justify"> - Ах! дети мои, какой ловкач наш патрон, - повторял Лаппара, хохоча, развалясь в кресле и задравши ноги к потолку. - Чисто сделано!
Рошмор выпрямился, скандализированный.
- Какая же тут хитрость, дорогой мой? Руместан человек убеждения... Он мчится прямо, как ядро.
- Во-первых, мой милый, я_д_е_р больше нет. Теперь есть только бомбы... А бомбы летят вот так.
И кончиком ботинки он описал траекторию бомбы.
- Насмешник!
- Простофиля!
- Господа... Господа...
А Межан думал про себя о странности этой натуры, об этом сложном Руместане, о котором даже самые близкие к нему люди могли судить так различно.
"Ловкач... человек убеждения!" И в публике встречались те же два противоположных течения. Он, знавший его лучше других, знал, как много легкомыслия и лени было в основе этого честолюбивого темперамента, в одно и то же время и лучшего и худшего, нежели его репутация. Но правда ли то, что он министр? Межан, которому не терпелось узнать об этом, бегло взглянул на себя в зеркало и, перейдя площадку лестницы, вошел к г-же Руместан.
Уже из передней, в которой ждали выездные лакеи, держа меховые пальто на руках, слышался говор голосов, заглушаемый высокими потолками и роскошными густыми портьерами. Обыкновенно Розали принимала в своей маленькой гостиной, меблированной, точно зимний сад, легкими стульями и кокетливыми столиками; окна, заставленные зелеными растениями, пропускали мелкий полусвет. Этого было достаточно для ее приемов скромной парижанки, терявшейся в тени своего великого мужа, лишенной всякого честолюбия и считавшейся, за исключением тех кружков, где превосходство ее было известно, доброй и ничего не представляющей из себя особой. Но сегодня обе приемные гостиные были полны гостей и шуму; и народ все прибывал и прибывал, всевозможные друзья, знакомые и множество таких людей, имен которых Розали даже не знала.
Очень просто одетая в платье с фиолетовым отливом, хорошо обрисовывавшее ее стройную талию и изящную гармонию всей ее фигуры, она встречала всех с одной и той же, несколько горделивой улыбкой, с тем холодным видом, о котором говорила некогда тетушка Порталь. Она не была ни мало ослеплена своим новым положением, скорее несколько удивлена и встревожена, хотя ничуть не выказывала этого. Она переходила от группы к группе; сумерки быстро сгущались в этом первом этаже, слуги приносили лампы, зажигали канделябры и гостиная принимала свою физиономию званых вечеров с своими богатыми, блестящими материями и восточными коврами, цветов драгоценных камней. "Ах, мосье Межан..." Розали высвободилась на минуту и пошла ему навстречу, радуясь, что в этой светской сутолоке обрела близкого человека. Их натуры сходились. Этот остывший южанин и эта отзывчивая парижанка судили одинаково, смотрели на вещи одинаково и уравновешивали собой недочеты и порывы характера Нумы.
- Я пришел узнать, правда ли?.. Теперь я в этом больше не сомневаюсь, - сказал он, указывая на переполненные гостиные. Она передала ему телеграмму, полученную ею от мужа, и сказала совсем тихо:
- Каково ваше мнение?
- Должность тяжелая, но вы ведь будете тут.
- И вы тоже, - сказала она, пожимая ему руки и отходя от него к новым посетителям. Гости все прибывали, но никто не уезжал. Все ждали оратора, желая узнать из его уст подробности заседания, как он столкнул их одним движением плеча. Уже, в числе новоприбывших, некоторые приносили с собой отголоски парламента, обрывки речей. Вокруг них происходило движение и радостный трепет, женщины выказывали особенное, страстное любопытство, под большими шляпами, входившими в моду в эту зиму, их коротенькие личики слегка розовели и принимали тот лихорадочный вид, который можно заметить в Монте-Карло у женщин, сидящих вокруг игорного стола. Моды ли времен Фронды и эти поярковые шляпы с длинными перьями располагали их так к политике, но дело в том, что все эти дамы казались весьма в ней сведущими и все, размахивая своими муфточками, на чистейшем парламентском языке восхваляли оратора. Впрочем, это был всеобщий возглас:
- Какой молодец! Какой молодец!
В одном углу гостиной старик Бешю, профессор Французского Коллежа, очень безобразный человек, одаренный огромным носом ученого, вечно уткнувшегося в книгу, взял успех Руместана предлогом для речи на одну из своих любимых тем: слабость современного общества, происходящую от того, что женщины и дети занимают в нем чересчур значительное место. Невежество и тряпки, прихоть и легкомыслие. "Ну вот, видите ли, сила Руместана именно в этом. Детей у него нет и он сумел не поддаться влиянию женщин... Зато по какой он идет прямой и твердой линии!.. Ни разу она не отклонилась, ни разу не порвалась!" Важная особа, к которой он обращался, докладчик контрольной палаты, человек с наивным взглядом, с маленьким круглым, гладко остриженным черепом, под которым мысль перекатывалась точно сухие зерна в сухой тыкве, гордо выпрямлялся, одобряя с таким видом, точно он хотел сказать: "Я тоже, сударь, замечательный человек... Я тоже не поддаюсь этому влиянию".
Видя, что некоторые подходят послушать его, ученый повысил голос, стал цитировать исторические примеры, Цезаря, Ришелье, Фридриха, Наполеона, доказал научным образом, что на лестнице мыслящих существ женщина помещается несколькими ступеньками ниже мужчины. "Действительно, если мы рассмотрим соединительные ткани..."
Что было еще более любопытно для наблюдения, так это физиономии жен этих двух господ, которые слушали их, сидя друг около друга с чашками в руках; вскоре подали маленький пятичасовой лёнч, благодаря которому к шумной болтовне примешивался стук ложечек о японский фарфор и горячий пар от чая и свежего печения. Младшая из этих двух дам, госпожа де-Боэ, благодаря влиятельной родне, сделала своего мужа, человека с головой, похожей на тыкву, проигравшегося дворянина, запутавшегося в долгах, членом контрольной палаты. Многие содрогались при мысли, что контроль общественных денег находится в руках этого лоботряса, так живо растратившего достояние жены. Г-жа Бедио, бывшая красавица, сохранившая еще большие умные глаза, тонкие черты лица, один лишь рот которой, как-то болезненно искривившийся, говорил о жизненной борьбе, об упорном честолюбии, неутомимом и ни перед чем не останавливающемся, всецело посвятила себя тому, чтобы выдвинуть вперед своего банального и посредственного ученого, взломала для него двери Академии и Французского Коллежа, благодаря своим, к несчастию, чересчур известным знакомствам. Целая парижская поэма заключалась в той улыбке, которою эти две женщины обменивались поверх своих чашек чая. И очень может быть, что если бы хорошенько поискать вокруг этих двух господ, то нашлось бы еще немало таких, которым ничуть не повредило женское влияние.
Вдруг вошел Руместан. Посреди шумных приветствий он быстро прошел через всю гостиную, подошел прямо к жене и поцеловал ее в обе щеки, прежде чем Розали могла помешать этому проявлению нежности, несколько стеснительному на людях, но дававшему самое лучшее опровержение доводам физиолога. Вое дамы закричали: "Браво!" Потом произошел обмен рукопожатий, излияний и вслед затем наступило внимательное молчание, когда оратор, прислонившись к камину, принялся быстро передавать события дня.
Исподволь, за целую неделю подготовленный удар, ходы и переходы, бешеную ярость левой, в минуту поражения, его собственную победу, его грозное появление на трибуне и даже интонации его красивого ответа маршалу: "Это зависит от вас, господин президент!" - все это он передавал в точности с заразительной веселостью и теплотой. Потом Руместан сделался серьезен, перечисляя все тяжелые ответственности его нового поста: университетскую реформу, подготовку молодежи для осуществления великих надежд - эти слова были поняты и встречены громким ура; - но он намерен окружить себя просвещенными людьми, кликнуть клич к добровольцам и преданным людям. И, тронутый, он искал взглядом кругом себя: "Обращаюсь к моему другу Бешю... и к вам тоже, мой милый де-Боэ..."
Час был такой торжественный, что никто не спросил себя, каким образом отупевший молодой докладчик мог быть полезен в университетской реформе. Впрочем, количество субъектов в этом же роде, у которых Руместан попросил уже сегодня их содействия в тяжелом деле народного образования, было поистине неисчислимо. Что касается до искусств, то он чувствует здесь себя в своей тарелке и ему, конечно, не откажут... Лестный шопот, смех и восклицания помешали ему продолжать. На этот счет весь Париж, даже самые враждебные ему люди, находили единогласно, что Нума, несомненно, свыше предназначенный для этого человек. Наконец-то будут жюри, лирические театры, официальное искусство. Но министр прервал мигом дифирамбы, заметивши фамильярно шутливым тоном, что новый кабинет был почти весь составлен из южан. На восемь министров южные провинции дали целых шесть. И возбуждаясь, он сказал:
- Ах! Юг поднимается, Юг поднимается... Париж наш. Все у нас в руках. Придется вам примириться с этим, господа! Вторично латиняне покорили Галлию.
Он был именно таким покорителем с своей головой, похожей на медаль, с неровностями на щеках, загорелой кожей и резко непринужденными манерами, неуместными в этой парижской гостиной. Посреди поднявшегося смеха и аплодисментов, вызванных его заключительными словами, он поспешно отошел от камина, как ловкий актер, умеющий уходить в эффектную минуту, сделал знак Межану следовать за ним и исчез через одну из внутренних дверей, предоставляя Розали извиняться за него. Он обедал в Версали у маршала и ему оставалось едва время переодеться и подписать несколько бумаг.
- Идите одевать меня, - сказал он слуге, накрывавшему на стол и ставившему на нем, вокруг корзинки с цветами, которые каждый раз возобновлялись по желанию Розали, три прибора - барина, барыни и Бомпара. Ему было весело подумать, что он обедает не здесь. Гул энтузиазма, который он оставил позади себя, доносился еще до него сквозь запертые двери и подстрекал его. Ему опять захотелось общества и света. К тому же южанин не человек семейной жизни. "Home" был выдуман северянами, уроженцами плохого климата, и интимному семейному кружку Прованс и Италия всегда предпочитают терассы кондитерских, где едят мороженое, шум и сутолоку улицы.
Между столовой и кабинетом адвоката находилась маленькая приемная, обыкновенно полная народом в этот час, беспокойными людьми, следящими за часами, рассматривая одним глазом иллюстрированные журналы, тогда как ум их озабочен процессами. Сегодня Межан отправил их всех во-свояси, понимая, что Нуме некогда будет выслушивать их. Однако, когда Нума проходил через эту приемную, то оказалось, что там кто-то остался, какой-то высокий малый, неуклюже одетый в готовый костюм и неловкий, как солдат в статском платье.
- А! здравствуйте... мосье Руместан... Как поживаете?.. Давненько поджидаю я вас.
Этот акцент, этот смуглый цвет лица, этот победнопростоватый вид, - все это Нума где-то уже видел, но где же?
- Вы не узнаете меня? - сказал тот. - Вальмажур, тамбуринер!
- Ах, да, да, хорошо... хорошо.
Он хотел пройти мимо. Но Вальмажур загораживал ему дорогу, твердо стоя перед ним и рассказывая, что он приехал третьего дня.
- Только знаете, я не мог притти раньше. Когда приедешь вот так целой семьей в незнакомое место, то трудненько устроиться.
- Целой семьей? - сказал Руместан, вытаращив глаза.
- Ну, да! отец, сестра... Мы сделали, как вы говорили.
Руместан сделал один из тех смущенных и раздосадованных жестов, которые вырывались у него всякий раз, как он оказывался лицом к лицу с одним из этих счетов, предъявляемых к уплате, счетов, добровольно им на себя взятых из потребности говорить, давать, быть приятным... Боже мой! Он охотно оказал бы услугу этому славному парню... Он посмотрит, подумает, как быть... Но сегодня вечером он очень торопится... Тут исключительные обстоятельства... Милость к нему главы государства... Видя, что крестьянин не уходит, он сказал ему поспешно:
- Войдите сюда, - и они прошли в его кабинет.
Пока он, сидя за своим письменным столом, читал и подписывал спешно несколько писем, Вальмажур рассматривал обширную комнату, роскошно обставленную, книжный шкаф, шедший вокруг стен, над которым виднелись бронзовые группы, бюсты, разные произведения искусства, напоминавшие о громких процессах, портрет короля, с подписью в несколько строк, и чувствовал себя подавленным торжественным видом комнат, чопорностью резных стульев, огромным количеством книг, а особенно присутствием лакея, корректного, во фраке, ходившего взад и вперед и осторожно раскладывавшего на креслах платье и свежее белье. Но там дальше, в мягком свете лампы, добродушное широкое лицо и знакомый профиль Руместана несколько ободряли его. Покончивши с своей почтой, великий муж отдал себя в руки лакея, и, протянувши ноги для того, чтобы с него сняли панталоны и обувь, он принялся расспрашивать тамбуринера и узнал с ужасом, что перед своим отъездом Вальмажуры все продали, все, тутовые деревья, виноградник, ферму.
- Продали ферму, несчастные!
- Ах! нечего и говорить, сестра-то немного испугалась... Но отец и я мы настояли... Я говорил ей, скажи пожалуйста, чем мы рискуем, раз Нума там и мы едем по его зову?
Нужна была вся его невинность для того, чтобы осмелиться говорить так бесцеремонно о министре в его собственном присутствии. Но не это всего более озабочивало Руместана. Он думал о многочисленных врагах, которых он приобрел себе своей неисправимой манией обещаний. К чему, спрашивается, было нарушать течение жизни этих бедняков? И ему вспоминались малейшие подробности, его посещения горы Корду, сопротивление крестьянки, его убедительные фразы. Зачем? Какой демон сидит в нем? Он совсем нехорош, этот крестьянин! Что же касается до его таланта, то Нума совершенно позабыл о нем, думая только об этой обузе, об этой семье, свалившейся ему на плечи. Он слышал заранее упреки жены, чувствовал холод ее строгого взгляда. "Слова что-нибудь да значат". И теперь в своем новом положении, будучи у источника всевозможных милостей, сколько неприятностей создаст он сам себе с своей роковой благосклонностью!
Но мысль, что он теперь министр, сознание своей силы, почти сейчас же утешили его. Разве могут его тревожить подобные пустяки на такой вершине власти? Полный владыка изящных искусств, имея все театры под рукой, ему ничего не будет стоить быть полезным этому бедняге. Снова поднявшись в своем собственном уважении, он переменил тон с поселянином и для того, чтобы помешать ему фамильярничать с ним, объявил ему торжественно и очень свысока, на какие важные должности он назначен с сегодняшнего утра. К несчастию, в эту минуту он был наполовину раздет, стоял на ковре в шелковых носках, казался меньше ростом с выпятившимся вперед животом, затянутым в белую фланель кальсонов, с розовыми ленточками. Вальмажур не казался ни мало взволнованным, ибо магическое слово "министр" нисколько не вязалось в его уме с этим толстяком в рубашке и без жилета. Он продолжал называть его "мусю Нума", рассказывая ему о своей "музыке", о новых выученных им ариях. О! теперь он не боялся ни одного парижского тамбуринера.
- Постойте... вот увидите!
Он бросился было за своим тамбурином в переднюю, но Руместан остановил его.
- Ведь я же сказал вам, что мне некогда, чорт возьми!
- Ну, хорошо... хорошо... Другой раз, - сказал крестьянин с добродушным видом.
И, видя, что Межан подходит к нему, он нашел нужным передать ему удивительную историю о флейте с тремя дырочками:
- Это случилось со мной раз ночью, когда я слушал соловья. Я подумал сам про себя: Как, Вальмажур...
Он повторял теперь то же самое, что рассказывал там, на веранде. В виду его тогдашнего успеха он наивно, слово в слово запомнил свой рассказ. Но на этот раз он повторил его с некоторым робким колебанием, с волнением, которое возрастало с минуты на минуту, по мере того, как Руместан преображался на его глазах под широкой крахмальной грудью сорочки, застегнутой жемчужными запонками и черным, строгого покроя фраком, надетыми на него лакеем.
Теперь, мусью Нума точно вырос. Его голова, державшаяся прямо и неподвижно из опасения измять белую кисею банта галстука, освещалась бледным отливом ленты святой Анны на шее и широкой звездой ордена Изабеллы Католической, распластавшейся солнцем на матовом сукне. И вдруг крестьянин, охваченный глубоким уважением, понял, наконец, что перед ним находится один из земных счастливцев, то таинственное, почти химерическое существо, тот могущественный божок, к которому мечты, желания, прошения и мольбы поднимаются только на бумаге большого формата, который стоит так высоко, что смертные никогда его не видят, который так величествен, что они произносят его имя лишь вполголоса, с каким-то благоговейным страхом и невежественной напыщенностью: Министр!
Он до того смутился, бедный Вальмажур, что едва расслышал благосклонные фразы, с которыми Руместан отпустил его, предлагая ему снова наведаться к нему, но только недели через две, когда он устроится в министерстве.
- Хорошо... хорошо, господин министр...
Он попятился к двери, ослепленный блеском орденов и удивительным выражением лица преобразившегося Нумы. Этот последний почувствовал себя очень польщенным этой внезапной робостью, внушавшей ему высокое мнение о его "министерском виде", как он окрестил вперед вид своих величественно сложенных губ, сдержанных жестов и важно нахмуренных бровей.
Через несколько минут его превосходительство катил к вокзалу, забыв этот глупейший инцидент под убаюкивающее покачиванье кареты с светлыми фонарями, быстро мчавшей его к высоким и новым предназначениям. Он приготовлял уже эффекты своей первой речи; комбинируя свои планы, циркуляр ректорам, он думал о том, что скажет завтра вся страна, вся Европа при известии о его назначении, когда на одном из поворотов бульвара, в светлой полосе, падавшей от газового фонаря на мокрый асфальт, он увидал вдруг силуэт тамбуринера, стоявшего на краю тротуара, с его длинным тамбурином, болтавшимся по ногам. Оглушенный, ошеломленный, он, чтобы перейти улицу, ожидал перерыва в непрестанном движении экипажей, бесчисленных в этот час, когда весь Париж спешит домой, когда маленькие ручные тележки мчатся между колес извощичьих карет и конных омнибусов, когда гудят рожки конножелезных вагонов. В наступающей темноте, в тумане, поднимавшемся от этой сырости, в этом паре снующей толпы, бедняга казался таким потерянным, выбитым из колеи, как бы сплющенным между высокими стенами этих пятиэтажных домов, он так мало походил на великолепного Вальмажура, служившего с своим тамбурином запевалой кузнечикам на пороге своей фермы, что Руместан отвернулся и почувствовал как бы некоторое угрызение совести, печально омрачившее на несколько минут ослепительный блеск его торжества.
В ожидании возможности по-настоящему устроиться, что могло произойти только после прибытия их мебели, отправленной малой скоростью, Вальмажуры поселились в знаменитом пассаже Сомон, в котором спокон века останавливались приезжие из Апса и его окрестностей, и о котором тетушка Порталь сохранила такое удивительное воспоминание. Они занимали там под самой крышей комнату и чулан, лишенный воздуха и света, нечто в роде ящика для дров, в котором спали двое мужчин; комната была чуть-чуть больше этого чулана, но казалась им великолепной с своей мебелью из красного дерева, подточенного червями, с изъеденным молью, помятым ковриком на полинявшем красном каменном полу и с чердачным окном, в которое виднелся кусочек неба, такого же желтого и мутного сквозь стекло, как длинная витрина ребром крыши пассажа. Они поддерживали в этой нише память о своей родине сильнейшим запахом чеснока и поджаренного лука, стряпая сами на маленькой печурке свою экзотическую еду. Старик Вальмажур, любивший поесть и быть в компании, предпочел бы ходить вниз к табльдоту, белая скатерть которого, судки и солонки из накладного серебра приводили его в восторг; ему хотелось бы принять участие в разговоре господ представителей торговли, смех которых, в часы обеда, доносился к ним, в пятый этаж. Но дочь его категорически этому воспротивилась.
Очень удивленная тем, что, когда они переехали, блестящие обещания Нумы не осуществились, что ничего не было слышно об тех двухстах франков в вечер, которые со дня визита парижан разрослись в ее маленькой пылкой голове в груду денег, ужаснувшись бешеной цене всех необходимых предметов, она с первого же дня впала в то трепетное состояние, которое население Парижа называет "опасением не свести концы с концами". Будь она одна, ей достаточно было бы анчоусов и оливок, - как в посту... вот и все, - но у мужчин аппетит был волчий, гораздо более требовательный, нежели дома, в силу того, что тут было менее жарко, и ей ежеминутно приходилось открывать большой ситцевый карман в форме мешка, ею самой сшитый и в котором позвякивали три тысячи франков, вырученных ими за их ферму.
Каждый раз, как она разменивала двадцати-франковую монету, ей требовалось усилие, ей было тяжело, точно она отдавала камень от своей фермы или ветку виноградной лозы. В ней говорила крестьянская, подозрительная жадность, бояэнь, что ее обокрадут. Из-за этой боязни она предпочла продать ферму вместо того, чтобы отдать ее в наймы, и теперь эта боязнь удваивалась от неизвестности в этом страшном Париже, гул которого она слышала сверху из своей комнаты, не видя его, и гвалт которого в этом шумном уголке около рынка не прекращался ни днем, ни ночью, такой шум, от которого на старом лакированном подносе звенели графин и стакан.
Никогда еще путешественник, заблудившийся в опасном лесу, не цеплялся так энергично за свой чемодан, как Одиберта за свой мешочек. Она прижимала его к себе всякий раз, как она переходила через улицу в своей зеленой юбке и характерном чепчике Арля, на которые оборачивались прохожие, или когда она входила в лавки, где ее утиная походка и манера называть всякие вещи и зелень дикими именами делали то, что она, южная француженка, была также чужда в столице Франции, как если бы она приехала из Стокгольма или с берегов Волги.
Сначала очень смиренная и даже медоточивая, она вдруг, при улыбке одного торговца или грубости другого, вызванных ее нестерпимой манерой торговаться, впадала в припадки ярости, причем ее хорошенькое, смуглое, девственное личико конвульсивно искажалось, жесты делались безумными и она разражалась бурной, тщеславной болтовней. Тогда на сцену выступали история кузена Пюифурка и его наследства, знаменитые двести франков в вечер, их покровитель Руместан, о котором она говорила и которым располагала точно своей собственностью, называя его то Нумой, то министром, с напыщенностью еще более смешной, нежели ее фамильярность; все это перечислялось, перепутывалось в потоках мало понятных речей, невозможной смеси местного наречия и французского языка до той минуты, пока недоверие брало верх и крестьянка останавливалась, охваченная суеверным страхом за свою болтовню, внезапно немея и сжимая губы также крепко, как шнурки своего мешочка.
Через неделю ее знали как белого волка в этом преддверии улицы Монмартр, где только и были, что лавки, из открытых дверей которых вместе с запахом зелени, свежего мяса или колониальных товаров вырывались наружу секреты и образ жизни обитателей домов этого квартала. И именно это, эти насмешливые вопросы, с которыми обращались к ней утром, сдавая ей сдачу за ее мизерные покупки, намеки на постоянно откладывавшийся дебют ее брата, и на наследство Пюифурка, эти оскорбительные для ее самолюбия намеки, еще более, чем боязнь нищеты, восстановляли Одиберту против Нумы, против его обещаний, которым она первоначально справедливо не поверила, как настоящая дочь того юга, где слова летят скорее, чем в ином месте, по причине легкости воздуха.
- Ах, если бы его тогда заставили подписать бумагу.
Эта мысль сделалась у нее неотвязной, и каждое утро, когда Вальмажур отправлялся в министерство, она тщательно ощупывала в его кармане гербовый лист бумаги.
Но Руместану нужно было подписывать другие бумаги и голова его была озабочена иными предметами, а не тамбурином. Он водворялся в министерстве, хлопотал, лихорадочно все преобразовывал, охваченный жаром и пылом новичка. Все было ново для него, обширные комнаты казенного здания так же, как и расширившийся кругозор его высокого положения. Пробиться в первый ряд, "покорить Галлию", как он говорил, трудность была не в этом; но удержаться на своем месте, оправдать свою удачу целесообразными реформами, попытками прогресса!.. Полный рвения, он доискивался, советовался, совещался, окружал себя буквально светилами науки. С Вешю, знаменитым профессором, он изучал недочеты университетского образования, изыскивал средства искоренить дух вольтерьянства из лицеев; опираясь на опытность своего управляющего по делам искусств, господина Кальметт, прослужившего уже 29 лет, и Кадальяка, директора оперы, пережившего три банкротства, он замышлял переделать консерваторию, салон и национальную оперу по новым планам.
К несчастию, он не слушал этих господ, говорил сам целыми часами и вдруг, взглянувши на часы, вставал и поспешно отпускал их, говоря:
- Вот тебе на! Чуть было не забыл, что пора на заседание... Ну, и жизнь, ни минутки свободной... Это решено, милый друг... Пришлите мне поскорее докладную записку.
Докладные записки нагромождались на письменном столе Межана, которому, несмотря на весь его ум и доброе желание, едва хватало времени на текущие дела и приходилось оставлять в стороне великие реформы.
Подобно всем новым министрам, Руместан перевел в министерство весь свой блестящий персонал с улицы Скриба: барона де-Лаппара и виконта де-Рошмара, придававших аристократический дух новому кабинету, но, впрочем, совершенно сбитых с толку и не знакомых ни с одним вопросом. Первый раз, когда Вальмажур явился на улицу Гренелль, его принял Лаппара, специально занимавшийся искусствами и ежечасно рассылавший десятки курьеров к мелким актрисам мелких театров, с приглашениями на ужин, рассылал их в больших министерских конвертах, в которых иногда даже ничего не было, но это служило предлогом для того, чтобы актрисы, не заплатившие за квартиру, могли бы покорить доброго посланца из министерства. Барон оказал игроку на тамбурине добродушный, несколько высокомерный прием важного вельможи, принимающего одного из своих вассалов. Вытянувши ноги из страха помять свои темно-синие брюки, он небрежно заговорил с ним, не переставая подпиливать и полировать свои ногти.
- Теперь это очень трудно... министр так занят... Через несколько дней... Вас предупредят, милейший.
Так как музыкант наивно признался, что дело к спеху, что им может не хватить денег, то барон, с самым серьезным видом, положивши ногтевую пилочку на край письменного стола, предложил ему приделать к своему тамбурину турникет...
- Турникет к тамбурину? К чему это?
- Э, милейший, да для того, чтобы употреблять его как ящик для продажи "счастья" в безработицу!..
В следующий раз Вальмажуру пришлось иметь дело с виконтом де-Рошмором. Этот приподнял от пыльного дела свою круто завитую голову, потребовал подробнейшего описания механизма флейты, записал кое-что, постарался понять в чем дело и объявил, в конце концов, что собственно его специальность - дела вероисповеданий. Потом несчастный крестьянин никого уже больше не видел, ибо весь кабинет присоединился к министру в те недоступные сферы, где скрывалось его превосходительство. Тем не менее он не потерял ни своего спокойствия, ни мужества и каждый раз, когда ему отвечали уклончиво и пожимая плечами, он смотрел на людей все теми же удивленными, светлыми глазами, в глубине которых все-таки светилась эта полунасмешливая точка, присущая провансальскому взгляду.
- Хорошо... хорошо... я приду в другой раз.
И он снова являлся. Не будь его высоких штиблет и инструмента через плечо, его можно было бы принять за одного из служащих при министерстве, так он аккуратно являлся туда каждое утро, хотя день ото дня это становилось для него все тягостнее и тягостнее.
От одного вида высокой стрельчатой двери у него теперь уже билось сердце. В глубине свода стоял бывший дом Ожеро с своим обширным двором, где уже складывали дрова на зиму и где виднелись те два крыльца, по которым было так трудно подниматься под насмешливыми взглядами челяди. Все только увеличивало его волнение: серебряные цепи, фуражки с галунами, бесчисленные аксессуары всей этой величественной обстановки, отделявшей его от его покровителя, но он еще больше боялся домашних сцен, нахмуренных бровей Одиберты и вот почему он возвращался сюда так настойчиво. Наконец, швейцар сжалился над ним и посоветовал ему, если он желает видеть министра, подождать его на вокзале Сен-Лазар, когда тот поедет в Версаль.
Он отправился туда и стал сторожить в огромной зале первого этажа, оживление которой, в часы парламентских поездов, принимало особенный, специальный вид. Депутаты, сенаторы, министры, журналисты, правая, левая, словом, всевозможные партии сталкивались там, такие же пестрые и многочисленные, как синие, зеленые и красные афиши, покрывавшие стены; все они кричали, шептались, одна группа подсматривала за другой; один отходил в сторону, чтобы обдумать предстоящую речь, другой, "кулуарный" оратор, заставлял дрожать стекла от раскатов своего голоса, которого парламент никогда не должен был слышать. Северные и южные акценты, разнообразные мнения и темпераменты, кипение честолюбий и интриг, гул и шопот лихорадочиой толпы, всего тут было, и политика была здесь вполне на месте посреди этого неуверенного ожидания, этой суматохи путешествия в заранее определенный час; одного свистка было достаточно для того, чтобы кинуть эту политику на длинный рельсовый путь, посреди сигнальных дисков и локомотивов, на движущуюся почву, полную случайностей и сюрпризов.
Через пять минут Вальмажур увидал Нуму Руместана, подходившего под руку с одним из секретарей, несшим его портфель; пальто Руместана было распахнуто, лицо расцвело улыбкой, весь, он был таков, каким он увидал его в первый раз на эстраде цирка, и издали уже он узнавал его голос, его обещания, его заверения в дружбе:
- Непременно... верьте мне... Это так же верно, как если бы было уже у вас в руках...
Министр переживал еще медовый месяц своей власти. За исключением политического недоброжелательства, часто гораздо менее яростного в парламенте, нежели можно подумать, соперничества краснобаев и ссор адвокатов, защищающих противные стороны, у Руместана не было еще других врагов, ибо за три недели своего пребывания министром он не успел еще утомить просителей. Ему еще пока верили. Пока не больше двух или трех начинали терять терпение и подстерегать его. Этим он бросал свысока, прибавляя шагу, "здорово, друг", предупреждая их упреки, а также давая им опровержение, и фамильярно отстранял возражения разочарованных и польщенных просителей. Настоящая находка, это "здорово, друг", совершенно инстинктивно двоедушное. При виде музыканта, подходившего к нему, покачиваясь и улыбаясь так, что видны были белые зубы, Нуме сильно захотелось поздороваться с ним этим уклончивым способом, но как назвать другом этого крестьянина в маленькой поярковой шляпе, в серой курточке, из которой выступали его загорелые руки, совсем как на деревенских фотографиях. Он предпочел принять свой "министерский вид" и пройти высокомерно, так что бедняга остолбенел и уничтоженный позволил себя затолкать толпе, теснившейся за великим мужем. Однако, Вальмажур снова появился на другой день и в последующие дни, но, не смея подойти, он сидел на кончике скамейки, напоминая один из тех смирных и печальных силуэтов, какие можно видеть на железнодорожных станциях, солдат или эмигрантов, заранее готовых на всевозможные случайности горемычной судьбы. Руместан никак не мог избегнуть этой молчаливой фигуры, вечно стоявшей поперек его дороги. Как он ни притворялся, что не замечает его, как ни отвертывался и ни заговаривал громче, проходя мимо, все-таки улыбка его жертвы была тут и оставалась тут до отхода поезда. Конечно, он предпочел бы грубый протест, сцену, крики, историю, в которую вмешалась бы полиция и избавила бы его от него. Он дошел до того, он, министр, что стал уезжать с другой станции, с левого берега Сены, для того, чтобы избежать этого живого упрека. Так в жизни самых высокопоставленных лиц бывают неприятные мелочи, песчинка в сапогах-скороходах, мешающая ходьбе.
Вальмажур не терял терпения.
- Должно быть, он болен, - говорил он себе в те дни, когда министр не показывался, и упорно возвращался на свой пост. Дома сестра лихорадочно поджидала его, подстерегая его возвращение.
- Ну что же, видел ли ты министра?.. Подписал, наконец, он бумагу?
И что еще более выводило ее из себя, чем вечное: "Нет... нет еще"!.. это спокойствие ее брата, опускавшего в угол свой ящик, ремень которого натирал ему плечо; это спокойствие, как выражение беспечности и беззаботности, также часто встречаются у южан, как и живость. Тогда странное маленькое существо входило в ярость. Что же, наконец, течет у него в жилах? Когда же наконец это кончится?.. "Берегись, коли я сама вмешаюсь!.. " Он очень спокойно давал ей накричаться, вынимал из их футляров флейту и палочку с наконечником из слоновой кости, обтирал их шерстяной тряпочкой, из боязни сырости и, проделывая это, обещал, что завтра опять попытается в министерстве, и если Руместана там не застанет, то спросит его жену.
- Ах! его жена... ты же знаешь, что она не любит твоей музыки... Вот если бы увидать барышню... это, например, другое дело!..
И она качала головой.
- И барыня, и барышня и знать-то вас не хотят, - говорил старик Вальмажур, прикурнувши около торфяного огня, который дочь его экономно прикрывала пеплом, что составляло для них вечный предлог для ссор.
В сущности, из профессиональной зависти, старик ни мало не был недоволен неудачей сына. Так как все эти осложнения и великий беспорядок были по вкусу его бродяжнической натуре менестреля, он сначала радовался этой поездке, возможности видеть Париж, "рай для женщин и ад для лошадей!", как говорили их земляки, кучера, представлявшие себе гурий в легких вуалях и лошадей, извивающихся и поднимающихся на дыбы посреди пламени. Но по прибытии сюда он нашел стужу, лишения, дождь. Из страха перед Одибертой и уважения к министру, он сначала ворчал, дрожа в своем углу, вставляя злые словечки исподтишка, подмигивал; но измена Руместана и гневные вспышки дочери давали ему повод придираться. Он мстил теперь за все оскорбления, наносимые его самолюбию успехами его сына, которые терзали его вот уже десять лет, и пожимал плечами, слушая флейту.
- Играй, играй себе... Ни к чему все это не поведет.
А вслух он спрашивал, как им не совестно было везти так далеко такого старого человека, как он, в эту "Сибирь", где он терпел стужу и нищету; он вспоминал о своей бедной святой жене, которую, впрочем, уморил с горя, целыми часами ныл у очага, прижимая к нему голову, весь красный и гримасничающий, пока, наконец, его дочь, утомленная этим нытьем, избавлялась от него тем, что давала ему десять или пятнадцать сантимов на выпивку. В погребке его отчаяние сейчас же успокаивалось. Там было тепло, печка гудела. Старый гаер, согревшись, снова обретал свой забавный жар персонажа итальянской комедии, с своим большим носом и тонким ртом, на маленькой, сухой, совсем кривой фигурке. Он забавлял всех слушателей своей похвальбой, высмеивал тамбурин сына, навлекавший на них всевозможные неприятности в гостинице, ибо Вальмажур, вечно ждавший своего дебюта, практиковался на своем инструменте до полуночи и позднее и соседи жаловались на пронзительные трели флейты и вечное гудение тамбурина, от которого вся гостиница сотрясалась так, точно в пятом этаже не переставая работал токарный станок.
- Играй, играй себе! - говорила Одиберта брату, когда хозяин гостиницы протестовал...
Только того не хватало, чтобы в этом Париже, шумевшем до того, что ночью глаз не сомкнешь, люди не имели бы права упражняться в музыке! И он упражнялся. Но им отказали от комнаты; и, когда им пришлось оставить пассаж Сомон, знаменитый в Апсе и напоминавший им их отечество, им показалось, что изгнание их стало еще тяжелее и что они проникают еще дальше на север.
Накануне дня переезда, после ежедневного и бесплодного выхода тамбуринера, Одиберта, с блестящими глазами и непреклонным видом твердо принятого решения, торопливо накормила мужчин, не говоря ни слова во время завтрака. Когда они кончили есть, она предоставила им убирать со стола и накинула на плечи свой длинный плащ цвета ржавчины.
- Два месяца, скоро два месяца, как мы в Париже!.. - сказала она, стискивая зубы... Довольно... Я пойду сама поговорить с ним, с этим "министром"!..
Она поправила ленту на своем грязном маленьком чепчике, который на верхушке ее волнистых волос шевелился точно военный шлем, и стремительно вышла из комнаты, причем ее тщательно лакированные каблуки приподнимали на каждом шагу грубую шерстяную материю ее платья. Отец и сын с ужасом переглянулись, не думая даже попытаться удержать ее, зная, что только раздражат ее гнев. Они провели почти весь день вдвоем, едва обменявшись тремя словами, пока дождь хлестал по стеклам, один полируя палочку и флейту, другой стряпая жаркое к обеду на возможно жарком огне для того, чтобы хоть раз всласть погреться во время продолжительного отсутствия Одиберты. Наконец, ее частые шаги карлицы раздались в коридоре. Она вошла с сияющим видом.
- Жаль, что окно выходит не на улицу, - сказала она, снимая свой плащ, на котором не было ни капельки дождя. - Вы могли бы видеть внизу тот нарядный экипаж, который привез меня домой.
- Экипаж!.. ты шутишь?
- И с лакеями, и с галунами... Зато же стрекочат теперь в гостинице.
Тогда, среди их восхищенного молчания, она рассказала, представила им в лицах свою экспедицию. Начать с того, что вместо того, чтобы спрашивать министра, который никогда бы не принял ее, она заставила дать себе адрес - вежливым обращением всего можно добиться, - адрес сестры, этой высокой барышни, приезжавшей с ним в Вальмажур. Она жила не в министерстве, а у своих родителей, в квартале маленьких, дурно вымощенных улиц, пахнущих разными снадобьями, что напоминало Одиберте ее родину. Это было далеко и пришлось пройти немало. Наконец, она нашла тот дом, который искала, на площади, где стоят аркады, как вокруг площадки в Апсе. Ах! славная барышня, как она мило приняла ее, без всякой гордости, несмотря на то, что у нее все богато, всюду позолота и шелковые занавески, красиво подобранные повсюду.
- А, здравствуйте... вы, значит, в Париже?.. Каким образом? Давно ли?
Потом, когда она узнала, как Hума водит их за нос, она сейчас же позвонила свою компаньонку, - тоже даму в шляпке, и все три отправились в министерство. Надо было видеть услужливость и поклоны до земли всех этих старых курьеров, которые бежали перед ними для того, чтобы открывать им двери.
- Значит, ты его видела, этого министра! - робко спросил Вальмажур, пока она переводила дыхание.
- Видела ли я его?.. И поверь, что он был вежлив!.. Ах! бедняга, ведь, говорила же я тебе, что надо было привлечь барышню на нашу сторону... Она сама все мигом устроила и без возражений... Через неделю будет большой вечер с музыкой в министерстве, чтобы показать тебя директорам театров... А потом, раз и два, бумага и подпись.
Но что всего лучше, так это то, что барышня проводила ее до дома в карете министра.
- И ей очень хотелось подняться сюда,- добавила Одиберта, подмигивая отцу и искажая свое хорошенькое личико в многозначущую гримасу. Все лицо старика, вся его треснувшая кожа засохнувшего фигового дерева, еще более съежились, и он отвечал: "Понимаю... молчок!.." Он больше не высмеивал тамбурин. Вальмажур же, очень спокойный, не понимал вероломного намека сестры. Он думал лишь о своем близком дебюте, и, снявши с гвоздя свой инструмент, принялся перебирать все свои арии, сопровождая их звонкими трелями.
Министр и его жена кончали завтракать в своей столовой первого этажа, пышной и чересчур обширной, так что ее не могли согреть ни густые драпировки, ни калориферы, которыми топился весь дом, ни аромат плотного завтрака. Сегодня утром они случайно были одни. На скатерти, посреди остатков кушаний, всегда многочисленных за столом южанина, стоял его ящик с сигарами, чашка вербены, этого чая провансальцев, и большие ящики с перегородками, в которых помещались разноцветные ярлыки с именами сенаторов, депутатов, ректоров, профессоров, академиков и светских людей - всех обычных и случайных посетителей министерских вечеров; некоторые ярлыки были больше других для привилегированных приглашенных, которых нельзя было не пригласить на первую же серию "маленьких концертов".
Госпожа Руместан перебирала их, останавливаясь над некоторыми именами, причем Нума следил за нею искоса и, выбирая для себя сигару, подстерегал на этом спокойном лице выражение неодобрения, ожидая контроля над несколько рискованной манерой этих первых приглашений.
Но Розали ничего не спрашивала. Все эти приготовления оставляли ее равнодушной. С тех пор, как они поселились в министерстве, она чувствовала себя еще дальше от своего мужа, разлученная с ним непрерывными обязательствами, чересчур многочисленным персоналом, слишком широкой жизнью, уничтожавшей всякую интимность. Ко всему этому присоединялось горькое сожаление о том, что у нее не было детей, что она не слышит вокруг себя тех маленьких неутомимых шажков, того веселого и звучного смеха, которые отняли бы у их столовой ее ледяную внешность табльдота, где садились за стол как бы мимоходом и где все, белье, мебель, серебро, было безлично, как всегда в пышно меблированных казенных домах.
Посреди неловкого молчания конца этого завтрака до них долетали глухие звуки, обрывки мелодий, сопровождаемые стуком молотков, прибивавших внизу для концерта драпировки и укреплявшие эстраду, пока музыканты репетировали свои номера. Дверь открылась. Главный секретарь вошел с бумагами в руках.
- Еще просьбы!..
Руместан вспылил. Ну, это уж нет! будь то сам папа, мест больше нет. Межан, не волнуясь, положил перед ним пачку писем, карточек, раздушенных записок.
- Отказать очень трудно... вы обещали...
- Я?.. да я ни с кем не говорил...
- Смотрите... П_о_з_в_о_л_ь_т_е, г_о_с_п_о_д_и_н м_и_н_и_с_т_р, н_а_п_о_м_н_и_т_ь в_а_м в_а_ш_и м_и_л_ы_е с_л_о_в_а... Или вот... Г_е_н_е_р_а_л с_к_а_з_а_л м_н_е, ч_т_о в_ы и_м_е_л_и л_ю_б_е_з_н_о_с_т_ь п_р_е_д_л_о_ж_и_т_ь е_м_у... Или еще... Н_а_п_о_м_и_н_а_е_м г_о_с_п_о_д_и_н_у м_и_н_и_с_т_р_у е_г_о о_б_е_щ_а_н_и_е...
- Должно быть, я лунатик, - сказал остолбеневший Руместан.
В действительности же, едва лишь вечер был решен, он говорил всем, кого встречал в парламенте или в сенате: "Вы знаете, я рассчитываю на вас десятого числа..." И так как он прибавлял: "Будет совершенно интимный кружок...", никто не подумал забыть его лестное приглашение.
Ему стало страшно неловко, что он так попался в присутствии жены, и как всегда в таких случаях, он придрался к ней:
- А все твоя сестра со своим тамбуринером. Очень нужен мне был весь этот переполох... Я рассчитывал начать наши концерты гораздо позже... Но эта девочка так нетерпеливо твердила: "Нет, нет... сейчас, сейчас..." И ты так же торопила, как и она... Право же, мне кажется, что этот тамбурин вскружил вам голову.
- О! нет, не мне, - сказала весело Розали. - Я даже сильно побаиваюсь, что эта экзотическая музыка будет непонята парижанами... С нею нам следовало бы привезти горизонт Прованса, костюмы, фарандолы... но прежде всего... - ее голос стал серьезен... - дело шло о том, чтобы выполнить данное обязательство.
- Обязательство... обязательство,- повторял Нума. -