieù, Marioun...
Это была, на серьезный, почти церковный мотив, старинная популярная в Провансе песенка, которой Нума выучил свою свояченицу и любил послушать ее в ее исполнении с парижским акцентом, скользившим по южным слогам, так что это походило на итальянский язык, произносимый англичанкой.
- Где ты провела это утро, чорт побери, Марион?
- Ходила к колодцу за водой, боже мой, мой друг.
- Кто это говорил с тобой, чорт побери, Марион?
- Одна из моих товарок, боже мой, мой друг.
- Бабы не носят штанов, чорт побери, Марион.
- Это она закрутила свое платье, боже мой, мой друг.
- Бабы не носят шпаги, чорт побери, Марион.
- Это висела ее пряжка, боже мой, мой друг.
- Бабы не носят усов, чорт побери, Марион.
- Это она ела ежевику, боже мой, мой друг.
- В мае месяце нет ежевики, чорт побери, Марион.
- Это была осенняя веточка, боже мой, мой друг.
- Принеси мне тарелку их, чорт побери, Марион.
- Птички съели их всех, боже мой, мой друг.
- Я отрублю тебе голову, чорт побери, Марион.
- А что же вы сделаете с остальным, боже мой, мой друг.
- А выброшу в окно, чорт побери, Марион!
- Собаки да кошки полакомятся знатно, мой друг.
Она вдруг прервала себя, чтобы выпалить с жестом и интонацией Нумы, когда он увлекался:
- Это, видите ли, дети мои... Это прекрасно как Шекспир!..
- Да, картинка нравов, - сказала Розали, подходя.- Муж грубый и свирепый, жена увертливая лгунья... настоящая южная парочка,
- О, дочь моя!- сказала г-жа Лё-Кенуа тоном кроткого упрека, тоном давнишних, вошедших в привычку, ссор. Табуретка перед роялем вдруг повернулась на своем винте и перед Розали оказался чепчик негодующей провансалки.
- Это уж чересчур... что он тебе сделал, юг?.. Я обожаю его. Я его не знала, но, благодаря этой поездке туда с вами, я открыла свою настоящую родину... Хотя меня и крестили здесь в церкви святого Павла, я все-таки родом оттуда... Дитя тамошней площадки... Знаешь, мама, бросим-ка мы тут, в один прекрасный день, этих холодных северян и уедем жить вдвоем на наш прекрасный юг, где поют, где танцу