не мешало ей мечтать и думать. Она только иногда спрашивала себя, каким образом она, такая сдержанная и скромная, могла войти в такую актерскую семью, не умеющую обходиться без фраз и преувеличенных жестов; и нужно было, чтобы история была уж очень невероятна, для того, чтобы она останавливала ее рассеянными словами:
- О! тетя...
- В сущности, вы правы, милочка. Я, пожалуй, немножко преувеличиваю.
Но бурное воображение тетки снова устремлялось на другую, такую же безумную дорогу, и она снова трещала с выразительной, то трагической, то смешной мимикой, надевавшей по очереди на ее широкое лицо обе эти маски древнего театра. Успокоивалась она только для того, чтобы рассказать о своем единственном путешествии в Париж и о чудесах Пассажа Сомон, где она останавливалась в маленькой гостинице, которую облюбовали все ее соотечественники-купцы и которая выходила окнами только в удушливый пассаж под стеклом, накалявшимся точно буфетные колпаки.
Во всех парижских историях тетушки этот пассаж являлся главным центром, исключительно элегантным и светским местом.
Эти снотворные и пустые разговоры приправлялись, точно перцем, самым забавным и странным французским языком, в котором старинные выражения, сухие цветы прежней риторики, перемешивались с курьезнейшими провансализмами, так как г-жа Порталь ненавидела местный язык, это великолепное по колоритности и звучности наречие, звучащее точно латинское эхо над голубым морем и на котором там говорят только простой народ и крестьяне. Она принадлежала к той провансальской буржуазии, которая переводит по-своему местные выражения, коверкая французский язык, но воображая, что говорит вполне правильно. Когда кучер Меникль (Доминик) просто и прямо заявлял:
- Voù baia de civado au chivaou, {Я пойду дать лошади овса.} - ему отвечали, принимая величественный вид:
- Я не понимаю... говорите по-французски, мой друг.
Тогда Меникль говорил ту же фразу кое-как по-французски, точно школьник.
- Хорошо... Теперь я поняла.
И тот удалялся, убежденный, что говорил по-французски. Правда, на самом деле за Балансом все южане говорят именно только на этом примитивном французском языке.
Кроме того, тетушка Порталь связывала между собой слова не по своей собственной фантазии, а по обычаям местной грамматики, произнося их невероятным образом. Названия многих вещей коверкались ею по-своему, и все ее фантастичные речи добавлялись еще теми мелкими, ничего точно не значущими восклицаниями, которыми провансальцы уснащают свою речь, уменьшая, увеличивая или подчеркивая ими смысл фраз.
Это презрение г-жи Порталь к местному наречию распространялось и на обычаи, и на предания и даже на костюм. Подобно тому, как она не хотела, чтобы кучер ее говорил по провансальски, она не допустила бы у себя служанки в ленте и платке жительницы Арля. "Мой дом не ферма и не бумагопрядильня", говорила она. Но она не позволяла им также носить шляпок. В Апсе шляпка - отличительный, иерархический знак буржуазного происхождения; только шляпка дает право на титул "мадам", в котором отказывают женщинам простого происхождения. Нужно видеть, с каким видом превосходства говорит какая нибудь жена отставного капитана, или чиновника мэрии с высоты своей гигантской шляпки с какой-нибудь богачихой-фермершей из Кро, одетой в кембриковый чепчик, отделанный настоящими кружевами. В семье Порталь все дамы носили шляпку уже более ста лет. Это было причиной глубокого презрения тетушки Порталь к бедному люду и навлекло на Руместана ужасную сцену через несколько дней после праздника в цирке.
Это случилось в пятницу утром за завтраком. Настоящий южный завтрак, свежий и приятный на вид, весьма постный - тетушка Порталь соблюдала строго благочестивые обычаи; на скатерти чередовались точно налитые кровью винные ягоды, миндаль, арбузы, похожие в разрезе на гигантские розовые магнолии, торты с анчоусами и маленькие хлебцы из белого теста, которые можно найти только там, - все легкие блюда, расставленные между скважистыми кувшинами свежей воды и фляжками сладкого вина, а на дворе трещали кузнечики, горели лучи солнца, и светлая полоса врывалась через слегка приотворенную дверь в огромную столовую, гулкую и сводчатую, точно монастырская трапезная.
Посреди стола для Нумы дымились на сковороде две большие котлеты. Хотя имя его благословлялось в религиозных конгрегациях и примешивалось ко всем молитвам, а, может быть, именно благодаря этому, великий муж Апса имел разрешение от епископа и ел скоромное один во всей семье, преспокойно разрезая своими сильными руками мясо с кровью и нимало не заботясь ни о жене, ни о свояченице, довольствовавшихся, подобно тетушке Порталь, винными ягодами и арбузами. Розали к этому привыкла: этот благочестивый пост, повторявшийся два раза в неделю, составлял часть ее ежегодной тяжелой обязанности, также как и солнце, и мистраль, и пыль, и комары, и истории тетки, и воскресные службы в церкви святой Перпетуи. Но Гортензия начинала возмущаться всеми силами своего молодого желудка и требовалось все влияние над нею старшей сестры для того, чтобы она удерживалась от своих выходок балованного ребенка, которые перепутывали все понятия г-жи Порталь о воспитании и манерах приличных барышень. Молодая девушка с трудом ела безвкусные блюда, комично вращая глазами, отчаянно раздувая ноздри в сторону котлет Руместана и тихонько говоря так, что ее могла слышать только Розали:
- Ведь точно нарочно!.. Я как раз каталась сегодня утром верхом... Аппетит у меня страшный.
На ней была еще надета амазонка, также хорошо шедшая к ее длинной гибкой талии, как маленький мужской воротничек шел к ее шаловливому, неправильному лицу, оживленному прогулкой на открытом воздухе. И так как эта утренняя прогулка разлакомила ее, она спросила:
- Кстати, Нума... Когда же мы навестим Вальмажура?
- Какого такого Вальмажура? - спросил Руместан, из непостоянной головы которого уже исчезло воспоминание о тамбуринере. - Té, правда, Вальмажур... Я было и забыл... Какой артист! - Он увлекся, вспоминая сцену фарандолы в цирке под глухие звуки тамбурина, которые волновали его мысленно и гудели внутри его желудка. И вдруг решившись, он сказал:
- Тетушка Порталь, одолжите-ка нам вашу берлину... Мы съездим после завтрака.
Брови тетки нахмурились над двумя глазами на выкате, похожими на глаза японского идола.
- Берлину... Ну, вот... Для чего это? Разве ты намерен везти своих дам к этому музыканту на тютю-панпане?
Это "тютю-панпан" так хорошо передавало двойной инструмент, флейту и тамбурин, что Руместан засмеялся. Но Гортензия стала с большой живостью защищать старинный провансальский тамбурин. Из всего виденного ею на юге это производило на нее особенное впечатление. Впрочем, не честно не сдержать слова, данного этому славному малому.
- Ведь, он большой артист, Нума, и вы сами это сказали!
- Да, да, вы правы, сестричка... Надо к нему съездить.
Вне себя, тетушка Порталь никак не могла понять, чтобы человек, подобный ее племяннику, депутат, думал о крестьянах и фермерах, которые из рода в род играли на флейте на сельских праздниках. Поглощенная своей мыслью, она презрительно надула губы, передразнивала жесты музыканта, растопырив пальцы над воображаемой флейтой, тогда как другой рукой она выбивала такт по столу. Нашел кого показывать барышням!.. Нет, только Нума на это способен... К Вальмажурам, мать пресвятая богородица!.. И увлекаясь, она принялась взваливать на них все преступления, представляя их семьей чудовищ, легендарных и кровожадных, когда заметила вдруг, по ту сторону стола, Меникля, происходившего из провинции Вальмажуров и слушавшего ее с вытаращенными от удивления глазами и расстроенным лицом. Немедленно она приказала ему грозным голосом итти скорее переодеваться и приготовить берлину к двум часам без четверти. Все гневные припадки тетки всегда кончались одинаково.
Гортензия бросила свою салфетку и подбежала поцеловать толстуху в обе щеки. Она смеялась и прыгала от радости, приговаривая:
- Скорее, Розали.
Тетушка Порталь взглянула на племянницу.
- Послушайте, Розали! Надеюсь, что вы не последуете за этими детьми.
- Нет, нет, тетя... Я останусь с вами, - отвечала молодая женщина, внутренно улыбаясь тому, что ее неутомимая любезность и милое смирение делали из нее нечто в роде пожилой родственницы в доме.
В назначенный час Меникль был готов, но его отпустили вперед, приказавши ждать господ на площади цирка, а Руместан отправился пешком с свояченицей, которая гордилась возможностью взглянуть на Апс под руку с великим мужем, видеть дом, где он родился, и вместе с ним проследить за его детством и молодостью, идя по улицам.
Это был час отдыха. Город спал, пустынный и молчаливый, убаюкиваемый мистралем, который дул порывисто и сильно, проветривая и освежая жаркое лето Прованса, но затрудняя ходьбу, особенно вдоль Променады, где ничто не препятствовало ему и где он мог кружиться, вертеться, обвивать кольцом весь маленький городок с фырканьем выпущенного на свободу быка. Держась обеими руками за руку своего спутника, Гортензия шла вперед, опустивши голову, ослепленная и задыхающаяся; тем не менее ей было приятно чувствовать, что ее увлекают, уносят эти порывы ветра, которые налетали на нее точно волны, с такими же взвизгами, стонами и пыльными брызгами. Иногда приходилось останавливаться и цепляться за веревки, протянутые там и сям вдоль вала против сильных ветров. Эти смерчи, крутившие кусочки коры и семена чинар, и эта пустота придавала еще более унылый вид широкой Променаде, еще засоренной мусором недавнего базара, дынными корками, соломой, пустыми корзинами; казалось, что на юге на одном мистрале лежит обязанность подметать. Руместан хотел скорее добраться до экипажа, но Гортензия упрямо желала гулять, и, вся запыхавшаяся, отбиваясь от этого урагана, который обвил три раза вокруг ее шляпы синий газовый вуаль и точно приклеивал к ее телу ее короткий дорожный костюм, она сказала:
- Ведь какие бывают различные натуры!... Розали терпеть не может ветра. Она говорит, что он разбрасывает ее мысли во все стороны, мешает ей думать. А меня вот ветер экзальтирует, опьяняет...
- И меня тоже, - воскликнул Нума, глаза которого были полны слез и который еле-еле удерживал на голове шляпу. И вдруг он заявил при каком-то повороте: - Вот моя улица... Я родился здесь...
Ветер спадал или, скорее, менее чувствовался, хотя продолжал дуть вдалеке подобно тому, как в спокойный порт доносится шум моря, разбивающегося о скалы. В довольно широкой улице, вымощенной острыми камнями и не имевшей тротуаров, стоял темный и серый домик, между монастырем урсулинок, скрывавшимся в тени высоких чинар, и старинным барским домом, на котором виднелся какой-то герб и надпись "Дом де-Рошмор". Напротив возвышалось очень старинное, лишенное всякого стиля, здание, окаймленное грубыми колоннами, туловищами статуй, надгробными плитами, испещренными римскими цифрами; над зелеными воротами красовалась надпись "Академия", выведенная буквами, с которых уже слезла позолота. Здесь появился на свет знаменитый оратор, 15-го июля 1832 г.; и было бы немудрено подметить в его кургузом, овеянном классицизмом таланте, в его католических и легитимистских традициях, общие черты с этим небогатым буржуазным домом, обрамленным монастырем и барским особняком и стоявшим против провинциальной академии.
Руместан был сильно взволнован, как это случалось с ним всякий раз, как жизнь ставила его лицом к лицу с своей личностью. Давно уже, быть может, целых тридцать лет, он не бывал тут. И не будь фантазии этой девочки... Неподвижность всего этого поразила его. Он заметил на стенах следы, оставленные ставней, которую он толкал каждое утро, проходя, своей детской рукой. Обезображенные колонны и все драгоценные осколки Академии бросали в то время на тех же самых местах свои классические тени; олеандры барского дома точно так же горько пахли; он показал Гортензии узкое окошко, из которого его мать торопила его жестом, когда он возвращался из школы иезуитов, говоря:
- Иди скорей, отец вернулся.
А отец его ждать не любил.
- Как, Нума, серьезно?.. вы воспитывались у иезуитов?
- Да, сестричка, до двенадцати лет... а в двенадцать лет тетушка Порталь отдала меня в пансион Успения, самый шикарный пансион города... Но учить-то меня учили вон там, в том большом сарае с желтыми ставнями.
Он вспоминал, содрогаясь, ведро с соленой водой под кафедрой, ведро, в котором размачивались ферулы для того, чтобы кожа их хлестала больнее, вспоминал огромный класс с плиточным полом,- где уроки отвечали на коленях и где ученики, за малейший проступок, должны были томиться на коленях, то отнимая руку, то протягивая ее к брату учителю, прямому и строгому в своей черной рясе, поднимавшейся кверху под мышками от напряжения мышц; он вспоминал глухое восклицание доброго брата и ощущение ожога на кончике детских пальчиков, вымазанных чернилами, и мелкие мурашки, пробегавшие по ним от боли. Гортензия пришла в негодование от жестокости этих наказаний, и Руместан рассказал ей о других наказаниях, еще более свирепых; как, например, когда их заставляли слизывать явыком свежеполитый плиточный пол, пыль которого, сделавшись грязною, пачкала и царапала до крови нежное небо провинившихся.
- Но это ужасно... И как это вы защищаете этих людей!.. Вы ораторствуете за них в парламенте!
- Ах, дитя мое... это... это политика, - отвечал Руместан, не смущаясь.
Продолжая болтать, они шли по лабиринту темных, как на востоке, переулков, где старухи спали на порогах своих домов, и других менее темных улиц, во всю ширину которых болтались большие полосы коленкора и на которых печатными буквами красовались вывески: С_у_р_о_в_с_к_а_я. С_у_к_н_а. О_б_у_в_ь. Таким образом, они дошли до того места, которое в Апсе называется Площадкой, асфальтового четыреугольника, расплавляющегося на солнце, окруженного магазинами, теперь закрытыми и немыми. Вдоль магазинов, в небольшой тени, отбрасываемой стенами, храпели чистильщики сапог, положивши голову на свой ящик с ваксой, раскидавши руки и ноги, точно обломки бури, бушевавшей в городе. Какой-то недоконченный памятник украшал середину Площадки. Гортензия пожелала узнать, чего ждет этот белый, новый мрамор, но Руместан улыбнулся, немного сконфуженный.
- Это целая история! - сказал он, ускоряя шаг.
Муниципалитет Апса решил поставить ему статую, но либералы "Авангарда" осыпали такими порицаниями этот апофеоз человека при его жизни, что его друзьям нехватало смелости поступить по-своему. Статуя была совсем готова и, вероятно, ждали его смерти для того, чтобы водрузить ее. Конечно, приятно подумать, что за похоронами вашими последует подобное торжество, что вы упадете для того, чтобы вновь подняться на ноги в виде мрамора или бронзы; но все-таки этот пустой цоколь, ослепительной белизны под солнечными лучами, производил на Руместана всякий раз, как он здесь проходил, впечатление величественной фамильной могилы и только вид цирка отвлек его от его печальных мыслей. Старинный амфитеатр, лишенный шумного воскресного оживления, снова ставший попрежнему торжественной, бесполезной и грандиозной развалиной, виднелся весь с своими широкими, сырыми и холодными, за частыми решотками, коридорами, в которых почва местами опустилась и камни вываливались от древности и ветхости.
- Какой мрачный вид! - сказала Гортензия, вспомнив о тамбурине Вальмажура, но Нума этого не находил. В детстве лучшие часы его жизни протекли здесь, здесь он радовался и желал. О! те воскресенья, когда он бродил вокруг решоток с другими такими же бедными, как и он, детьми, не имея пятидесяти сантимов на билет. Под жгучим полдневным солнцем они смотрели издали на все то, что позволяли им видеть тяжелые стены: на кусочек цирка, ноги тореадоров, обутые в яркие чулки, яростные копыта животного, пыль боя, крутившуюся в воздухе и смешивавшуюся с криками, смехом, аплодисментами, мычанием, гулом переполненного здания. Желание войти делалось чересчур сильным. Тогда самые смелые подстерегали ту минуту, когда сторож отходил, и пролезали с некоторым усилием сквозь решотку.
- Я-то пролезал всегда, - сказал Руместан с сияющим видом. Вся история его жизни резюмировалась в этих словах: была ли то удача или ловкость, но, как ни бывала тесна решотка, наш южанин всегда пролезал.
- А все-таки, - прибавил он вздыхая, - я был тоньше, чем теперь. - И взгляд его, с выражением комического сожаления, переходил от узкой решотки арок к широкому белому жилету, солидно обтягивавшему его сорокалетний живот.
Позади огромного цирка, защищенная от ветра и от солнца, ждала берлина. Пришлось разбудить Меникля, заснувшего на козлах между двух корзин с провизией, в своей тяжелой синей ливрее. Но прежде чем сесть в экипаж, Руместан указал свояченице на бывший постоялый двор, белые стены которого и настежь открытые сараи занимали целый угол площади цирка, загроможденной распряженными, пыльными повозками, деревенскими опрокинутыми телегами оглоблями вверх.
- Посмотрите сюда, сестричка, - сказал он с волнением. - Отсюда я отправился в Париж двадцать один год тому назад... Тогда у нас еще не было железной дороги. До Монтелимара ехали в дилижансе, а потом по Роне... Господи! как я был доволен и как пугал меня ваш огромный Париж... Это было вечером, как теперь помню...
Он говорил спешно, беспорядочно по мере того, как возникали воспоминания.
- Вечером, в десять часов, в ноябре... Луна так ярко светила... Кондуктора звали Фук, и это была настоящая персона!.. Пока он запрягал, Бомпар и я, мы прогуливались взад и вперед... Бомпар, вы ведь знаете его... Мы были уже большими друзьями. Он был или воображал себя аптекарским учеником и намеревался жить со мной. Мы составляли планы, мечтали о совместной жизни, намеревались помогать друг другу, чтобы скорее достичь цели... Он ободрял меня, давал советы, будучи старше меня... Единственно, чего я боялся, так это показаться смешным... Тетушка Порталь заказала мне для путешествия широчайший плащ, какие тогда здесь носили... Я не очень-то доверял этому плащу тетушки Порталь... И Бомпар заставлял меня пройтись перед ним... Té. Я вижу еще свою тень сбоку... И серьезно, с своим обычным видом, он говорил: "Ничего, милый друг, отправляйся, ты не смешон..." Ах! молодость, молодость...
Гортензия, которая боялась теперь, что не выберется из этого города, в котором великий муж находил под каждым камнем предлог для красноречивой остановки, тихонько толкала его к берлине.
- А не пора ли нам садиться, Нума... Мы можем разговаривать и по дороге...
От города Апса до горы Корду не более двух часов пути, особенно когда ветер с тыла. Запряженная двумя крепкими камарсскими лошадьми, берлина ехала точно сама собой, подталкиваемая мистралем, который встряхивал, приподнимал и вдавливал кожу его верхушки, или надувал ее точно парус. Здесь он не рычал уже, как вокруг вала или под сводами ворот; но, свободный, он беспрепятственно мчался по огромной волнообразной долине, усеянной там и сям одинокими фермами, серевшими посреди зелени и казавшимися остатками разметанных бурею деревень, пролетал дымом на небе, проносился быстрыми брызгами по высоким хлебам, по оливковым полям, свертывая серебристые листья их деревьев, и вдруг, стремительно поворачиваясь назад, поднимая желтые волны пыли, хрустевшей под колесами, он пригибал тесные ряды кипарисов и испанского тростника с длинными шелестящими листьями, создавая иллюзию свежего придорожного ручья. Когда он на минуту умолкал, как бы выбившись из сил, сейчас же чувствовалась вся тяжесть лета, от земли поднимался африканский зной, быстро развеваемый здоровым и оживляющим ураганом, уносившимся весело на край горизонта, к маленьким, сероватым бесцветным холмам, составляющим фон всякого провансальского пейзажа, но окрашивающимся в волшебные цвета при закате.
Они мало кого встречали. От времени до времени проезжал ломовой, везший из каменоломен огромные каменные плиты, ослепительно белевшие на солнце, или проходила старая крестьянка, согнувшаяся под тяжелой связкой ароматных трав; иногда им попадался навстречу нищенствующий монах с котомкой за спиной, с четками, болтающимися по ногам, с жестким, потным и лоснящимся, как придорожный камешек, черепом; или еще встречалась им тележка, набитая женщинами и девушками, возвращающимися с богомолья, разряженными, с прекрасными черными глазами, роскошными волосами, с светлыми развевающимися лентами. И что же! Мистраль придавал всему этому, тяжелому ли труду, нищете ли или местным суевериям одно и то же здоровое веселье, собирая и встряхивая в своих порывах и восклицания возниц, и колокольчики, и синие стеклянные кольца животных, и протяжные молитвы монаха, и пронзительные псалмы паломников, и народный припев, который Руместан, раззадоренный родным воздухом, затянул во все горло с размашистыми лирическими жестами, так что руки его высовывались в обе дверцы:
Прекрасное солнце Прованса.
Веселый товарищ мистраля...
Потом он сказал, прерывая себя: - Те! Меникль!.. Меникль!
- Что прикажете?
- Что это такое за лачуга вон там, по ту сторону Роны?
- Это, мосье Нума, старая башня королевы Жанны.
- Ах! да, правда... Вспомнил... Бедная развалившаяся башня!
Он принялся рассказывать Гортензии историю этой башни, ибо он знал основательно провансальские легенды... Эта развалившаяся и порыжевшая башня там наверху была известна со времен нашествия сарацин, но все-таки была не так стара, как аббатство, часть развалившейся стены которого виднелась около нее, причем на голубом небе вырезывался ряд узких окон и широкие стрельчатые ворота. Он указал ей тропинку, видневшуюся на склоне скалистого холма, по которой монахи спускались к блестящему, как металлический кубок, пруду ловить карпов и угрей к столу игумена. Он заметил мимоходом, что повсюду в самых красивых местностях укрывались монастыри, в которых жилось лакомо и спокойно; монахи парили и мечтали на высотах, но спускались брать дань с благ природы и с окружающих сел... Ах! Средние века Прованса, прекрасное время трубадуров и любовных турниров... Теперь колючие кустарники росли в щелях плит, по которым некогда вились шлейфы разных Стефанетт и Азалаис; теперь орланы и совы хрипло кричали по ночам там, где пели трубадуры. Но неправда ли, что на всем этом ясном пейзаже как бы лежал еще отпечаток кокетливой элегантности, итальянской манерности и что в чистом воздухе как бы трепетали еще звуки лютни или виолы?
И Нума, впадая в экстаз и забывая, что его слушателями являются только его свояченица, да синяя ливрея Меникля, пустился после нескольких банальных слов о торжественных банкетах или академических заседаниях, в одну из тех искусных и блестящих импровизаций, которые делали из него настоящего потомка провансальских трубадуров.
- Вот Вальмажур! - вдруг объявил кучер тетушки Порталь, наклоняясь к ним и показывая кончиком кнута возвышенность, видневшуюся перед ними.
Они свернули с большой дороги и поехали по извилистой отлогости, по склонам горы Корду, дороге узкой, скользкой из-за пучков лавенды, из которых при каждом повороте колес поднимался запах, напоминающий запах гари. На половине склона, на площадке, у подножия черной, полуразрушенной башни, поднимались крыши фермы. Тут жили Вальмажуры из рода в род, давным давно, на бывшем месте старого замка, имя которого осталось за ними. И как знать! Быть может, эти крестьяне происходили от князей де-Вальмажур, родственников графов де-Прованс и дома дэ-Бо. Это предположение, неосторожно высказанное Руместаном, пришлось очень по вкусу Гортензии, которая объясняла теперь себе действительно благородные манеры тамбуринера.
Пока они разговаривали об этом, Меникль на козлах слушал их с полнейшим удивлением. Это имя Вальмажур было сильно распространено здесь; были Вальмажуры верхние и Вальмажуры нижние, смотря по тому, жили ли они в долине или на горе. "Значит, все они важные господа!" Но хитрый провансалец сохранил это соображение про себя. Пока они подвигались вперед посреди оголенного и грандиозного пейзажа, молодая девушка, которая, благодаря оживленному разговору Руместана, воображала себя героиней исторического романа, яркой мечты прошлого, заметивши там наверху, у подножия развалин, сидевшую в полоборота крестьянку, державшую руку над глазами для того, чтобы разглядеть приезжающих, воображала, что видит какую-нибудь принцессу в высоком чепчике, сидевшую на верхушке башни в виньеточной позе.
Иллюзия ее не совсем рассеялась, когда путешественники, выйдя из экипажа, очутились перед сестрой тамбуринера, занятой плетением решотки из камыша для шелковичных червей. Она не встала, хотя Меникль издали крикнул ей:
- Э! Одиберта, вот гости к твоему брату.
Ее тонкое, правильное, удлиненное лицо, зеленое точно оливка на дереве, не выказало ни радости, ни удивления. Оно сохранило сосредоточенное выражение, причем ее густые черные брови соединялись и сжимались в прямую нитку под упрямым лбом, точно их что-нибудь твердо связывало. Руместан, немного удивленный этой сдержанностью, назвал себя:
- Нума Руместан... депутат....
- О! я хорошо вас знаю, - сказала она медленно и серьезно и, оставив работу, прибавила: - войдите на минутку... брат сейчас придет.
Стоя, обитательница замка теряла свой престиж. Очень маленькая, с чрезвычайно развитым бюстом, она ходила с неграциозной перевалкой, вредившей ее хорошенькой головке, изящно выступавшей под маленьким чепчиком Арля над широкой кисейной косынкой с голубоватыми складками. Они вошли. Это крестьянское жилище имело барский вид: прислоненное к разрушенной башне, оно сохранило герб, вырезанный в камне над дверью, защищенной камышевым навесом, трещавшим на солнце, и широким клетчатым холстом, натянутым точно портьера от комаров. Зала кордегардии, с белыми стенами, потолком, изрытым выгибами, и высоким старинным камином, освещалась только позеленевшими стеклами окон и тканью входной холщевой портьеры.
В полумраке комнаты можно было разглядеть квашню из черного дерева в форме саркофага с резными колосьями и цветами, над которой стояла корзинка для хлеба, сквозная и с мавританскими колоколенками, в каких всегда держат хлеб во всех провансальских фермах. Две или три благочестивые картинки, святые Марии и Марфа, Тараска, {Легендарное чудовище Прованса, чучело которого фигурирует во всех процессиях.} маленькая старомодная лампочка из красной меди, привешенная к нарядному блоку из простого дерева, украшенного резьбой каким-то пастухом; солонка и мучной ларь по бокам камина дополняли украшение обширной комнаты вместе с крупной морской раковиной, которой окликали скотину, и перламутр которой сверкал на доске камина. Длинный стол тянулся по зале и по его сторонам стояли скамейки и табуретки. На потолке висели связки лука, почерневшие от стай мух, жужжавших всякий раз как поднимали портьеру входной двери.
- Отдохните, мосье, мадам... вы пополдничаете с нами.
Полдник провансальских крестьян подается в открытом поле на самом месте работы, под деревом, если оно есть, в тени конны или во рву; но Вальмажур и его отец, работавшие на своей земле, совсем близко, приходили полдничать домой. Их ждал уже накрытый стол, на котором красовались две или три маленькие глубокие тарелки из желтой глины с вареными оливками и римским салатом, лоснящимся от оливкового масла. В камышевой корзинке, в которую ставятся бутылки и стаканы, Руместану показалось вино.
- У вас тут, значит, растет еще и виноград? - спросил он с любезным видом, пытаясь приручить странную дикарку. Но при слове "виноград" она вскочила, точно коза, укушенная аспидом, и голос ее немедленно поднялся до яростно-крикливых нот. Виноград!
Ну, вот еще!.. Много у них его осталось, винограда!.. На пять виноградных лоз им удалось спасти всего лишь одну, самую маленькую, да и то еще ее приходилось держать под водой шесть месяцев в году. И каких денег стоила им доставка этой воды. И кто виноват во всем этом? Виноваты красные, эти свиньи, эти чудовища красные, и их республика без религии, которая навлекла на их край все ужасы ада.
По мере того, как она говорила, страстно увлекаясь, ее глаза делались еще чернее, зловещего черного цвета, все ее хорошенькое личико исказилось в гримасу, рот искривился, а брови до того сблизились, что составили толстую складку посреди лба. Всего забавнее было то, что она, несмотря на гнев, хлопотала, зажигала огонь, приготовляла кофе для мужчин, вставала, наклонялась, беря попеременно в руки то мех, то кофейник, то горящий хворост, которым она размахивала точно факелом фурий. Но вдруг она угомонилась и сказала мягче: - Вот и брат...
Сельская портьера раздвинулась и пропустила в полосе белого света высокорослого Вальмажура, за которым следовал маленький старичок с бритым лицом, обуглившимся, искривленным и черным, как больная лоза.
Ни отец, ни сын, подобно Одиберте, не взволновались при виде своих посетителей и, поздоровавшись, уселись за полдник, обогатившийся всеми припасами, вынутыми из берлины, при взгляде на которые в глазах старого Вальмажура зажглись игривые огоньки.
Руместан, глубоко пораженный ничтожным впечатлением, которое он производил на этих крестьян, заговорил сейчас же о большом воскресном успехе в цирке. То-то это было приятно старику-отцу!..
- Конечно, конечно, - пробурчал старик, втыкая свой нож в оливки. - Я тоже в свое время получал призы за игру на тамбурине. - И в его недоброй улыбке можно было узнать те же искривленные губы, как и у его дочери в недавний припадок злости. Очень теперь спокойная, крестьянка сидела чуть не на полу, на камне очага, держа тарелку на коленях; ибо, хотя она была хозяйкой дома и неограниченной хозяйкой вообще, она следовала провансальскому обычаю, не дозволяющему женщинам сидеть за столом вместе с мужчинами. Но с своей униженной позиции она внимательно следила за всем, что говорилось, и качала головой при разговоре о празднике в цирке. Она не любила тамбурина. Ах! Господи... Мать ее умерла от всех неприятностей, причиненных ей музыкой отца... Это все, видите ли, потехи кутил, мешающие работе и стоящие больше денег, нежели они им приносят.
- А вот увидите... Пусть-ка он приедет в Париж,- сказал Руместан. - Ручаюсь вам, что он там заработает немало денег своим тамбурином...
Так как эта невинная душа выразила недоверие, то он попытался объяснить ей, что такое прихоти Парижа и как он дорого платит за их удовлетворение. Он рассказал о прежних успехах старого Матюрэна, игравшего на волынке в одной модной театральной пьесе. И какая разница между бретонской волынкой, грубой, крикливой, достойной разве того, чтобы водить хороводы эскимосов на берегу далекого моря, и тамбурином Прованса, таким стройным и изящным! Все парижанки наверное станут сходить по нем с ума и захотят танцовать фарандолу... Гортензия тоже увлекалась, вставляла тоже свое слово, тогда как тамбуринер слегка улыбался и приглаживал свой темный ус победным жестом красивого мужчины.
- Ну, хорошо, а сколько же может он собственно заработать своей музыкой? - спросила крестьянка.
Руместан ответил не сразу... Он не мог определить этого в точности...
- Приблизительно сто пятьдесят или двести франков...
- В месяц! - спросил отец в восторге.
- Э, что вы! в день!..
Все трое крестьян вздрогнули и переглянулись. Будь-то кто-нибудь другой, а не "мусью Нума", депутат, член генерального совета, они приняли бы это за шутку, за насмешку, наконец!
Но с этим дело становилось серьезно...
Двести франков в день! Чорт возьми!..
Сам музыкант был совсем готов. Но сестре, более осторожной, хотелось бы, чтобы Руместан поручился им в том на бумаге; и спокойно, опустивши глаза из страха, чтобы ее не выдал их корыстолюбивый блеск, она принялась оспаривать это лицемерным голоском.
Вальмажур-то, ведь, был очень нужен дома. Он управлял фермой, пахал, ходил за виноградной лозой, так как отец более не в силах делать это. Как быть, если он уедет?.. Да и он сам, один в Париже, наверное, затоскует. Да и что он станет делать в этом огромном городе с своими деньгами, этими двумя стами франков в день?..
Голос ее делался жестким, когда она говорила об этих деньгах, которых ей нельзя будет беречь и прятать подальше в ящик.
- Ну что же, - сказал Руместан, - поезжайте в Париж вместе с ним.
- А дом?
- Отдайте его в наймы или продайте... Потом, вернувшись, купите другой гораздо лучше.
Он остановился, заметив тревожный взгляд Гортензии, и, точно вдруг сожалея, что нарушил спокойствие этих честных людей, прибавил:
- Впрочем, в жизни не одни же деньги... Вы счастливы и так.
Одиберта живо прервала его:
- О, счастливы... Жизнь наша очень трудна, поверьте! Времена теперь не те. - Она принялась снова ныть на счет винограда, марены, киновари, шелковичных червей, всех исчезнувших теперь богатств края. Приходилось печься на солнце, работать как волам... Правда, они могли надеяться позднее на наследство кузена Пюифурса, колониста в Алжире уже тридцать лет, но это так далеко, этот африканский Алжир... И вдруг эта лукавка, для того, чтобы снова воспламенить мусью Нуму, которого она расхолодила, в чем она уже себя упрекала, сказала ласково певучим тоном кошечки:
- А что, Вальмажур, если бы ты сыграл нам что-нибудь, чтобы доставить удовольствие этой красавице барышне?
Ах, она не ошиблась, притворщица.
С первого же удара палочки, с первой жемчужной трели, Руместан снова увлекся и забредил. Молодой малый играл перед домом, опершись о верхнюю окраину колодца, железная дуга которого, обвившись вокруг дикого фигового дерева, чудесно обрамляла его элегантную фигуру и загорелый цвет лица.
С голыми руками и открытой грудью, в своей пыльной рабочей одежде, он имел еще более гордый и благородный вид, нежели там, в цирке, где все-таки его прелесть принимала несколько театральный лоск. И старинные песни сельского инструмента, посреди поэтической тишины уединенного прекрасного пейзажа, пробуждавшие каменные развалины от их долгого сна, летели точно жаворонки по этим величественным склонам, серым от лавенды или желтеющим хлебами, или испещренными засохшими лозами и миртовыми деревьями с широкими листьями, начинавшими бросать длинную, светлую тень. Ветер спал. Солнце на закате пылало за фиолетовой полосой гор, бросая в углубления скал настоящие миражи прудов из жидкого порфира и расплавленного золота, и по всему горизонту как бы лучезарную вибрацию, точно натянутые струны пламенной лиры, как бы певшей непрестанным пением кузнечиков и звуками тамбурина.
Молчаливая и восхищенная Гортензия, сидя на парапете бывшей башни, облокотившись на обломок колонны, служившей убежищем полузасохшему гранатовому дереву, слушала и любовалась, причем ее романическая головка витала в легендах, услышанных ею по дороге сюда. Она видела, как старый замок поднимался заново из своих развалин, с башнями, с воротами, с монастырскими арками, по которым гуляют красавицы в длинных корсажах и с матовыми лицами, не краснеющими от жары. Она сама была какой-то принцессой с красивым старинным именем, а музыкант, дававший ей серенаду, был тоже принц, последний из Вальмажуров в крестьянской одежде. "И тогда, когда кончилась песня", как говорится в старинных рассказах о любовных турнирах, она сломала над своей головой ветку гранатового дерева, на которой висел тяжелый, ярко-пурпурный цветок, и подала его, как награду за серенаду, прекрасному музыканту, а тот галантно прицепил ее к шнуркам своего тамбурина.
Прошло три месяца после этого путешествия на гору Корду.
Парламент открывается в Версали под настоящим ноябрьским потопом, соединяющим бассейны парка с низким, туманным небом, обволакивающим обе палаты печальной сыростью и мраком, но не охлаждающим политические страсти. Сессия обещает быть ужасной. Поезда, полные депутатов и сенаторов, перекрещиваются, следуют друг за другом, свистят, громыхают, встряхивают своим грозным дымом, по своему тоже одушевленные распрями и интригами, которые они перевозят под потоками дождя; и в этот часовой переезд, заглушая шум колес о железо, споры продолжаются с такой же яростью и страстью, как и на трибуне. Самый шумный, самый оживленный из всех, это Руместан. Он уже сказал две речи с тех пор, как депутаты вернулись. Он говорит в комиссиях, в коридорах, в буфете, заставляет дрожать стеклянные крыши фотографических зал, где собираются все фракции правой. Только и виднеется повсюду, что его подвижной и тяжелый силуэт, его крупная, вечно работающая голова, покачивание его широких плеч, которого так боится министерство, "повергаемое" им по всем правилам гибкого и сильного южного борца. Ах! как далеко голубое небо, тамбурины, кузнечики, вся лучезарная декорация вакаций, как все это забыто и погребено! Нума ни минуты не думает о всем этом, захваченный водоворотом своей двойной жизни адвоката и политического деятеля; он, по примеру своего старого учителя Санье, не отказался от адвокатуры, сделавшись депутатом, и каждый день от шести до восьми часов вечера толпился народ в его приемной на улице Скриба.
Кабинет Руместана можно было принять за посольство. Вот его первый секретарь, правая рука оратора, его советник и друг, превосходный гражданский адвокат, по имени Межан, южанин, также как и все люди, окружавшие Руместана, но южанин из Севенн, ближе к Испании, чем к Италии, и потому манеры и слова его отличались сдержанностью и здравым смыслом Санхо. Коренастый, крепкий, уже лысый, с тем желчным цветом лица, который бывает у усидчивых тружеников, Межан делает один всю работу, разбирает дела, приготовляет речи и старается поместить кой-какие факты в звучные фразы своего друга и будущего родственника, говорят сведущие люди. Двое других секретарей, де-Рошмор и де-Лаппара, двое молодых адвокатов, принадлежащих к стариннейшим благородным родам провинции, находятся здесь только для вида и делают при Руместане свои первые политические шаги.
Лаппара, высокий, красивый молодой человек, с стройными ногами, цветущим цветом лица и рыжеватой бородой, сын старого маркиза де-Лаппара, лидера партии в провинции Бордо, представляет собой яркий тип южанина-креола, бахвала, смельчака, лакомого до дуэлей и разных стычек. Пяти лет, проведенных в Париже, ста тысяч франков, "спущенных" в клубе и уплаченных бриллиантами матери, оказалось достаточно для того, чтобы он приобрел бульварный акцент и внешний чисто парижский лоск. Зато второй, виконт де-Рошмор, ничуть не похож на него; соотечественник Нумы, воспитывавшийся в пансионе Отцов Успения, прошедший юридический факультет в провинции под наблюдением матери и одного аббата, он сохранил от своего воспитания чистосердечность и робость левита, составлявшие контраст с его бородкой à la Людовик XIII, так что у него был полу-утонченный, полу-бессмысленный вид.
Лаппара старается посвятить этого молодого Пурсоньяка в парижскую жизнь. Он учит его, как надо одеваться, показывает, что шикарно и что нет, учит ходить, откидывая голову и выпячивая по-идиотски губы, и садиться в один прием, вдруг, вытягивая ноги так, чтобы под панталонами не обозначались колени. Ему хотелось бы, чтобы тот потерял свою наивную веру в людей и в жизнь, и это пристрастие к бумагомаранью, делающее из него настоящего чиновника. Но нет, виконт любит свои обязанности, и когда Руместан не берет его с собой в парламент или в суд, как сегодня, например, он часами строчит за длинным столом, поставленным для секретарей около кабинета их патрона. Лаппара же подкатил стул к окну и, сидя на нем с сигарой в зубах и вытянутыми ногами, смотрит на дождь, дымящуюся слякоть асфальта и длинную вереницу экипажей, вытянувшуюся вдоль тротуара, кнутами вверх. Сегодня четверг, приемный день г-жи Руместан. Смеркается.
Сколько народа! И это еще не кончено, экипажи подъезжают, да подъезжают. Лаппара, хвастающий тем, что основательно знает ливреи всех знатных домов Парижа, докладывает вслух по мере того, как экипажи останавливаются: "Герцогиня Сан-Доннино... Маркиз де-Бельгард... Чорт возьми! Вот и супруги Маконсейль... Да в чем же, наконец, дело?" И, обращаясь к худому и длинному субъекту, обсушивающему перед камином свои вязаные перчатки и цветные панталоны, легкие не по сезону и тщательно засученные над прюнелевыми ботинками, он спрашивает:
- Не знаете ли вы чего-нибудь, Бомпар?
- Чего-нибудь!.. Конечно, знаю... Бомпар, мамелюк Руместана, - нечто в роде четвертого секретаря, служащего на побегушках, разузнающего новости и разносящего по Парижу славу своего патрона. Эта должность нимало не обогащает его, если судить по его внешности, но это уже не вина Нумы. Завтрак или обед в день, да время от времени десяти-франковая монета, - вот все, что принимал этот странный паразит, существование которого остается загадкой для его самых интимных друзей. Но зато, спросить его, не знает ли он чего-нибудь, сомневаться в воображении Бомпара,- это большая наивность.
- Да, господа... И даже нечто серьезное...
- Что такое?
- В маршала только что стреляли!..
Произошел минутный столбняк. Молодые люди переглянулись, взглянули на Бомпара, а затем Лашгара, снова растянувшись на своем пуфе, спросил спокойно:
- А ваша горная смола, мой дорогой? Как дела?
- Ах! горная смола... У меня есть другая афера, получше этой...
Ничуть не удивляясь тому, что сообщенное им известие об убийстве маршала произвело так мало впечатления, он принялся рассказывать свою новую комбинацию. О! штука великолепная и такая простая. Дело шло о том, чтобы сцапать те сто двадцать тысяч франков, которые швейцарское правительство выдает ежегодно на призы федеральных стрельбищ. Бомпар в молодости удивительно стрелял в жаворонков. Стоит ему только вновь набить себе руку и это обеспечит ему сто двадцать тысяч франков пожизненного дохода. И как их немудрено заработать, эти деньги! Стоит только не спеша обойти Швейцарию из кантона в кантон с ружьем на плече...
Наш мечтатель оживлялся, описывал, лазал на ледники, спускался по долинам и потокам, сбрасывал лавины перед пораженными молодыми людьми. Из всех выдумок этих бешеных мозгов эта последняя была самая необычайная и он передавал ее с убежденным видом, лихорадочным взором и таким внутренним огнем, что лоб его покрывался крупными морщинами.
Внезапный приход Межана, вернувшегося из суда и запыхавшегося, прекратил эти бредни.
- Великая новость!.. - сказал он, бросая свой портфель на стол. - Министерство пало.
- Возможно ли!
- Руместан делается министром народного просвещения...
- Я это знал, - сказал Бомпар.
И, увидя, что они улыбаются, добавил:
- Ну, да, господа... я там был... и только-что оттуда.
- Так что же вы не сказали этого?
- К чему?.. Мне никогда не верят... Во всем виноват мой акцент, - добавил он с смиренным чистосердечием, комизм которого затерялся во всеобщем волнении.
Руместан министр!