у или зазывать клиентов! Как трудно бывает начало, как трудно дождаться, чтобы в маленькой гостиной с плохо набитой мебелью и символическими часами, с двумя высокими канделябрами появилась толпа серьезных и платящих клиентов. Руместану пришлось давать уроки права в легитимистском и католическом кругу; но это дело казалось ему недостойным его репутации, его успехов и тех похвал, которыми его осыпали в газетах его партии.
Что еще более печалило его и заставляло его больнее чувствовать свою бедность, так это то, что ему приходилось итти обедать к Мальмусу, когда у него не было приглашений или когда состояние его кошелька не позволяло ему обедать в модных ресторанах. Та же самая конторщица сидела посреди тех же самых пуншевых чаш, та же фаянсовая печка шипела около ящика с трубками, и все те же крики, те же наречия всевозможных южных провинций попрежнему раздавались тут; но так как его поколение исчезло, то он смотрел на новое поколение уже глазами зрелого человека, не имеющего еще положения и как бы отодвигаемого назад этими двадцатилетними молодыми людьми. Как мог он жить среди подобных глупостей? Наверное, прежде студенты были не так глупы. Он не выносил даже их восхищения и их добродушно-наивного вилянья хвостом перед его известностью. Пока он обедал, хозяин кафе, чрезвычайно гордившийся им, усаживался около него на красный вылинявший диван, дрожавший под его охваченным одышкой телом, тогда как за соседним столом водворялась высокая худая женщина, костлявое неизвестных лет лицо, единственное, оставшееся тут от прошлого. Ее называли здесь "всеобщая бывшая любовница", и какой-то студент, добрый малый, уехавший домой и женившийся, открыл ей кредит у Мальмуса. Пощипывая столько лет травку около одного и того же колышка, бедняжка не знала ничего, происходившего вне своего мирка, не ведала успехов Руместана и говорила с ним тоном сострадания, как с несчастным отсталым калекой одного поколения с нею:
- Ну, что, старина, как делишки?.. Знаешь, Помпон женился... а Лябульбэн перешел товарищем прокурора в Кан.
Руместан еле отвечал, чуть не давился едой, торопясь пообедать, и уходил домой по шумным улицам околотка, усеянным портерными и трактирами, чувствуя горечь своей неудавшейся жизни.
Так прошло несколько лет, в продолжение которых его имя становилось все более и более известным, хотя до сих пор он не извлекал из этого другой выгоды, кроме бронзовых групп от Барбедьенна. Вдруг он был призван защищать какого-то купца в Авиньоне, сфабриковавшего мятежные фуляры, на которых была изображена какая-то депутация, стоявшая кругом графа Шамбора, довольно неясно и неловко выкатанная, но подчеркнутая неосторожными буквами Н. V. (Генрих V) посреди герба. Руместан разыграл настоящую комедию, негодуя, как могли усмотреть в этом малейший политический намек. Н. V., да это же Horace Vernet (Opac Верне), председатель академических собраний.
Это коленце имело местный успех, сделавший для его будущности более, нежели все парижские рекламы и, прежде всего, завоевавший ему симпатию тетушки Порталь, выразившуюся активно. Началось это с присылки ему оливкового масла и белых дынь, за которыми последовала куча других припасов: винных ягод, стручкового перца, грудных ягод, итальянского боярышника, сладких рожков и всевозможных мелких фруктов, которые старушка обожала и которым адвокат предоставлял гнить в шкапу. Через несколько времени он получил от нее же письмо, в крупных буквах которого, выведенных гусиным пером, прорывалась как бы резкость произношения а, в странных, курьезных выражениях и полном отсутствии знаков препинания и скачков мысли от одной к другой сказывался ее беспокойный характер.
Нума тем не менее приблизительно разобрал, что добрая тетушка хочет женить его на дочери члена судебной палаты, г-на Лё-Кенуа, жена которого - урожденная Сустель из Апса, - воспитывалась вместе с нею у сестер Каляды... большое состояние... барышня хорошенькая, умница, немного холодная, но замужество исправит все это. А если эта свадьба состоится, что даст тетушка Порталь своему Нуме? Да сто тысяч франков наличными деньгами в самый день свадьбы!..
Под провинциальными выражениями письма скрывалось серьезное предложение, настолько серьезное, что через день Нума получил приглашение на обед к Лё-Кенуа. Он отправился туда немного взволнованный. Лё-Кенуа, которого он часто встречал в суде, производил на него сильнейшее впечатление. Высокий, худой, с высокомерным мертвенно-бледным лицом, с проницательными, острыми глазами, с крепко сжатыми, точно запечатанными губами, старик Лё-Кенуа, уроженец Валансьена, леденил его своей северной холодностью. Высокое положение, которым он был обязан своим прекрасным сочинениям об Уголовном Кодексе, большому состоянию и строгой жизни, положение, которое могло бы быть еще более блестящим, если бы не независимость его мнений и суровое одиночество, соблюдаемое им со дня смерти своего двадцатилетнего сына, - все эти обстоятельства проходили перед глазами южанина, пока он поднимался, в один сентябрьский вечер 1865 г., по широкой лестнице с каменными резными перилами собственного дома Лё-Кенуа, одного из самых старых на Королевской площади.
Большая гостиная, куда его ввели, торжественный вид высоких потолков, соединявшихся с дверями легкими простеночными рисунками, прямые драпировки из шелковой китайской материи, розовыми и желтыми полосами окаймлявшие окна, открывавшиеся на старинный балкон и из которых виднелся розовый край кирпичных зданий площади, все это никак не могло изменить его первого впечатления. Но за то прием г-жи Лё-Кенуа сейчас же ободрил его. Эта маленькая женщина с своей печальной и добрей улыбкой, тепло закутанная и отяжелевшая от ревматизмов, которыми она страдала с тех пор, как жила в Париже, сохранила и произношение и привычки своего милого юга, любила все то, что ей его напоминало. Она усадила Руместана около себя и сказала, глядя нежно на него в полусумраке: "Вылитый портрет Эвелины". Это крестное имя тетушки Порталь, которое Нума отвык уже слышать, тронуло его как воспоминание детства. Давно уже г-же Лё-Кенуа хотелось познакомиться с племянником своей приятельницы, но их дом был так мрачен, их траур до того отдалил их от света, от жизни. Теперь они решились снова принимать изредка, не потому, чтобы уменьшить свое горе, но из-за их дочерей, особенно из-за старшей, которой будет скоро двадцать лет; и, обернувшись к балкону, на котором раздавался молодой смех, она позвала:
- Розали... Гортензия... идите-ка сюда... Здесь господин Руместан!
Десять лет прошло с того вечера, а он все еще помнил спокойное и улыбающееся лицо, в рамке высокого окна и мелкого света заката, этой прекрасной молодой девушки, поправлявшей свои волосы, немного растрепавшиеся в игре с младшей сестрой, и шедшей к нему, прямо глядя на него ясными глазами, без малейшего кокетливого смущения. Он почувствовал к ней немедленно доверие и симпатию.
Однако, раз или два во время обеда, посреди разговора, Нуме показалось, что в выражении прекрасного профиля с чистым цветом лица его соседки пробегало минутами что-то высокомерное,- очевидно, об этом-то и говорила тетушка Порталь и в этом заключалось сходство Розали с ее отцом. Но скоро слегка надутые, приоткрытые губки теряли свою высокомерную складку, холодный взгляд голубых глаз смягчался, и она выказывала доброжелательное внимание, ничуть не скрывая, что она удивлена и восхищена. Родившаяся и воспитанная в Париже, мадемуазель Лё-Кенуа всегда чувствовала в себе решительное отвращение к югу, произношение, нравы и пейзажи которого, виденные ею во время вакационных поездок, были ей одинаково антипатичны. Это был какой-то расовый инстинкт, и это служило предлогом для нежных споров между матерью и дочерью.
- Я никогда не выйду замуж за южанина, - говаривала Розали, смеясь, и она представляла его себе шумным, грубым и пустым, чем-то в роде оперного тенора или виноторговца из Бордо с выразительным и правильным лицом. Руместан несомненно походил немного на это ясное представление насмешливой парижанки, но его задушевное красноречие и музыкальный голос, под впечатлением окружавшей его атмосферы симпатии, приобретали неотразимую силу, экзальтируя его и придавая его лицу миловидность. После отдельных интимных разговоров в полголоса между соседями за столом, этих закусок разговора, обходящих стол вместе с маринадами и икрой, болтовня стала общей. Все заговорили о последних праздниках в Компьене и костюмированных охотах, на которых приглашенные выступали в костюмах времен Людовика XV. Нума, знавший либеральные идеи Лё-Кенуа, пустился в великолепную, почти пророческую импровизацию, описал этот двор, одетый фигурантами из цирка, этих наездниц и конюхов, едущих верхом под покрытым грозовыми облаками небом, загоняющих оленя посреди молний и отдаленных перекатов грома; затем, в самый разгар праздника, струи проливного дождя, потопляющего финал охоты, весь этот монархический карнавал, кончавшийся в лужах крови и грязи!..
Быть-может, речь эта была не нова, быть-может, Руместан уже пробовал говорить ее на адвокатской конференции. Но никогда еще его задор, его тон возмущенной честности нигде еще не пробуждал такого энтузиазма, как тот, который вдруг ясно выразился в чистом, глубоком взгляде, обернувшемся к нему, тогда как на кротком лице г-жи Лё-Кенуа промелькнула легкая, лукавая улыбка, точно спрашивавшая у дочери: "Ну, что, как ты находишь его, этого южанина?"
Розали попалась. Вся ее глубокая натура встрепенулась, она подчинялась могуществу этого голоса, великодушию этих мыслей, так хорошо подходивших к ее молодости и к ее страстной любви к свободе и справедливости. Когда все перешли в гостиную, где в первый раз со смерти ее брата была зажжена люстра, то свет ослепил ее, точно жаркие лучи солнца. Солнце это был Руместан. Он оживлял величественное жилище ее родителей, прогонял траур, мрак, накопившийся во всех углах, эти атомы печали, которые носятся в воздухе старых жилищ, заставлял искриться граненые зеркала и вдыхал жизнь в прелестные простеночные картинки, как бы вымершие вот уже сто лет.
- Вы любите живопись?
- О, мадемуазель, люблю ли я ее!..
На деле он в ней ровно ничего не смыслил, но у него решительно для всего был целый склад идей, давно готовых фраз и, пока устраивались карточные столы, живопись послужила ему отличным предлогом для более интимного разговора с молодой девушкой.
- Мама, можно войти в твою комнату?.. Мне хотелось бы показать господину Руместану охотничье панно.
Сидевшая за вистом ее мать украдкой и вопросительно взглянула на того, кого она называла с непередаваемой интонацией покорности и смирения: "Господин Лё-Кенуа"; тот сделал знак, заявлявший, что это вполне позволительно, и она, в свою очередь, дала согласие. Они прошли через коридор, стены которого были сплошь заставлены книгами, и очутились в спальне ее родителей, величественной и столетней, как и гостиная. Охотничье панно помещалось над маленькой дверью, украшенной тонкой резьбой.
- Ничего не видно, - сказала в смущении молодая девушка.
Она подняла подсвечник с двумя свечами, который взяла на одном из карточных столов, и, высоко держа руку, грудью вперед, осветила панно, представлявшее Диану с полумесяцем на лбу, окруженную своими нимфами, посреди чудного пейзажа. Но этот классический жест, благодаря которому над ее простой прической оказывалось двойное пламя, ее ясные глаза, ее высокомерная улыбка и воздушная стройность ее девического тела делали ее более похожею на Диану, чем сама нарисованная богиня. Руместан смотрел на нее и, покоренный этой стыдливой прелестью, этой чистотой настоящей молодости, он забывал, кто она и что он тут делает, забывал о своих мечтах, о богатстве, о своем честолюбии. Ему безумно хотелось обнять эту гибкую талию, поцеловать эти тонкие волосы, легкий запах которых опьянял его, унести эту красавицу-девушку для того, чтобы она сделалась очарованием и счастием его жизни; и что-то смутное предупреждало его, что если он попытается это сделать, она не воспротивится. Она принадлежала ему, одному ему, он победил, он взял ее с первого же дня. Пламя и дуновение Юга, вы неотразимы!
III. ИЗНАНКА ВЕЛИКОГО МУЖА.
Если когда-либо на свете были два существа, не созданные для совместной жизни, то, конечно, это были Руместан и Розали. Все в них было прямо противоположно: инстинкты, образование, темперамент и раса; они ни о чем не думали одинаково, это были север и юг, на слияние которых не было надежды. Страсть живет этими контрастами и смеется, когда обращают ее внимание на них, ибо она чувствует себя сильнее. Но по мере течения повседневной жизни, монотонные вереницы дней и ночей под одной кровлей, опьяняющий дым любви рассеивается, и люди видят друг друга и судят один другого.
Для новобрачных пробуждение наступило не скоро, по крайней мере, для Розали. Проницательная и здравомыслящая во всех остальных случаях, она дома была бесполезна по отношению к Нуме, не понимая, до какой степени она выше его. Но за то он скоро опомнился. Южные страсти скоропреходящи, уже в силу своей бурности. Кроме того, южанин до такой степени убежден, что женщина ниже мужчины, что, раз он женат и уверен в своем счастии, он делается неограниченным властелином, пашой, принимающим любовь, как должный дар, находя, что и это уже хорошо с его стороны; быть любимым, это ведь отнимает время, а Нума был очень занят, благодаря новому образу жизни, которого требовала его женитьба, его большое состояние и выдающееся положение в суде его зятя Лё-Кенуа. Сто тысяч франков тетушки Порталь пошли на уплату Мальмусу и обойщику, на смарку горькой и бесконечной холостой жизни. Сладок показался ему переход от скромных обедов на потертой бархатной скамейке кафе к столовой на улице Скриба, где он заседал за столом против своей элегантной парижанки, задавая роскошные обеды светилам адвокатуры и пения. Провансалец любил блестящую жизнь, роскошь, удовольствия и лакомые обеды, но он любил это всего более у себя, под рукой, с некоторой примесью распущенности, допускающей сигару и пикантные анекдоты. Розали соглашалась на все, приноравливалась к широкому гостеприимству, вечно накрытому столу, десяти или пятнадцати гостям каждый вечер, исключительно мужчин, среди черных фраков которых ее светлое платье составляло как бы пятно до той минуты, когда подавали кофе и открывались ящики с сигарами; тогда она уходила, уступая место политическим спорам и плотоядному смеху хорошо пообедавшей мужской компании.
Одни лишь хозяйки знают, сколько осложнений и затруднений скрывается за подобной декорацией, устраиваемой ежедневно. Розали выбивалась из сил и, не жалуясь, старалась как можно лучше упорядочить этот беспорядок, несясь в вихре своего страшно великого мужа, шумливость которого отражалась на ней и который от времени до времени улыбался ей между двух гроз. Она жалела лишь об одном: о том, что он не достаточно принадлежал ей. Даже за завтраком, за этим ранним завтраком адвокатов, вечно торопящихся в суд, между ними непременно оказывался какой-нибудь его друг, тот товарищ, без которого южанин не умел обходиться, вечный подаватель реплик, необходимый для того, чтобы он мог выражать свои мысли, приятель, на руку которого он охотно опирался и которому доверял свой чересчур тяжелый портфель, идя в суд.
Ах! как охотно она сопровождала бы его на тот берег Сены, с какой радостью, в дождливые дни, она приезжала бы за ним в их карете и как было бы хорошо потом возвращаться вдвоем, крепко прижавшись друг к другу за вспотевшими опущенными стеклами экипажа. Но она не смела просить его об этом, заранее уверенная, что у него непременно найдется какой-нибудь предлог для отказа, какое-нибудь назначенное свидание с одним из трехсот интимных друзей, о которых южанин выражался с растроганным видом:
- Он обожает меня... он готов за меня в огонь и в воду...
Это была его манера понимать дружбу. Впрочем, он совсем не выбирал своих знакомств. Его счастливый характер и быстрота, с которой он чувствовал пристрастие к кому-нибудь, бросали его на шею первому попавшемуся, но за то он также скоро и охладевал. Что ни неделя, у него являлась новая страсть, он принимался беспрестанно повторять какое-нибудь новое имя, которое Розали аккуратно записывала каждый раз за столом на разрисованной карточке меню; затем имя это вдруг исчезало, точно новый знакомый оказывался таким же преходящим и легко сжигаемым, как эти раскрашенные карточки.
Среди этих мимолетных друзей один оставался постоянным, но это была скорее привычка детства, нежели дружба, ибо Руместан и Бомпар родились на одной и той же улице. Он составлял домашнюю принадлежность, и молодая женщина, выйдя замуж, застала у себя на почетном месте, точно семейную мебель, этого худого господина с головой паликара, с большим орлиным носом, с глазами, похожими на матовые шарики, с какой-то гофрированной, желтой как шафран кожей, точно кордуанская, изборожденной теми специальными морщинами, которые встречаются у актеров, клоунов и вообще у всех людей, вечно принужденных гримасничать. Однако, Бомпар никогда не был актером. Правда, он пел некоторое время в хоре итальянской оперы, и там-то Нума и встретил его снова, но, кроме этой подробности, ничего точного об этой разнообразной жизни не было известно. Он видел все, перепробовал всевозможные отрасли, перебывал повсюду. В его присутствии нельзя было заговорить ни о какой знаменитости, ни о каком крупном событии без того, чтобы он не заявил: "Это мой друг..." или: "Я там был... Я только что оттуда..." И это подкреплялось немедленно каким-нибудь рассказом.
Настоящее Бомпара было не менее темно и таинственно, как и его прошлое. Где он жил? На какие средства? То он толковал о каком-то большом асфальтовом предприятии, благодаря которому можно было вымостить целую часть Парижа экономическим образом; вдруг он весь поглощался каким-то вернейшим средством против филоксеры, им придуманным, и оказывалось, что он только ждет письма из министерства, а тогда получит премию в сто тысяч франков и заплатит счет в дешевенькой сливочной, где он обыкновенно ел и хозяев которой чуть не сводил с ума своими призрачными, упорно-сумасбродными надеждами.
Этот полубезумный южанин восхищал Руместана. Он постоянно таскал его с собой, подзадоривал его, подмывал, подхлестывал его забавное безумие. Когда Нума останавливался поговорить с кем-нибудь на бульваре, Бомпар отстранялся с достоинством и отходил на шаг, как бы для того, чтобы зажечь потухшую сигару. На похоронах и на первых представлениях его можно было видеть спрашивающим с озабоченным видом: "Не видали ли вы Руместана?" Это доходило до того, что его знали почти так же, как самого Руместана. В Париже этот тип сателита довольно часто встречается, все известные люди таскают за собой своего Бомпара, существующего в их тени и приобретающего тоже свое особенное лицо. Совершенно случайно Бомпар Руместана имел свою собственную оригинальность. Но Розали не терпела этого дополнительного лица в ее счастии, вечно стоявшего между нею и ее мужем и наполнявшего собой те редкие минуты, когда они могли оставаться одни. Двое друзей говорили между собой на их местном наречии, как бы отстранявшем ее, смеялись над местными же непереводимыми шутками. Главное, в чем она упрекала его, это была его потребность лгать; ей претили все его выдумки, которым она сначала верила, до такой степени обман был чужд этой прямой открытой натуре, - главной прелестью ее было гармоническое сочетание ее слов и мыслей, чувствовавшееся во всем, в звучности, в уверенности ее чистого, как хрусталь, голоса.
- Я не люблю его... он лгун... - говорила она глубоко негодующим тоном, забавлявшим Руместана, который принимался защищать своего друга:
- Да нет же, он не лгун, он человек с воображением, спящий на яву и рассказывающий вслух свои сны... У меня на родине много таких людей... В этом виновато солнце, характер... Посмотри, например, на тетушку Порталь... Да и сам я, ежесекундно, не следи я за собой...
Ее маленькая ручка делала протестующий жест и закрывала ему рот.
- Замолчи, замолчи... Я перестала бы любить тебя, если бы ты был таким же южанином.
Тем не менее он был именно таким и, несмотря на парижскую выдержку, светский, придавливавший его лоск, она скоро должна была увидать его, этот страшный юг, рутинный, грубый, нелогичный. Первый раз это случилось в вопросе о религии; здесь, как и во всем остальном, Руместан соблюдал предания своей родины. Он принадлежал к тем провансальцам-католикам, которые никогда не ходят сами в церковь, заходят туда только к концу обедни за женами, остаются у входа близ кропильницы с снисходительным видом доброго папаши, присутствующего на представлении китайских теней, исповедываются только в холерное время, но допустят повесить себя или мучить за эту неощущаемую ими веру, ни мало не сдерживающую ни их страстей, ни их пороков.
Женясь, он знал, что его жена одной с ним веры, что священник церкви святого Павла сказал им похвальную проповедь, соответствовавшую свечам, коврам и массе цветов, приличествующим первоклассной свадьбе. Больше ему ничего не требовалось. Все женщины, которых он знал, его мать, его кузина, тетушка Порталь, герцогиня Сан-Доннино, были набожными католичками. Зато он крайне удивился, заметив после нескольких месяцев супружества, что Розали не ходит в церковь. Он сказал ей:
- Разве вы никогда не ходите исповедываться?
- Нет, друг мой, - ответила она спокойно.- Да и вы тоже, как я вижу.
- О! я, это другое дело.
- Почему?
Она смотрела на него такими искренно и ясно удивленными глазами, она так мало, очевидно, сознавала, что женщина существо низшее, что он не нашелся ответить ей и допустил ее объясниться. О! она нимало не была свободомыслящей и неверующей. Воспитанная в прекрасном парижском пансионе, где законоучителем был священник церкви святого Лаврентия, она до 17-ти лет, до своего выхода из пансиона и даже еще дома в продолжение еще нескольких месяцев, продолжала выполнять свои религиозные обязанности вместе с матерью, благочестивой южанкой; но вдруг, ни с того ни с сего, в ней что-то порвалось, и она сообщила своим родителям о непобедимом отвращении, которое внушала ей исповедальня. Мать ее попробовала сломить то, что ей казалось капризом, но в дело вмешался сам Лё-Кенуа.
- Оставьте, оставьте... Со мной случилось то же самое и в те же самые годы, как с нею.
И с той минуты она советовалась только с своей юной совестью и поступала только согласно с нею... Тем не менее, будучи парижанкой и светской женщиной, она ненавидела всякую бестактную независимость, и если Нума непременно желает бывать в церкви, она станет сопровождать его подобно тому, как сопровождала свою мать, но не согласится на ложь, на притворство, раз она больше не верит.
Он слушал ее, цепенея от изумления, в ужасе, что слышит подобные вещи от нее и притом так энергично высказанные, так ясно обрисовывающие ее нравственный склад, что все его идеи южанина о женской зависимости разлетелись как дым.
- Значит, ты не веришь в бога? - сказал он своим самым звучным адвокатским голосом, торжественно поднимая палец к лепным украшениям потолка.
Это первое недоразумение нимало не нарушило, однако, согласия новобрачных. Точно желая заслужить прощение, молодая женщина удвоила свою предупредительность, свою изобретательную и всегда улыбающуюся покорность. Быть может, менее ослепленная теперь, чем в первые дни, она смутно предчувствовала такие вещи, в которых не смела даже признаваться себе, но она все-таки, несмотря ни на что, была счастлива, потому что она этого хотела, потому что она жила еще в тех облаках, в которые попадают новобрачные, благодаря перемене жизни и познанию их женской судьбы, и в которые они попадают еще окутанные мечтами и неведением, как бы составляющими обрывки белого подвенечного тюля. Пробуждение не могло замедлиться, и оно наступило неожиданно и ужасно. Раз летом, - они проводили лето в Орсэ, в имении семьи Лё-Кенуа, - Розали, по отъезде отца и мужа в Париж, куда они отправлялись каждое утро, заметила, что ей не хватает одной модели детского белья, которое она шила. Ну, да, боже мой, она сама это шила. Конечно, все это можно купить готовое и роскошное, но настоящие матери, те, которые делаются матерями заранее, любят сами шить и кроить, и по мере того как наполняется картонка с детской одеждой, они чувствуют, что торопят его рождение и что каждый стежок приближает их к этому счастливому моменту. Ни за что на свете Розали не лишила бы себя этой радости и не позволила бы никому притронуться к огромной работе, предпринятой ею пять месяцев тому назад, с тех пор, как она приобрела уверенность в своем счастии. Там, в Орсэ, на скамейке под развесистым деревом, на которой она работала, была целая выставка маленьких чепчиков, которые влезали на кулак, маленьких фланелевых платьиц, детских кофточек, прямые рукава которых ясно передавали всю жизнь и неловкие жесты младенцев... И вдруг недоставало одной модели.
- Пошли за нею горничную, - сказала ее мать.
Горничную, вот еще!.. Да разве она найдет?..
- Нет, нет, я съезжу сама... До двенадцати часов я займусь покупками... А потом я сделаю сюрприз Нуме и разделю с ним его завтрак.
Мысль об этом импровизированном завтраке с мужем в их квартире на улице Скриба, наполовину закрытой, с снятыми занавесками и чехлами на мебели, забавляла ее точно школьническая проделка. Покончив свои дела, она стала подниматься по лестнице без ковра, как это бывает в парижских домах летом, и, смеясь про себя, говорила себе, осторожно вставляя ключ в замок для того, чтобы сделать ему сюрприз.
- Я немножко запоздала... Он, должно быть, уже позавтракал.
И действительно, в столовой оставались лишь объедки вкусного завтрака на два прибора, да лакей в клетчатой куртке, расположившийся за столом и опоражнивавший бутылки и блюда. Сначала она не подумала ни о чем другом, как о неудавшемся, по ее же вине, завтраке вдвоем. Ах! если бы она не прокопалась так долго в этом магазине, любуясь хорошенькими безделками с вышивками и кружевами.
- Барин вышел?
Ее не поражали еще ни молчание лакея, ни внезапная бледность этого наглого, плоского лица, обрамленного двумя длинными бакенбардами. Она видела лишь волнение слуги, застигнутого врасплох на месте преступления, виновного в краже и обжорстве. Пришлось, однако, признаться, что он еще дома... и занят делами... И надолго еще занят. Но как все это медленно говорилось, заикаясь, как дрожали руки у этого человека, убиравшего со стола и ставившего прибор своей барыни.
- Барин завтракал один?
- Да, барыня... То-есть нет... С господином Бомпаром.
Она смотрела на какое-то черное кружево, брошенное на стул. Лакей тоже видел его и, так как глаза их встретились на одной и той же вещи, ее внезапно осенила мысль. Вдруг, не говоря ни слова, она бросилась вперед, пробежала через приемную, прямо подошла к двери кабинета, распахнула ее настежь и упала, как подкошенная. Они даже не подумали запереться на ключ.
О, если бы вы видели эту сорокалетнюю женщину, изношенную блондинку, с угреватым лицом, тонкими губами и помятыми веками, кожа которых походила на старую кожу перчатки; под глазами фиолетовые круги, следы разгульной жизни, четыреугольные плечи и скверный голос. Но она была знатная барыня... маркиза д'Эскарбес... а для нашего южанина это заменяло все: под гербом он не замечал настоящего вида этой женщины. Разлученная с своим мужем скандальным процессом, в ссоре с своей семьей и с лучшими аристократическими домами, г-жа д'Эскарбес присоединилась к Империи и завела у себя политическую и дипломатическую гостиную с полицейским душком, которую посещали самые видные тогдашние деятели, но где они бывали без жен; затем, после двух лет интриг, когда она создала себе партию и приобрела влияние, она задумала подавать апелляцию. Руместан, защищавший ее в первой инстанции, никак не мог отказаться от посещений ее. Тем не менее он колебался, в виду ее чересчур резко определенных воззрений. Но маркиза так взялась за дело, и тщеславие адвоката было до того польщено ее манерой, что он перестал сопротивляться. Так как до апелляции теперь было недалеко, - они видались ежедневно то у него, то у нее, живо подвигая их двойное дело.
Розали чуть не умерла от этого ужасного открытия, поразившего ее так внезапно в самое болезненное чувствительное место ее женского сердца, накануне материнства, когда она носила в себе два сердца, два очага страдания. Ребенок тут же умер, мать пережила его, но когда, после трехдневного забытья, к ней вернулась память, а следовательно и способность страдать, с ней случился такой припадок слез, что ничто не могло ни остановить, ни осушить их горького потока. Когда, без крика и жалобы, она вдоволь наплакалась над изменой мужа и друга, ее слезы вдвойне струились перед пустой колыбелью, где спали только сокровища детского гардероба под занавесками на голубой подкладке. Бедный Нума был почти в таком же отчаянии. Его великая надежда на рождение маленького "Руместана-старшего", всегда украшенного престижем в провансальских семьях, была разрушена, уничтожена по его вине; это бледное женское лицо с его выражением отречения, это горе, эти стиснутые зубы, эти глухие рыдания разрывали ему душу, ибо были так отличны от проявлений его собственной печали и его поверхностной чувствительности, выказываемой им, пока он сидел у подножия постели своей жертвы, с полными слез глазами и дрожащими губами. "Розали... ну, ну, что ты..." Он только и мог сказать, что это, но чего только не крылось в этих незначащих словах, произнесенных с южным акцентом и жалобным тоном. Тут подразумевалось: "Да не огорчайся же, глупенькая... Есть из-за чего! Разве это мешает мне любить тебя?"
И действительно, он любил ее настолько, насколько его легкомыслие позволяло ему серьезно любить. Он не мечтал ни о ком, кроме нее, для того, чтобы вести его хозяйство, ухаживать за ним, баловать его. Он, говоривший так наивно: "Я нуждаюсь в присутствии около меня преданного человека!", отдавал себе вполне отчет в том, что совершеннее, милее, преданнее ее он и желать не мог; и мысль потерять ее приводила его в ужас. Уж если это не любовь!
Увы! Розали воображала совершенно другое. Жизнь ее была разбита, кумир повержен, доверие навсегда потеряно. И тем не менее она простила. Она простила из жалости, подобно тому, как мать уступает мольбам своего плачущего, смиренно просящего о прощении детища; а также и для того, чтобы поддержать добрую славу их имени, имени ее отца, которое было бы запятнано скандалом их разлучения, и наконец, еще и потому, что ее родители считали ее счастливой и она не могла отнять у них этой иллюзии. Но зато, после этого великодушного прощения, она предупредила его, чтобы он не рассчитывал вторично получить его, если повторит это оскорбление. Никогда больше! Или их две жизни будут жестоко, окончательно, на глазах у всех разлучены!.. Это было сказано ему таким тоном и с таким взглядом, в которых женская гордость брала свой реванш над всеми общественными приличиями и оковами.
Нума понял и поклялся, искренно поклялся, что не провинится вторично. Он еще содрогался весь от того, что рисковал своим счастьем, этим спокойствием, которым он так дорожил, из-за удовольствия, удовлетворявшего только его тщеславие. И, облегченный тем, что избавился от своей знатной дамы, этой ширококостной маркизы, которая, - вне своего герба, - ничуть не сильнее действовала на его чувственность, нежели девица из кафе Мальмуса, восхищенный тем, что ему незачем больше писать письма и назначать свидания, и что исчезли все эти туманные сентиментальности, так мало подходившие к его размашистой натуре, он расцвел почти столько же от прощения жены, как и от вновь обретенного внутреннего мира.
И он снова зажил счастливо, попрежнему, внешним образом, ничто не изменилось в их жизни. Все так же был вечно накрыт у них стол, приемы и вечера шли своим чередом, и все так же на этих приемах и вечерах Руместан пел, декламировал, распускал павлиний хвост, не подозревая, что около него бодрствовала пара прекрасных глаз, широко раскрытых и прозревших под настоящими слезами. Она ясно видела теперь его, своего, великого мужа, расточавшего слова и жесты, доброго и великодушного скачками, но полного скоропреходящей доброты, состоявшей из прихоти, чванства и кокетливого желания нравиться. Она чувствовала, как мало глубины в этой натуре, колеблющейся в своих убеждениях, как и в ненависти; но всего более ее пугала, за себя и за него, слабохарактерность, скрывавшаяся под громкими словами и возгласами, приводившая ее в негодование, но вместе с тем привязывавшая ее к нему той потребностью материнского покровительства, на которую всегда опирается преданность женщины, переставшей любить. И всегда готовая отдавать себя, жертвовать собой, несмотря на измену, она сильно боялась только одного: "лишь бы он не отнял у меня мужества".
Проницательная по природе, Розали быстро заметила перемену, происходившую в воззрениях ее мужа. Он охладевал к Сен-Жерменскому предместью. Нанковый жилет старика Санье, булавка его галстука в форме лилий не внушали ему больше прежнего почтения. Он находил, что этот великий ум ослабевает. Отныне лишь тень его заседала в парламенте, сонная тень, довольно хорошо напоминающая самый легитимизм и его сонливое оцепенение, близкое к смерти... Нума маневрировал таким образом потихоньку, приоткрывая свою дверь империалистским известностям, которых он встречал в гостиной г-жи д'Эскарбес, подготовившей в нем этот переворот.
- Берегись... кажется, твой великий муж начинает менять кожу! - сказал Лё-Кенуа своей дочери, когда раз за столом адвокат загадочно прошелся насчет партии Фрошдорфа, которую он сравнивал с деревянным пегасом Дон-Кихота, неподвижно пригвожденным к своему месту, пока его всадник, с завязанными глазами, воображал, что мчится далеко посреди самой лазури.
Ей немного пришлось расспрашивать его: как он ни был скромен, всякая его ложь, которую он никогда не удостоивал подкреплять ухищрениями и тонкостями, отличалась известной небрежностью, немедленно выдававшей его. Войдя как-то раз утром в его кабинет, она застала его поглощенного составлением какого-то письма, наклонила свою голову рядом с его головой и спросила:
- Кому ты пишешь?
Он смутился, попробовал придумать что-нибудь, но пронзенный насквозь ее взглядом, упорным, как совесть, он отдался внезапному порыву вынужденной откровенности... Это было письмо к императору, в котором он, жидким, напыщенным стилем, стилем адвоката, размахивающего широкими рукавами, принимал пост члена государственного совета. Письмо начиналось так: "В_а_н_д_е_е_ц Ю_г_а, в_ы_р_о_с_ш_и_й в м_о_н_а_р_х_и_ч_е_с_к_о_й в_е_р_е и в п_о_ч_т_и_т_е_л_ь_н_о_м к_у_л_ь_т_е п_р_о_ш_л_о_г_о, я д_у_м_а_ю, ч_т_о н_е п_о_с_т_у_п_а_ю н_и п_р_о_т_и_в ч_е_с_т_и, н_и п_р_о_т_и_в м_о_е_й с_о_в_е_с_т_и..."
- Ты не пошлешь этого письма! - быстро сказала Розали.
Сначала он вышел из себя, заговорил свысока, грубо, как настоящий буржуа Апса, спорящий с женой. Куда она суется, в конце концов? Что она тут смыслит? Разве он пристает к ней из-за формы ее шляп или фасона новых платьев? Он гремел, точно на заседании, перед молчаливым, почти презрительным спокойствием Розали, которая давала ему накричаться, зная, что эти последние остатки его заранее сломленной воли целиком в ее руках. Это - поражение бурных натур, ибо подобные припадки утомляют и обезоруживают их.
- Ты не пошлешь этого письма, - продолжала она. - Это было бы ложью против всей твоей жизни и твоих обязательств...
- Обязательств?.. По отношению к кому?
- По отношению ко мне... Вспомни, как мы с тобой познакомились, и как ты завладел моим сердцем твоим возмущением, твоим прекрасным негодованием против империалистских маскарадов. Но еще лучше я помню, помимо твоих мнений, о раз навсегда принятом тобой прямом поведении, о той мужественной воле, которой я восхищалась в тебе...
Он стал защищаться. Неужели он осужден киснуть всю свою жизнь в замерзшей, вялой партии, в покинутом и засыпанном снегом лагере? К тому же не он идет к Империи, а Империя идет к нему. Император превосходный человек, полный разных идей и головой выше всех окружающих его людей... Словом, он привел все предлоги, удобные изменникам. Розали не приняла ни одного из них и указала ему на неловкость его вероломной измены.
- Неужели ты не видишь, как они все тревожатся, как они чувствуют, что под их ногами земля подкопана и что в ней подведены мины. Малейший толчок, один оторванный камень, и все рухнет... И в какую пропасть рухнет!..
Она давала ему точные подробности, резюмируя ему все то, что молчаливая женщина умеет собрать и обдумать из услышанных послеобеденных разговоров,когда мужчины, сбившись в кучку в стороне, предоставляют своим женам, умны ли они или нет, томиться за теми банальными беседами, которые не всегда в силах оживить вопрос о туалете и светские сплетни.
Руместан удивлялся: "Странная бабенка! Откуда взяла она все это?" Он не мог опомниться от того, что она оказывалась такой умной, и вдруг, в одном из тех быстрых порывов, которые составляют прелесть подобных капризных характеров, он схватил обеими руками эту рассудительную головку, такую прелестную и молодую, и покрыл ее дождем нежных поцелуев.
- Ты права, сто раз права... Надо написать как раз наоборот...
Он собрался было разорвать свой черновик, но в нем была начальная фраза, нравившаяся ему и которая могла пригодиться, если изменить ее следующим образом: В_а_н_д_е_е_ц ю_г_а, в_ы_р_о_с_ш_и_й в м_о_н_а_р_х_и_ч_е_с_к_о_й в_е_р_е и в п_о_ч_т_и_т_е_л_ь_н_о_м к_у_л_ь_т_е п_р_о_ш_л_о_г_о, я п_о_с_т_у_п_и_л б_ы п_р_о_т_и_в ч_е_с_т_и и с_о_в_е_с_т_и, е_с_л_и б_ы п_р_и_н_я_л т_о_т п_о_с_т, к_о_т_о_р_ы_й в_а_ш_е в_е_л_и_ч_е_с_т_в_о...
Этот отказ, очень вежливый, но очень твердый, напечатанный в легитимистских газетах, доставил Руместану совершенно новое положение и сделал из его имени синоним неподкупной верности. "Не распороть!" говорилось в "Charivari", в забавной карикатуре, изображавшей тогу знаменитого адвоката, которую оспаривали и яростно тащили в разные стороны всевозможные партии. Через несколько времени Империя распалась, а когда состоялось собрание в Бордо, Нуме Руместану пришлось сделать выбор между тремя южными департаментами, выбравшими его в депутаты единственно из-за его письма. Его первые речи, несколько напыщенно-красноречивые, быстро сделали его главарем всех правых. В сущности, он представлял собою лишь разменную монету старика Санье, но в эту эпоху средних рас чистокровные породы редеют, и депутат восторжествовал так же легко на скамьях парламента, как некогда на диванах кафе Мальмуса. Член генерального совета своего департамента, кумир всего юга, он стал еще более на виду, благодаря великолепному положению своего тестя, произведенного в председатели кассационной палаты со времени падения Империи, Нума, очевидно, должен был не сегодня-завтра сделаться министром. В ожидании этого, сей великий муж, великий для всех, за исключением своей жены, катал свою свежую славу между Парижем, Версалем и Провансом, любезный, фамильярный, добрый малый, увозя с собой в дорогу свой ореол, но охотно оставляя его в своем именном саквояже, точно парадный шапокляк.
IV. ТЕТУШКА С ЮГА. - ВОСПОМИНАНИЯ ДЕТСТВА.
Дом семьи Порталь, в котором живет обыкновенно великий муж Апса во время своих пребываний в Провансе, считается одной из местных достопримечательностей. Он фигурирует в путеводителе Жоанна вместе с храмом Юноны, цирком, древним театром, башней Антонинов, этими старинными остатками римского владычества, которыми город очень гордится и которые тщательно содержит. Но в этом старом провинциальном доме иностранцам показывают не тяжелые, сводчатые ворота, покрытые огромными головками гвоздей и не высокие окна за частыми решотками, зубчатыми и кольевидными, но лишь балкон первого этажа, окованный железом и выступающий над дверью. Отсюда Руместан говорит и показывается толпе в свои приезды; и весь город может засвидетельствовать, что сильной руки оратора оказалось достаточно для того, чтобы придать эти капризные изгибы, этот оригинальный выступ балкону, некогда прямому как линейка.
- Вот, смотрите!.. Он гнет железо, наш Hума!
И они заявляют вам это, выпучив глаза и так страшно картавя, что не может быть и тени сомнения.
В Апсе народ горд и добродушен, но отличается живостью впечатлений и невоздержанностью на язык, о чем может дать понятие тетушка Порталь, настоящий тип местной буржуазии. Она страшно толста и склонна к апоплексии; вся кровь бросилась ей в отвислые щеки цвета винного осадка, представляющего контраст с ее кожей бывшей блондинки, что видно по небольшому кончику ее шеи, чрезвычайно белой, так же, как и по лбу с тщательно уложенными на нем коками матово-серебристых волос, выступающих из-под чепчика с синеватыми лентами; лиф на ней застегнут криво, но все-таки она имеет величественный вид и приятную улыбку. Такою является сразу перед вами тетушка Порталь в полумраке своей гостиной, всегда герметически закупоренной по моде Юга; ее можно принять за какой-нибудь фамильный портрет, за старую маркизу Мирабо, которая вполне здесь на своем месте в этом старинном доме, выстроенном сто лет тому назад Гонзагом Порталем, старшим парламентским советником Экса. В Провансе встречаются иногда подобные физиономии домов и людей прошлых времен, точно минувший век только что вышел через эти высокие двери, оставивши в щели приоткрытых половинок кончик своего платья с воланами.
Но если, разговаривая с тетушкой, вы будете иметь несчастие заявить, что протестанты стоят католиков, или что Генриху V далеко еще до трона, старый портрет немедленно вырывается из своей рамки, и, со вздувшимися на шее жилами, расстраивая сердито руками аккуратную прическу волос, начинает страшно злиться, ругаться, грозить, проклинать, словом, впадает в один из тех припадков курьезной ярости, которые хорошо известны во всем городе.
Раз у нее на вечере слуга опрокинул поднос со стаканами; тетушка Порталь раскричалась, выходя из себя все больше и больше, и дошла, после упреков и жалоб, до того приступа бешенства, когда негодование не находит больше подходящих слов. Тогда, задыхаясь от всего невысказанного ею, не имея возможности прибить неловкого слугу, разумно убежавшего, она набросила свою шелковую юбку себе на голову и, закрываясь ею, старалась заглушить в ней свои крики и гримасы ярости, ничуть не смущаясь тем, что выставляет напоказ гостям свои пышные крахмальные юбки.
Во всяком другом месте ее обозвали бы сумасшедшей, но в Апсе, стране горячих вспыльчивых голов, удовольствовались тем, что нашли г-жу Порталь "острой на язык"! И действительно, если перейти площадь Кавалери в после полуденные часы, когда пение кузнечиков, да несколько гамм на рояли одни оживляют немного монастырское безмолвие города, можно услыхать через ставни старинных домов странные восклицания, которыми г-жа Порталь подбодряет и подхлестывает свою прислугу: "Чудовище... убийца... разбойник... вор... Святотатец... Подожди... Я отрежу тебе руки... Я сдеру с твоего живота кожу". Двери хлопают, перила лестницы дрожат под высокими звучными сводами, выбеленными известкой, окна шумно распахиваются, как бы для того, чтобы в них вышвырнуть клочки тел несчастной прислуги, тем не менее продолжающей свое дело, привыкшей к этим бурям и знающей, что это все на словах.
В конце концов, это была добрейшая женщина, страстная, великодушная, обуреваемая потребностью нравиться, отдаваться, разрываться на куски; эта потребность составляет одну из сторон этой расы и хорошие последствия ее отразились на Нуме. С тех пор, как он был назначен депутатом, дом его тетки принадлежал ему, и она выговорила себе только одно право, - право жить в нем до своей смерти. И каким праздником были для нее эти приезды ее парижан, эти серенады, приемы, визиты, которыми присутствие великого мужа наполняло ее одинокую жизнь, жаждавшую бурных проявлений. Кроме того, она обожала свою племянницу Розали, и тем пламеннее, чем больше контраста представляли их натуры, а также в силу почтения, которое внушала ей дочь председателя палаты Лё-Кенуа, первого судебного лица Франции.
И по правде говоря, молодой женщине требовались очень большая снисходительность и культ семьи, переданный ей ее родителями, чтобы переносить в течение целых двух месяцев фантазии и утомительные скачки беспорядочного воображения старухи, вечно возбужденного и настолько же подвижного, насколько ее толстое тело было лениво. Сидя в прохладных, точно мавританский двор, сенях, в которых сильно пахло затхлостью, Розали, с вышивкой в руках, как истая парижанка, не умеющая быть без дела, часами выслушивала поразительные росказни толстухи, развалившейся в кресле напротив нее, опустивши не занятые руки, чтобы легче ими жестикулировать; она без конца, до одышки, трещала о всевозможных городских сплетнях, о своих препирательствах с служанками и кучером, которых она, смотря по времени и по своей минутной прихоти, производила то в совершенства, то в чудовища, страстно защищая то одного, то другого, и, наконец, перебравши все, забрасывала новый предмет своей антипатии самыми ужасными и романическими обвинениями, мрачными или кровавыми выдумками, которыми ее голова была набита подобно какому-нибудь альманаху. К счастью, Розали привыкла к этим яростным словоизвержениям в своей совместной жизни с Нумой. Это ничуть