Главная » Книги

Доде Альфонс - Нума Руместан, Страница 10

Доде Альфонс - Нума Руместан


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12

сожалению Вальмажура-отца.
   - Подумай, ангел мой... Уж навлечешь ты на нас какую-нибудь беду.
   - Вот уж нет!.. А им вот мы насолим... Пойду посоветоваться с Гильошем.
   На двери, находившейся против двери их квартиры, приколота была пожелтевшая визитная карточка с именем "Гильош". За этой дверью жил один из тех ужасных дельцов, вся обстановка которых состоит из кожаного портфеля, содержащего полные коллекции документов по разным нечистым делам, чистую бумагу для доносов и шантажных писем, корки паштета, искусственную бороду и даже иногда молоток для того, чтобы убивать молочниц, как это выяснилось в одном недавнем процессе. Это тип, очень часто встречающийся в Париже, если бы этот Гильош не прибавил к своей профессии совершенно новой и характерной подробности. Гильош был поставщиком школьникам заданных им в наказание уроков. Его единственный писец, бедный, забитый малый, отправлялся поджидать выхода учеников, собирал все распределенные штрафные работы и просиживал поздно ночью над перепиской песен Энеиды или чего-нибудь другого. Когда дел у него не было, Гильош, сам баккалавр, тоже принимался за эту оригинальную работу, приносившую ему доход.
   Когда он узнал, в чем дело, он объявил, что это превосходная афера: министра надо притянуть к суду, раструбить об этом в газетах; портрет сам по себе стоил бочки золота. Но только на это понадобится много времени, хлопот и авансов, и он требовал немалых денег, ибо наследство Пюифурка казалось ему чистейшим миражем; это приводило в отчаяние жадную крестьянку, уже жестоко поплатившуюся, тем более, что Вальмажур, имевший так много приглашений на вечера в течение первой зимы, совсем не бывал больше в аристократических гостиных...
   - Тем хуже!.. Стану работать... Буду наниматься поденно!
   Энергичный маленький чепчик Арля суетился в огромном новом здании, поднимался и спускался по лестнице, рассказывая повсюду свою историю с "менистром", волновался, трясся, пищал, трепыхался и вдруг из-под него таинственно раздавалось: "И потом, у меня есть портрет"... И тогда, с косым, подозрительным взглядом тех торговок фотографиями в пассажах, у которых старые развратники спрашивают женщин в трико, она показывала карточку.
   - Красивая девушка, неправда ли?.. А вы прочли, что написано внизу...
   Эти сцены происходили в домах подозрительных особ, у дам кафе-шантана или "Половика", которых она торжественно величала: "Мадам Мальвина... Мадам Элоиза"... подавленная их бархатными платьями, их рубашками, отороченными прошивками и лентами, всей обстановкой их профессии, ничуть не интересуясь, в чем именно состоит эта профессия. И портрет милой девушки, такой изящной и нежной, проходил через это оскорбительное любопытство и критики; ее подробно, разбирали, читали, смеясь, ее наивное признание, до той минуты, пока Одиберта не брала назад свою собственность и не затягивала над нею шнурки своего мешка с деньгами таким яростным жестом, точно душила кого-то.
   - Я думаю, что теперь они в наших руках!
   Да! И она отправлялась к судебному приставу; у нее были переговоры с приставом из-за дела с увеселительным заведением, из-за Кадальяка, из-за Руместана. И точно этого не было достаточно для ее сварливого нрава, она имела еще препирательства с привратником из-за вечной истории с тамбурином, которая на этот раз кончилась тем, что Вальмажура вогнали в одну из тех подвальных портерных, где попеременно звуки охотничьих труб чередуются с шумными уроками бокса. Отныне здесь, в этом погребе, при свете газового рожка, за который платили по часам, рассматривая кожаные перчатки и медные трубы, висевшие на стенах, тамбуринер упражнялся целыми часами, бледный и одинокий, точно узник, и вариации на флейте, подобные пронзительным нотам кузнечика за печкой булочника, неслись к тротуару.
   В один прекрасный день Одиберту пригласили к полицейскому комиссару ее квартала. Она поспешно бросилась туда, убежденная, что дело идет о кузене Пюифурке, вошла улыбающаяся, гордо поднимая кверху чепчик, и вышла оттуда через четверть часа, вне себя от истинно крестьянского ужаса перед жандармом, благодаря которому она с первых же слов отдала портрет и подписала расписку в получении десяти тысяч франков, обязуясь отказаться от судебного процесса. Но зато она упорно отказывалась уезжать, продолжая верить в гений брата: до такой степени в ее глазах застряло ослепительное впечатление от длинной вереницы экипажей в тот памятный зимний вечер, во дворе ярко освещенного министерства.
   Вернувшись домой, она объявила обоим мужчинам, гораздо более боязливым чем она сама, чтобы они не говорили больше ни слова об этом деле, но не заикнулась о полученных ею деньгах. Гильош, подозревавший о получении этих денег, употребил всевозможные средства, чтобы получить свою часть, но, добившись только ничтожного вознаграждения, затаил сильнейшую злобу против Вальмажуров.
   - Ну что же! - сказал он раз утром Одиберте, пока та чистила на площадке лестницы самые нарядные одежды спавшего еще музыканта.- Ну что же, вы довольны... Он, наконец, умер.
   - Кто это?
   - Да Пюифурк, ваш кузен... В газетах напечатано.
   Она вскрикнула, побежала домой и стала звать, чуть не плача:
   - Отец!.. Братец!.. Скорее... Наследство!
   Взволнованные и задыхающиеся, они плотно окружили Гильоша, который развернули "Официальную газету" и прочел им, очень медленно, следующее: "Сего первого Октября 1876 г., Мостаганемский суд, по департаменту государственных имуществ, предписал довести до всеобщего сведения нижеследующие наследства... Попелино (Людовик), поденщик..." Не то... "Пюифурк (Досифей...)".
   - Это он, - сказала Одиберта. Старик счел нужным потереть глаза.
   - Бедняга!.. Бедняга Досифей...
   - "Пюифурк скончался в Мостаганеме 14 января, 1874 г., родился в Вальмажуре, Апской общины..."
   Крестьянка спросила нетерпеливо:
   - Сколько?
   - Три франка тридцать пять сантимов! - крикнул Гильош голосом уличного торговца. И оставив им газету для того, чтобы они могли сами проверить свое разочарование, он убежал со смехом, и смех этот пронесся из этажа в этаж, добрался до улицы и развеселил весь большой Монмартрский квартал, по которому ходила легенда о Вальмажурах.
   Три франка тридцать пять сантимов наследство Пюифурка! Одиберта смеялась притворно больше всех: страшная жажда мести, тлевшая в ней против Руместанов, ответственных в ее глазах за все их невзгоды, еще увеличилась от этого, подыскивая выхода, средства, первого попавшегося оружия.
   Странное было лицо у отца в этом разгроме. Пока его дочь сохла от истощения и ярости, а узник хирел в своем склепе, он, цветущий, беззаботный, даже не завидующий уже, как прежде, сыну, устроил себе, повидимому, вне дома спокойное существование в стороне от своих близких. Он исчезал из дома, как только кончал завтрак; иногда утром, когда чистилось его платье, из карманов падали сухие винные ягоды или другие южные фрукты, происхождение которых кое-как объяснялось стариком.
   Он встретил на улице землячку с родины, которая придет навестить их на днях.
   Одиберта качала головой.
   - Ай, ай! Надо будет последить за тобой...
   В действительности же, бродя по Парижу, он открыл в квартале Сен-Дени большой магазин съестных припасов, куда он вошел, привлеченный вывеской и искушенный экзотической витриной с яркими фруктами, серебряной и гофрированной бумагой кругом них, сверкавшей в тумане многолюдной улицы. Место, где он сделался нахлебником и другом, хорошо знакомое всем южанам, превратившимся в парижан, называлось: Торговля продуктами Юга.
   Никогда не было более правдивой вывески. Здесь все было продуктами теплого Юга, от хозяев, господ Мефров, двух продуктов жирного Юга с носом с горбинкой, как у Руместана, с пылающими глазами, акцентом, выражениями, демонстративным радушием Прованса, до их прикащиков, фамильярно говоривших им "ты" и не стесняясь кричавших, картавя, в сторону прилавка: "Послушай-ка, Мефр... куда ты положил колбасу?" От маленьких Мефров, хныкающих и грязных, которым ежеминутно грозили вспороть живот, скальпировать и изрезать на кусочки и которые все-таки совали свои пальцы во все открытые кадки, до покупателей, жестикулировавших, болтавших по часам из-за какой-нибудь мелочи в десять сантимов или рассаживавшихся в круг на стульях рассуждать о преимуществах колбасы с чесноком или с перцем, громко обменивавшихся всеми выражениями тетушки Порталь, тогда как какой-нибудь "дорогой брат" в черной перекрашенной рясе, друг дома, приторговывал соленую рыбу, а мухи, масса мух, привлеченных сладкими фруктами, конфектами и почти восточными сладостями и печеньями, жужжали даже в зимнее время, сохраняясь в этой удушливой жаре сушью из печки. И когда какой-нибудь, нечаянно попавший сюда парижанин терял терпение от медленности прикащиков, и рассеянного равнодушия этих лавочников, продолжавших переговариваться друг с другом, отвешивая и завязывая кое-как товар, надо было видеть, как его отделывали с местным акцентом:
   - Té! если вы торопитесь, дверь, знаете, отворена, и конка, знаете, тоже проходит мимо.
   В этой среде соотечественников старика Вальмажура приняли с распростертыми объятиями. Господа Мефры помнили, что видели его во время оно на ярмарке в Бокэре, на состязании тамбуринеров.
   Между стариками Юга, эта ярмарка Бокэра, теперь совсем упавшая и существующая лишь по имени, осталась чем-то в роде масонского знака.
   В южных провинциях она была ежегодной феерией, развлечением всех этих тусклых существований, к ней готовились задолго до наступления ее, и потом долго о ней говорили. Она служила наградой женам и детям и, если их не могли туда возить, то непременно привозили им оттуда испанское кружево или игрушку, спрятавши их подальше в сундук.
   Ярмарка в Бокэре служила еще, под предлогом торговли, возможностью прожить недели две или даже месяц на свободе, на просторе, с непредвиденными случайностями цыганского лагеря.
   Спали где попало, у местных жителей, в лавках, на прилавках или прямо на улице под холщевыми навесами телег, при теплом сиянии июльских звезд.
   Ах, эти сделки без лавочной скуки, заключаемые за обедом, или на пороге, без сюртука, в одной рубашке, эти вереницы ларей вдоль "Луга" на берегу Роны, которая сама по себе представляла волнующееся ярмарочное пространство, на которой покачивались разнообразнейших форм суда и лодки, приплывшие из Арля, Марсели, Барцелоны, с Балеарских островов, нагруженные винами, анчоусами, пробками, апельсинами, разукрашенные флагами и вымпелами, хлеставшими воздух при свежем ветерке и отражавшимися в быстротечной воде. Ах, эти крики, эта пестрая толпа испанцев, сардов, греков в длинных туниках и вышитых туфлях, армян в меховых шапках, турок в куртках с галунами, с их веерами и широкими шароварами из серого холста, толпившихся у ресторанов под открытым небом, у выставок детских игрушек, тростей, зонтиков, серебряных вещей, курительных свечек, фуражек. А так называемое "лучшее воскресенье", т.-е. первое воскресенье по устройстве ярмарки, а пирушки на набережных, на судах, в знаменитых трактирах, в "Винограднике", в "Большом Саду", в "Кафе Тибо"! Те, кто видел это хоть раз, тоскуют по ним до конца своей жизни.
   У супругов Мефров каждый чувствовал себя свободно, отчасти как на ярмарке в Бокэре; и по правде сказать, лавка в своем живописном беспорядке сильно походила на импровизированную ярмарочную выставку продуктов Юга. Здесь мелькали полные, клонившиеся от тяжести мешки муки в виде золотого порошка, белый горох, толстый и плотный, точно мелкие пули, сморщенные, запыленные каштаны, походившие на маленькие лица старых жен дровосеков, тазы зеленых или черных, сырых или вареных оливок, бутылки рыжего масла, имевшего вкус фруктов, кадки варенья из Апса, сваренного из дынных корок, винных ягод и айвы, точно остатки рынка, свалившиеся в патоку. Наверху, на полках посреди соленых продуктов, стояли консервы в разнообразнейших бутылках и жестянках, лакомства, составлявшие специальность разных городов - Нима, Монтелимара, Экса, все это завернутое в золоченые бумажки, с ярлыками, подписями, бандеролями.
   Далее шли примеры, точно тут разгрузили целый южный фруктовый сад, лишенный тени, где фрукты в жидкой зелени похожи на драгоценные камни. Тут лежали: твердые ягоды прекрасного цвета свеже-отполированного красного дерева, бледные итальянские боярышники, винные ягоды всех сортов, сладкие лимоны, стручковый, зеленый или ярко-красный перец, огромные дыни, крупные луковицы, похожие на цветы, мускатный виноград с длинными и прозрачными зернами, в которых мясо дрожит внутри, точно вино в мехе, грозди бананов с черными и желтыми полосами, груды апельсинов и гранат с бронзовыми оттенками, точно ядра из красной меди с светильней ив палки, скрученной в виде короны на шлеме. Наконец, повсюду, на стенах, на потолке, по обеим сторонам двери, посреди кучи сожженных пальмовых листьев, мелькали связки луку, сухих сладких рожков и стянутых ниточкой колбас, кисти маиса, целый потоп ярких цветов,- настоящее лето, все южное солнце в ящиках, мешках, тазах, сверкающее до самой улицы через пар на оконных стеклах.
   Старик ходил туда с раздувавшимися ноздрями, очень возбужденный и довольный. Он, отказывавшийся дома от малейшей работы и вытиравший себе по часам лоб потому только, что пришил пуговицу к жилету, хвастаясь, что он совершил "подвиг Цезаря", здесь он всегда был готов подсобить снять пиджак, чтобы заколотить или распаковать ящики, съедая тут ягодку, там оливку развлекая работающих своими ужимками и россказнями; и даже раз в неделю, в день приготовления особого кушанья из трески, он дежурил поздно вечером в магазине, помогая приготовлять посылки.
   Это специальное южное блюдо, "брандада" из трески, продается только здесь; но зато она здесь самая настоящая, белая, тонко протертая, похожая на сливки с легкой примесью чеснока, такая, какая изготовляется в Ниме, откуда Мефры и выписывают ее. Она прибывает в четверг вечером, в семь часов, со "скорым" поездом и рассылается в пятницу утром в Париже всем хорошим покупателям, имена которых внесены в шнуровую книгу магазина. В этой-то торговой книге с помятыми страницами, пахнущей пряностями и закапанной маслом, написана история завоевания Парижа южанами, тянутся столбцы имен богачей, политических деятелей, крупных промышленников, знаменитые имена адвокатов, депутатов, министров, и между ними имя Нумы Руместана, южного вандейца, оплота алтаря и трона.
   За одну эту строчку, на которой записан Руместан, Мефры бросили бы в огонь всю книгу. Он всего лучше воплощает для них их религиозный и политический образ мыслей. По выражению г-жи Мефр, еще более страстно верующей в него: "Ради этого человека, можно продать свою душу чорту".
   Тут любят вспоминать то время, когда Нума, уже на пути к славе, не брезговал лично заходить сюда за покупками. И как он ловко умел выбрать по осязанию арбуз или сочную колбасу, потрогавши ее ножиком. И какая доброта, какое прекрасное величественное лицо; всегда-то он сделает комплимент г-же Мефр, скажет доброе слово "дорогому брату", приласкает ребят, которые провожали его до экипажа, таща его свертки. С тех пор, как он стал министром, с тех пор, как эти подлые красные задают ему так много дела в обеих палатах, его, к сожалению, больше не видели здесь. Но он оставался верным подписчиком на "продукты", и ему всегда все посылалось первому.
   Раз, в четверг вечером, около десяти часов, когда все горшечки с "брандадой" были завернуты, завязаны и аккуратно расставлены на скамейке, семья Мефров, их прикащики, старик Вальмажур, со всеми продуктами юга в полном комплекте, потные и отдувающиеся, отдыхали, развалившись, как люди, добросовестно справившие тяжелую работу, закусывали, размачивая разные бисквиты в теплом вине или в оршаде, словом, "вкушали сладенькое", ибо южане не любят ничего крепкого.
   Городской народ, так же как и деревенские жители, почти не знает опьянения алкоголем. Вся раса инстинктивно боится и не терпит его. Она чувствует себя пьяной от рождения, пьяной и без вина.
   И действительно, ветер и солнце вливают в них ужасный природный алкоголь, который более или менее сказывается на всех тамошних уроженцах. Только одни из них как будто выпили немножко лишнее, что развязывает язык и жесты, заставляет видеть жизнь в розовом свете и находить повсюду приятное, обостряет зрение, расширяет улицы, уничтожает препятствия, удваивает смелость и подкрепляет робких; на других же это действует сильнее, как на молоденькую Вальмажур или тетушку Порталь и они сейчас же доходят до заикающегося, бешеного, слепого бреда... Надо видеть наши избирательные праздники в Провансе, этих крестьян, влезающих на столы, ревущих, топающих своими толстыми желтыми ботинками и кричащих: "Гарсон, газесу!". Целые деревни, совершенно пьяные от нескольких бутылок лимонада. А этот неожиданный упадок сил у пьяных людей, это крушение всего существа после взрыва злости или энтузиазма, следующие непосредственно, точно перемена погоды в марте!? Какой южанин не испытывал их? Не обладая южным безумием дочери, старый Вальмажур все-таки родился с достаточным запасом огня; сегодня его бисквиты в оршаде привели его в безумную веселость и он посреди магазина, с стаканом в руке и липкими губами, усердно паясничал, выкидывая все свои штуки старого плясуна, платящего таким образом свою часть. Семья Мефров и их прикащики хохотали, рассевшись на мешках муки.
   - Ох, этот Вальмажур... ишь какой!
   Вдруг задор старика упал и его комичный жест оборвался при появлении маленького, трясущегося провансальского чепчика.
   - Что вы тут делаете, отец!
   Г-жа Мефр подняла руки к колбасам на потолке.
   - Как! это ваша дочка?.. И вы нам этого не говорили!.. Э! какая она малюсенькая!.. а все-таки хорошенькая... Успокойтесь, барышня.
   Настолько же из привычки ко лжи, насколько из желания сохранить свободу, старик не сказал ничего о своих детях, выдавая себя за старого холостяка, живущего своими доходами; но между южанами одной выдумкой больше или меньше, это решительно все равно. Если бы за Одибертой явилась целая куча маленьких Вальмажуров, их точно также приняли бы радушно, шумно и горячо. За ней ухаживали, усаживали ее, говоря:
   - Ну вы тоже, конечно, закусите с нами?
   Одиберта так и опешила. Она пришла с улицы, с холода, мрака ночи, декабрьской ночи, посреди которой, несмотря на поздний час, продолжала кипеть лихорадочная парижская жизнь, посреди густого тумана, перерезываемого во всех направлениях быстрыми темными силуэтами, цветными фонарями омнибусов, хриплым рожком конки; она явилась с севера из зимы и вдруг, без малейшего перехода, очутилась посреди полного Прованса в этом магазине, сверкавшем перед рождественскими праздниками лакомыми, светлыми богатствами, посреди знакомых акцента и запахов. Ей показалось, что она снова обрела родину, словно вернулась к себе после целого года изгнания и испытаний далекой борьбы среди варваров. Ей делалось тепло, нервы успокаивались, по мере того, как она крошила свой бисквитик в рюмочке карфагенского вина, отвечая веем этим добрым людям, обращавшимся с нею также свободно и фамильярно, как будто они были знакомы целых двадцать лет. Она чувствовала себя вернувшейся к своей жизни, к своим привычкам, и слезы подступали ей к глазам, этим жестким, с огненными жилками, глазам, никогда не плакавшим.
   Имя Руместана, произнесенное около нее, вдруг высушило эту влагу. Это говорила г-жа Мефр, производившая обзор своим посылкам и повторявшая своим мальчишкам, чтобы они не ошиблись и не снесли бы "брандаду" Нумы на Гренелльскую улицу или на Лондонскую.
   - Кажется, на улице Гренелль "брандада" не очень то долюбливается, - заметил один из "продуктов".
   - Еще бы, - сказал Мефр. - Дама с Севера, с самого настоящего Севера?.. Кухня на коровьем масле, уж чего же... тогда как на Лондонской улице это сам Юг, веселье, песни и все на прованском масле... Я понимаю, что Нуме там лучше.
   Об этой второй семье министра, жившей в удобной квартирке совсем рядом с вокзалом Сен-Лазар, где он мог отдыхать от трудов парламента, приемов и парада, говорилось совсем открыто. Вспыльчивая госпожа Мефр непременно бы раскричалась, если бы с ее мужем случилось то же самое; но для Нумы это было и симпатично и естественно. Он любил женщин; но разве все наши короли не были женолюбцами, разве Карл X и Генрих IV не волокиты? Это зависело от его бурбонского носа, чорт побери, té!..
   И к этому легкомысленному насмешливому тону, которым Юг всегда говорит о любовных делах, примешивалась расовая ненависть, антипатия против северянки, чужеземки и кухни на коровьем масле. Они подстрекали друг друга, повторяли разные анекдоты, разбирали прелести маленькой Алисы и ее успехи в Большой опере.
   - Я знавал мамашу Башельри во времена Бокэрской ярмарки, - сказал старый Вальмажур. - Она пела романсы в "Кафе Тибо".
   Одиберта слушала не дыша, не пропуская ни слова, врезывая себе в память имя и адрес; и ее маленькие глазки блистали дьявольской пьяной радостью, в которой карфагенское вино было не при чем.
  

XVII. ДЕТСКОЕ ПРИДАНОЕ.

  
   В дверь ее комнаты тихонько постучались и г-жа Руместан вздрогнула, точно пойманная на месте преступления. Она задвинула изящной формы ящик своего комода в стиле Людовика XV, над которым она наклонялась, почти стоя на коленях, и спросила:
   - Кто там?.. что вам нужно, Полли?..
   - Письмо вам, мадам,.. очень спешное, - отвечала англичанка.
   Розали взяла письмо и быстро затворила дверь. На простой, белой бумаге адрес был написан неизвестным, грубым почерком, с отметкой "в собственные руки, нужное", встречающейся на всех просьбах о вспомоществовании. Никогда парижская горничная не потревожила бы ее из-за такого пустяка. Она бросила письмо на комод, собираясь прочесть его потом, и поскорее вернулась к своему ящику, в котором лежали вещи старого детского приданого. В течение восьми лет после происшедшей драмы она не открывала его, боясь опять расплакаться при виде его, не заглядывала в него и с начала своей беременности, из-за истинно-материнского суеверия, опасаясь снова принести себе несчастие этой преждевременной лаской еще не родившемуся ребенку, через посредство его приданого. Она обладала, эта мужественная натура, всей нервностью женщины, всем ее трепетом и чувствительностью мимозы; свет, который судит не понимая, находил ее холодной, подобно тому как невежды воображают, что цветы не живут. Но теперь ее надежде было уже полгода и пора было вынуть все эти маленькие вещицы из их темницы, разгладить их, осмотреть и, пожалуй, даже переделать, ибо мода меняется даже для новорожденных; их не всегда наряжают одинаково. И Розали тщательно заперлась для этой чисто интимной работы,- и посреди многолюдного, занятого, шелестящего бумагами министерства, посреди жужжания докладов, лихорадочного шмыгания из отдела в отдел, не было, конечно, ничего более серьезного и более волнующего душу, как эта женщина на коленях перед открытым ящиком, с бьющимся сердцем и дрожащими руками. Она приподняла несколько пожелтевшие, продушенные кружева, предохранявшие белизну всех этих невинных одежд, чепчиков, кофточек, уложенных поочередно для всякого возраста, крестинное платьице, нагрудники с мелкими складками, кукольные чулки. Ей казалось, что она снова видит себя там, в Орсэ, слегка томной, работающей часами под тенью высокой, стройной катальпы, белые цветочки которой сыпались в ее рабочую корзинку, посреди клубков и тоненьких ножниц; все ее мысли сосредоточивались на шитье, за которым проходили целые, часы мечтаний. Сколько было тогда иллюзий, как она во многое верила! Какое веселое пение раздавалось в зеленой листве над ее головой, а в ней как много пробуждалось нежных, новых ощущений! В один лишь день жизнь отняла у нее все, внезапно. И по мере того, как она развертывала детское приданое, прежнее отчаяние от измены мужа и потери ребенка закрадывалось ей в сердце.
   Вид первого маленького костюма, совсем готового, того, который приготовляют в колыбели перед минутой рождения, заставил ее расплакаться. Ей казалось, что ее ребенок жил, что она его целовала и знала. Мальчик,- о! конечно,- это был бы мальчик, крепкий, хорошенький и на его молочном личике уже глядели серьезные глубокие глаза дедушки. Ему теперь было бы восемь лет, длинные, курчавые волосы падали бы на большой воротник; в этом возрасте они принадлежат еще матери, которая их наряжает, водит гулять, учит. Ах! жестокая, жестокая жизнь... Но, мало-по-малу, вынимая и трогая мелкие вещицы, перевязанные микроскопическими узенькими ленточками, их вышивки, их белоснежные кружева, она успокоивалась. Нет нет, жизнь вовсе не так уж зла; пока живешь, надо оставаться мужественной. Она потеряла все свое мужество на этом роковом повороте, вообразила, что теперь конец ее вере, любви, что ей больше не быть женой и матерью, что ей остается только смотреть, как уплывает назад это светлое прошлое, подобно берегу, который жалеешь. Позднее, после нескольких лет уныния, под холодным снегом ее сердца, медленно зарождались новые ростки, и вот теперь они снова зацветали в этом крошечном существе, которое должно было родиться и которое, чувствовала она, уже имеет силу толкаться по ночам внутри ее ножками. И ее Нума как переменился, какой он стал добрый, исцеленный от своих прежних грубых порывов! Правда, в нем были еще неприятные для нее слабости, эти итальянские уловки, от которых он не мог избавиться, но "это политика", как он говорил. Впрочем, она далека была теперь от прежних иллюзий; она знала, что для того, чтобы жить счастливо, надо довольствоваться лишь приблизительным счастьем во всем, уметь превращать в полное счастие предлагаемые нам жизнью его половинки...
   В дверь опять постучались, господин Межан желал поговорить с барыней.
   - Хорошо... иду!..
   Она вышла к нему в маленькую гостиную, по которой он ходил взад и вперед, очень взволнованный.
   - Мне приходится сделать вам одно признание, - сказал он ей тоном немного резкой фамильярности, результатом уже давнишней дружбы, не превратившейся в братские узы не по их вине. - Вот уже несколько дней, как я покончил с этим печальным делом... Я вам об этом не говорил для того, чтобы подольше задержать это у себя...
   Он протянул ей портрет Гортензии.
   - Наконец-то!.. О!.. Как она будет счастлива, бедняжка моя!..
   Ее тронул вид хорошенького личика сестры, пышущего здоровьем и молодостью в своем провансальском костюме, и она прочла подпись, внизу портрета, написанную тонким и твердым почерком: "Я в_е_р_ю в в_а_с и л_ю_б_л_ю в_а_с. - Г_о_р_т_е_н_з_и_я Л_ё-К_е_н_у_а". Потом ей пришло в голову, что бедный влюбленный тоже читал ее, выполняя таким образом тяжелое поручение, и она дружески пожала ему руку, говоря:
   - Мерси!..
   - Не благодарите меня... Да, это было тяжело... Но вот уже неделя, как я этим живу... "Я в_е_р_ю в в_а_с и л_ю_б_л_ю в_а_с..." Минутами я воображал, что это писано мне...
   И он робко прибавил тихим голосом:
   - Как ее здоровье?
   - О! нехорошо... Мама собирается везти ее на Юг... Теперь она соглашается на все, что хотят другие... В ней точно что-то порвалось.
   - Она переменилась?..
   У Розали вырвался жест отчаяния:
   - Ах!..
   - До - свидания, - вдруг сказал Межан, поспешно удаляясь большими шагами. Уже на пороге он обернулся и, встряхнувши своими крепкими плечами под приподнятой портьерой, добавил:
   - Это еще счастие, что у меня нет воображения... Я был бы слишком несчастлив...
   Розали вернулась в свою комнату сильно опечаленная. Как она ни отмахивалась, как она ни призывала в свидетели молодость сестры и одобрительные слова Жарраса, продолжавшего упорно видеть в этом временный припадок, ей приходили в голову мрачные мысли, шедшие в разрез с праздничной белизной детского приданого. Она поспешно разобрала, уложила, снова заперла разбросанные вещицы, и, вставая, заметила письмо, оставшееся на комоде, взяла его и машинально прочла, ожидая той банальной просьбы, какие она получала ежедневно от разных лиц и которая теперь попадала ей в руки в одну из тех суеверных минут, когда подаяние нуждающемуся, кажется, приносит счастие. И потому она не сразу поняла прочитанное и была принуждена перечитать следующие строки, написанные крупным ученическим почерком молодого писца Гильоша:
   "Если вы любите "брандаду" из трески, так можете поесть превкусную сегодня вечером у мадемуазель Башельри на Лондонской улице. Угощает ваш муж. Позвоните три раза и прямо входите!"
   Ив этих нескольких фраз, из этой грязной и подлой вести, перед нею предстала вдруг правда, выявленная разными совпадениями и ее собственными воспоминаниями: это имя Башельри, так часто произносившееся за последний год, загадочные статьи в газетах о ее ангажементе, этот адрес, который она недавно слышала, когда Нума давал его кучеру, его продолжительное пребывание в Арвильяре. В одну секунду сомнение ее превратилось в уверенность. Впрочем, разве прошедшее не освещало для нее всего настоящего во всем его действительном ужасе? Ложь и притворство,- вот он весь, да и не может быть другим. Почему бы этот вечный обманщик пощадил одну ее? С ее стороны было безумием поддаться на его лживый голос, на его банальные нежности; и ей приходили на память равные подробности, от которых она в одну и ту же секунду бледнела и краснела.
   На этот раз это уже не было отчаяние первых разочарований, выражавшееся в крупных чистых слезах, теперь к нему примешивалась злость на самое себя за то, что она была настолько слаба и подла, что простила его, злость на него за то, что он опять обманул ее, не взирая на обещания и пылкие клятвы. Ей хотелось бы сейчас же, сию минуту уличить его, но он был в Версали, в парламенте. Ей пришло на мысль позвать Межана, но потом ей стало противно заставлять лгать этого честного человека. Ей оставалось только задушить в себе просившиеся бурно наружу противоречивые чувства, чтобы не вакричать, не допустить себя до страшной истерики, начинавшей овладевать ею, и она ходила взад и вперед по ковру, охвативши привычным жестом рук свободную талию своего пенюара. Вдруг она остановилась и вздрогнула от безумного страха.
   А ее ребенок!
   Он тоже страдал и напоминал о себе матери изо всех сил протестующей жизни. Ах, Господи, а вдруг и этот умрет, как первый... на том же самом месяце беременности, в точно такой же обстановке... Судьба, которую считают слепой, создает иногда такие свирепые комбинации. И она рассуждала сама с собой. Отрывистыми словами, нежными восклицаниями: "дорогой крошка... бедный крошка..." она пробовала взглянуть на вещи хладнокровно, чтобы поступить с достоинством и не рисковать единственным еще остававшимся у нее благом. Она даже взялась за работу, одну из тех вышивок Пенелопы, которая всегда под рукой у деятельных парижанок: ей необходимо было дождаться возвращения Нумы, объясниться с ним, или скорее подметить его виновность в его манере держаться, прежде чем довести дело до непоправимого скандала разрыва.
   О, это яркая шерсть, эта правильная и бесцветная канва, сколько признаний слышат они, сколько сожалений, радостей, желаний составляют левую сторону перепутанных, завязанных, оборванных ниток этих женских рукоделий, украшенных мирно переплетающимися цветами.
   Нума Руместан, вернувшись из Палаты, нашел жену с иголкой в руках при бледном свете лишь одной зажженной лампы; и эта мирная картина, этот прекрасный профиль, смягченный каштановыми волосами в тени роскошных, мягких драпировок, посреди которых лакированные ширмы, старинная медь, вещицы из слоновой кости и фаянса, освещались теплыми, мимолетными бликами пламени дров в камине, поразила его своим контрастом с кавардаком заседания, ярко освещенных потолков с поднимающейся к ним мутной пылью, носившейся над дебатами точно облако порохового дыма над полем маневров,
   - Здравствуй, мамочка... Как у тебя уютно!..
   Заседание было бурное. Все этот ужасный бюджет, из-за которого левая пять часов подряд придиралась к этому бедному генералу Д'Эспальону, не умеющему связать двух слов или только и знающему, что страшно ругаться. Тем не менее кабинет и на этот раз выпутался; но все это окончательно решится после новогодних вакаций, когда дело дойдет до бюджета искусств.
   - Они сильно рассчитывают на историю с Кадальяком, чтобы свернуть мне шею... Говорить будет Рожо... Не очень-то с ним легко справиться, с этим Рожо... Он ловок!
   Затем он прибавил, двинувши плечом:
   - Рожо против Руместана... Север против Юга... Тем лучше, это позабавит меня... Сразимся!
   Он говорил, увлеченный своими делами и не замечая безмолвия Розали. Он подошел совсем близко к ней, уселся подле нее на пуфе, заставил ее выпустить работу, пытаясь поцеловать ее руку.
   - Неужели эта вышивка так к спеху?.. Это мне к новому году?.. А я уже купил тебе подарок... Угадай, что?
   Она потихонько высвободилась и так стала пристально вглядываться ему в глаза, что он смешался. У него было сегодня, после бурного заседания, утомленное лицо, опустившееся и обличавшее углами глаз и рта слабую и сильную в одно и то же время натуру, все страсти и полное неуменье противостоять им. Южные лица подобны южным пейзажам: на них следует смотреть только при солнечном освещении.
   - Ты обедаешь со мной?- спросила Розали.
   - Нет... Меня ждут у Дюрана... Там прескучный обед... Te! я уже опоздал,- прибавил он, вставая. - К счастью, не надо одеваться.
   Жена следила эа ним взглядом.
   - Пообедай со мной, прошу тебя.
   Ее гармоничный голос делался жестче и, настаивая, принимал угрожающие, непреклонные оттенки. Но Руместан не был наблюдателен... Он не может: дела прежде всего! Да, общественный деятель не может вести какую ему угодно жизнь.
   - Прощай, тогда, - сказала она серьезно, закончив про себя: - если такова наша судьба.
   Она прислушалась к грохоту отъезжавшей из-под ворот кареты, затем тщательно сложила свое рукоделье и позвонила.
   - Возьмите мне сейчас фиакр... А вы, Поли, подайте мне пальто и шляпку!.. Я выхожу.
   Мигом собравшись, она окинула взглядом покидаемую ею комнату, в которой она ничего не жалела, в которой не оставляла ни частички самой себя, настоящую меблированную комнату под внешней помпой своей желтой парчи.
   - Отнесите эту большую картонку в экипаж.
   Это было детское приданое, единственное, что она брала с собой из их общей собственности. У дверцы фиакра англичанка, очень заинтригованная, спросила:
   - Разве барыня дома не обедает?
   - Нет, она обедает у отца и, вероятно, останется там же ночевать.
   По дороге в ней вспыхнуло еще раз сомнение, скорее угрызение совести. А если все это неправда... Если эта Башельри не живет на Лондонской улице... Она дала этот адрес кучеру, хотя без особенной надежды, но ей нужна была уверенность.
   Ее фиакр остановился перед маленьким двухэтажным особняком, над крышей которого была устроена терраса в виде зимнего сада; это была временная квартира одного левантинца из Каира, недавно умершего после разорения. Дом имел вид гнездышка влюбленных, ставни были закрыты, занавески опущены, а из подвального ярко освещенного и шумного помещения поднимался сильный запах стряпни. Уже по одному тому, как дверь сама послушно повернулась на петлях при ее троекратном звонке, Розали поняла, где она. Персидский ковер, подхваченный шнурками посреди передней, позволял видеть лестницу с ее пушистыми коврами и газовыми рожками, горевшими во весь огонь.
   Она услыхала смех, сделала два шага вперед и увидала следующее, чего никогда уже больше не забывала:
   С площадки первого этажа Нума свешивался через перила, красный, разгоряченный, в одном жилете, обнимая за талию певицу, тоже очень возбужденную, с распущенными по спине волосами посреди финтифлюшек розового фулярового дезабилье. И он кричал во весь свой южный акцент: - Бомпар, тащи-ка "брандаду"!..
   Вот где надо было его видеть, министра народного просвещения и его главного защитника религиозной морали культов и здоровых принципов; здесь он был без маски и ужимок, распустившись во всю ширь своей южной натуры, свободно и небрежно, точно на ярмарке в Вокэре.
   - Бомпар, тащи-ка "брандаду"! - повторила певичка еще резче подчеркивая марсельскую интонацию Нумы. Бомпар, этот импровизированный поваренок, появившийся из буфетной, с салфеткой через плечо и округливши руки около большого блюда, был Бомпар? На шум захлопнувшейся входной двери он обернулся.
  

XVIII. НОВЫЙ ГОД.

  
   - Господа члены совета!
   - Господа члены академии художеств!..
   - Господа члены медицинской академии!..
   По мере того, как курьер в парадной форме, в коротких панталонах и при шпаге докладывал своим унылым голосом посреди торжественности приемных зал, вереницы черных фраков переходили огромную, красную с золотом, гостиную и выстраивались полукругом перед министром, прислонившимся спиной к камину. Около него находились его помощник де-ла-Кальметт, его директор канцелярии, его бойкие секретари и несколько директоров депарламентов, Донсаэр, Бешю. К каждому ведомству, представленному своим председателем или старейшиной, его превосходительство обращался с поздравлениями по поводу орденов или академических знаков, полученных некоторыми их членами; затем ведомство делало полоборота и уступало место другому, одни уходили, другие входили большими шагами, толкаясь в дверях гостиной; все спешили, ибо было уже поздно, более часа дня, и всякий додумывал об ожидавшем его дома семейном завтраке.
   В концертном зале, превращенном в прихожую, нетерпеливые группы посматривали на часы, застегивали перчатки, поправляли галстуки под утомленными лицами, вевая от скуки, досады и голода. Руместан тоже испытывал утомление этого великого дня. Он утратил свою прошлогоднюю прекрасную горячность, свою веру в будущность и реформы, вяло произносил свои спичи, промерзший до мозга костей, несмотря на ярко топившиеся камины; и мелкие хлопья снега, легкие и ледяные, кружившиеся за оконными стеклами, падали ему на сердце, как и на садовую лужайку.
   - Господа артисты Французской комедии!..
   Тщательно выбритые, с поклонами, заимствованными у прошлого века, они выстраивались в благородных позах вокруг своего старейшины, который замогильным голосом их представлял, говорил о трудах, о желаниях его корпорации, просто корпорации без какого-либо эпитета или определения, точно на всем свете не было никакой другой корпорации, кроме этой; и, должно быть, бедный Руместан был сильно, подавлен, если даже эта корпорация, к которой он, казалось, сам принадлежал с своим синеватым бритым подбородком, отвислыми щеками, позами условного изящества, не пробудила его красноречия, богатого театральными фразами.
   Дело в том, что вот уже неделя, как он, с уходом Розали, походил на игрока, лишившегося своего фетиша. Он боялся, он чувствовал себя внезапно ниже своего положения, которое вот-вот раздавишь своей тяжестью. Посредственные люди, на долю которых выпала удача, испытывают иногда эту тревогу и это головокружение, а тут еще присоединялась перспектива для него страшного скандала, процесса о разводе, которого непременно требовала молодая женщина, несмотря на его письма, хлопоты, униженные просьбы и клятвы. Из приличия в министерстве говорили, что г-жа Руместан поселилась с отцом из-за предстоявшего отъезда г-жи Лё-Кенуа и Гортензии; но никто не заблуждался и на всех лицах, проходивших вереницей перед ним, при некоторых многозначительных улыбках, чересчур крепких рукопожатиях, несчастный видел свое приключение, отраженное в форме сострадания, любопытства или иронии. Даже самые мелкие служащие, явившиеся на прием в жакетках и сюртуках, знали в чем дело; по канцеляриям ходили куплеты, в которых Шамбери рифмовалось с Башельри и которые не один письмоводитель, недовольный своими наградами, внутренно напевал, униженно кланяясь своему главному начальнику.
   Два часа. А корпорации и ведомства все еще представлялись, а снег ложился на дворе кучами, пока человек с цепью впускал их как попало, без иерархического порядка:
   - Господа члены юридического факультета!..
   - Господа члены консерватории!..
   - Господа директора государственных театров!..
   Кадальяк шел во главе этой процессии субсидируемых театров, и Руместану было бы гораздо приятнее броситься с кулаками на этого циничного "вожака", назначение которого причиняло ему столько серьезных неприятностей, чем слушать его напыщенную речь, опровергаемую свирепой насмешливостью взгляда, и отвечать ему вынужденными комплиментами, причем половина их терялась в его накрахмаленном галстуке,
   - Очень тронут, господа... мм... мм.. мм.. Успехи искусства... мм.. мм.. мм.. Мы пойдем еще дальше...
   И "вожак" сказал, уходя:
   - У него подстрелены крылья, у нашего бедного Нумы...
   Когда и эти уехали, министр и его помощники приступили к обычному завтраку, но этот завтрак, такой веселый и задушевный в прошлом году, был испорчен теперь грустью хозяина и досадой его приближенных, сердившихся немного на него за их пошатнувшееся положение. Этот скандальный процесс как раз в разгар споров о Кадальяке сделает Руместана невозможным для роли министра; не далее как сегодня утром, на приеме в Елисейском дворце, маршал сказал об этом несколько слов со своим лаконизмом старого солдата: "Скверная штука, дорогой министр, очень скверная штука..." Еще незнакомые в точности с этими августейшими словами, сказанными на ухо в оконной нише, все эти господа чувствовали наступление своей немилости за немилостью, постигающею их начальника.
   - О, женщины, женщины! - ворчал ученый Бешю над своей тарелкой.
   Господин де-ла-Кальмет, с его тридцатилетней канцелярской службой, пребывал в меланхолии при мысли выйти в отставку, а верзила Лаппара забавлялся запугиванием шопотом Рошмора:
   - Виконт, нам надо поискать себе что-нибудь другое... Не пройдет и недели, как мы все слетим.
   После тоста министра в честь Нового года и своих дорогих сотрудников, привнесенного взволнованным голосом, в котором слышались слезы, они расстались. Межан, оставшийся последним, прошелся два или три раза взад и вперед с своим другом, причем они не решились обменяться ни одним словом; потом он ушел. Несмотря на все свое желание удержать сегодня при себе эту прямую натуру, перед которой он робел точно перед упреком совести, но которая поддерживала и успокоивала его, Нума не мог помешать Межану делать свои визиты, распределять свои пожелания и подарки, точно также как не мог помешать своему курьеру сбросить с себя в семейном кругу свою шпагу и короткие панталоны.
   Какая пустыня это министерство! Точно воскресенье на заводе, когда пар не шумит, и все безмолвствует. И повсюду, сверху донизу, во всех комнатах, в его кабинете, где он напрасно силился писать, в спальне, где он принимался рыдать, повсюду за широкими окнами кружился мелкий январский снег, скрывая горизонт и подчеркивая окружавшее его безмолвие,

Категория: Книги | Добавил: Armush (20.11.2012)
Просмотров: 501 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа