Библиотека Всемирной Литературы
Перевод с французского М. Л. ЛИХТЕНШТАДТ
Маленький Человек, это - тепличный цветок, какой могла создать патриархальная мелкая буржуазия в дни своего благоденствия и который вянет при первом дыхании социального кризиса. Эти дети зажиточных или богатых людей, эти худосочные аристократы, чахнущие с юных лет в мирном семейном кругу, не подготовленные к жизни, являются неизбежными жертвами социальной борьбы.
Вместе с тем, этой книге Додэ мы обязаны широкой и сильно написанной картиной французской школьной системы в первой половине девятнадцатого столетия,- системы монашеско-бюрократической, установленной религиозными орденами и поддерживаемой, более или менее энергично, почти всеми правительствами буржуазной Франции. Эта картина тем более любопытна, что и новейшие произведения французской литературы показывают нам, что внутренний строй нынешней французской школы очень мало изменился со времени Додэ.
Вторая часть книги, развертывающаяся в Париже, значительно менее автобиографична, чем первая. В ней писатель впервые затрагивает вопрос, который он позднее ставит, во всей его широте, в "Сафо",- вопрос о разрушительном влиянии на молодежь западной Европы артистической богемы, которая разлагает здоровых физически и нравственно людей, отрывает их от труда и убивает в них интерес к более глубоким запросам жизни.
Я родился 13 мая 18** года в одном из городов Лангедока, где, как и во всех южных городах, много солнца, достаточно пыли, кармелитский монастырь и два или три римских памятника.
Отец мой, крупный торговец фулярами, имел большую фабрику за городом, один из флигелей которой, приспособленный для жилья и окруженный чинарами, отделялся от мастерских громадным садом. В этом доме я родился и провел первые, лучшие годы моей жизни. В моей памяти глубоко запечатлелись воспоминания о нашем саде, фабрике и чинарах, и, когда отец разорился и мне пришлось расстаться с ними, я оплакивал их как живые существа.
Я должен заметить, что рождение мое не принесло счастья дому Эйсет. Старая Ану, наша кухарка, часто рассказывала впоследствии, как отец, бывший в то время в отъезде, получил одновременно известие о моем рождении и об исчезновении одного из его марсельских клиентов, который увез у него сорок тысяч франков. Отец не знал в первую минуту, плакать ли об исчезнувшем клиенте, или радоваться появлению на свет маленького Даниеля... Вам следовало плакать, плакать о том и другом, добрый господин Эйсет!
Да, я был несчастной звездой моих родителей. Со дня моего рождения невероятные бедствия посыпались на них со всех сторон. Прежде всего, марсельский клиент, затем - два пожара на фабрике в течение одного года, потом - стачка навивальщиц, затем разрыв с дядей Батистом, разорительный для нас процесс с поставщиком красок и, наконец, революция 18**, которая нанесла нам последний удар.
С этого времени фабрика зачахла; мало-помалу мастерские стали пустеть; каждую неделю убавляли по одному станку, каждый месяц один из печатных столов переставал работать. Тяжело было видеть, как угасала жизнь в нашем доме, точно в больном организме, угасала постепенно, с каждым днем понемногу. В один прекрасный день закрыли помещения второго этажа. Через некоторое время очистили внутренний двор. Эта агония фабрики длилась около двух лет. Наконец, наступил день, когда рабочие совсем не явились, и не слышно было звона колокола в мастерской; насос перестал кряхтеть, вода в больших чанах, в которых промывали ткани, застыла в своей неподвижности, и во всем здании не осталось никого, кроме господина и госпожи Эйсет, старой Ану, моего брата Жака и меня; кроме того, на заднем дворе оставался еще для охранения мастерских привратник Коломб и его маленький сын, по прозванию Рыжий.
Все было кончено: мы разорились.
Мне было в то время шесть или семь лет. Так как я был хилый, болезненный ребенок, то родители не хотели отдать меня в школу. Мать моя научила меня читать и писать, болтать несколько фраз по-испански и играть две или три арии на гитаре, благодаря которым я прослыл в семье маленьким гением. При такой системе воспитания я никогда не выходил за пределы нашего дома и присутствовал при всех фазисах агонии дома Эйсет. Это зрелище, признаюсь, нисколько не волновало меня. Я даже находил в этом разорении ту приятную сторону, что мог теперь свободно бегать по всему зданию, что во время действия фабрики дозволялось только по воскресеньям. Помню, как я очень серьезно говорил Рыжему: "Теперь фабрика принадлежит мне: мне ее подарили для игры". И Рыжий верил мне. Он верил всему, что я говорил ему, этот глупый мальчишка.
Но не все члены семьи Эйсет отнеслись таким образом к ее разгрому. Сам Эйсет просто рассвирепел; это был человек вспыльчивый, горячий, несдержанный, любивший метать громы и молнии, - в сущности, прекраснейший человек, обладавший зычным голосом и тяжелой рукой и одержимый властной потребностью заставлять трепетать всех окружающих. Несчастье не смягчило, не подавило его, а вывело из себя. С утра до вечера он кричал и сердился, не зная, собственно, к кому придраться - к Жаку ли, к старой Ану, к солнцу, к мистралю или к революции, - о, в особенности к революции!.. Слушая его, можно было поверить, что эта революция 18** года была направлена прямо против нас... И уж, конечно, им порядком доставалось от нас, этим революционерам!.. Чего только не говорилось в то время о них в доме Эйсет!.. Еще теперь, когда старик Эйсет (да сохранит его господь!), чувствуя приближение приступа подагры, растягивается, кряхтя, на своей кушетке, он с ожесточением произносит: "Ох, уж эти революционеры!.."
В то время, о котором я говорю, Эйсет еще не страдал подагрой, но отчаяние, овладевшее им после катастрофы, сделало из него ужасного человека, к которому никто не смел подступиться. В течение двух недель пришлось два раза пустить ему кровь. При его появлении водворялось глубокое молчание, - все боялись его. За столом мы требовали хлеба шопотом; мы даже не смели плакать в его присутствии. Но как только он удалялся, по всему дому раздавались рыдания: моя мать, старая Ану, мой брат Жак, - все плакали, и даже большой брат мой, аббат, и тот плакал, когда бывал у нас. Мать плакала, думая о несчастиях, постигших Эйсетов, аббат и старая Ану плакали, тронутые слезами г-жи Эйсет, а Жак, слишком юный, чтобы понять беду, постигшую наш дом, - он был только двумя годами старше меня, - Жак плакал в силу присущей ему потребности лить слезы.
Это был очень странный мальчик, мой брат Жак. Вот уж кто, действительно, был горазд плакать! Насколько могу припомнить, я всегда вижу его с покрасневшими глазами и щеками, влажными от слез. Вечером, утром, днем, ночью, в классе, дома, на прогулках, всюду он плакал, не переставая. Когда его спрашивали: "Что с тобою, Жак?", он отвечал, рыдая: "Ничего". И забавнее всего было то, что он в самом деле ничего не знал. Он плакал, как другие сморкаются, - только чаще, вот и все. Иногда Эйсет, выведенный из себя его слезами, говорил матери: "Этот ребенок просто смешон. Посмотри на него... точно река!" На это г-жа Эйсет отвечала своим мягким голосом: "Это пройдет с годами, милый; в его годы я была такою же плаксой". Но годы шли, Жак подрастал и даже очень вырос, а "это" не проходило! Наоборот, странная наклонность этого мальчика проливать потоки слез с каждым днем усиливалась. Таким образом, горе родителей было для него утешением... Он мог по целым дням рыдать, не стесняемый более вопросом: "Что с тобою, Жак?"
В конце концов, для Жака, как и для меня, наше разорение представляло некоторые привлекательные стороны. Я в то время был очень счастлив. Никто не заботился обо мне, и я пользовался этим, чтобы по целым дням играть с Рыжим в опустелых мастерских, где шаги наши раздавались точно в церкви, или в больших, заброшенных дворах, начинавших уже порастать травою. Рыжий, сын привратника Коломба, был толстый мальчуган, лет двенадцати, сильный, как вол, преданный, как собака, и глупый, как гусь; замечательны были его рыжие волосы, благодаря которым он получил свое прозвище. Но я должен заметить, что для меня он был не Рыжим, сыном привратника Коломба, а поочередно - то верным Пятницей, то шайкой дикарей, то возмутившимся экипажем корабля, -- словом, всем, что требовались. Да и сам я в то время был не Даниель Эйсет, а Робинзон Крузо, тот удивительный человек, покрытый звериной шкурой, жизнеописание которого мне незадолго до того подарили. Восхитительная иллюзия! Вечером, после ужина, я перечитывал своего Робинзона, заучивая его наизусть. Днем я разыгрывал его, увлекая все окружающее в свою иллюзию. Фабрика была для меня уже не фабрикой, она была моим пустынным - о, совершенно пустынным!- островом; бассейны были океанами, сад - девственным лесом; в чинарах было множество кузнечиков, и они также участвовали в представлении, не подозревая этого.
Рыжий не вполне сознавал всю важность возлагаемых на него ролей. Если бы его спросили, кто был Робинзон, его очень смутили бы подобным вопросом. Тем не менее, он исполнял крайне добросовестно свои обязанности и положительно не имел равного себе в подражании реву дикарей. Где научился он этому? Не знаю. Но его мощный рев, сопровождавшийся потряхиванием рыжей гривой, способен был испугать самых храбрых. Даже у меня, Робинзона, подчас замирало сердце, и я говорил ему вполголоса: "Не так громко, Рыжий... мне страшно".
К несчастью, Рыжий умел не только воспроизводить рев дикарей, но и повторять бранные слова уличных детей и клясться именем бога. Играя с ним, я стал подражать ему, и однажды за столом у меня вырвалось ругательство. Все ужаснулись. "Кто научил тебя этому? Где ты слышал это?" Это было крупным событием в семье. Эйсет заговорил об исправительном доме; старший брат мой, аббат, заявил, что прежде всего меня нужно послать к исповеди. Повели меня к исповеди. Как я волновался! Пришлось отыскивать, собирать во всех уголках моей совести старые грехи, дремавшие там в течение семи лет. Я не мог спать две ночи под ряд, думая об этих грехах. Я старался разместить их таким образом, чтобы самые маленькие приходились сверху. Но это не повело ни к чему, так как другие все-таки выглядывали из-за них, и, когда я, стоя на коленях в маленькой дубовой исповедальне, выкладывал все это священнику, я думал, что умру от страха и стыда...
Играм моим настал конец. Я уже не хотел более играть с Рыжим. Я знал теперь, - святой Павел сказал, и наш кюре повторил мне это, - "что дьявол вечно осаждает нас, точно лев, quaerens quem devoret." {Ищущий, кого пожрать.} О, это quaerens quem devoret - какое впечатление произвело оно на меня! Я узнал также, что этот интриган Люцифер искушает нас, принимая разные образы, и не мог отделаться от мысли, что он скрывается в образе Рыжего, чтобы ввести меня в искушение и заставить богохульствовать. И как только я вернулся из церкви домой, на фабрику, я объявил Пятнице, чтобы он не приходил больше играть со мной. Бедный Пятница! Это приказание разрывало ему сердце, но он подчинился ему безропотно. Иногда я видел его стоявшим у дверей мастерских; он печально смотрел на меня, и, когда замечал, что привлек мое внимание, он испускал страшное рычание, потряхивая своей огненной гривой и надеясь смягчить меня. Но, чем больше он рычал, тем более я отдалялся от него. Я находил, что он в точности походит на знаменитого льва quaerens quem devoret и кричал ему: "Уходи, мне страшно смотреть на тебя!"
Увы, я очень скоро узнал этого льва!
Вечером, за ужином, Эйсет торжественно объявил нам, что фабрика продана и что через месяца вся семья наша переселяется в Лион.
Это известие точно громом сразило меня. Мне казалось, что небо разверзается над нами. Фабрика наша продана!.. А мой остров, мои гроты, мои хижины!..
Увы, Эйсет продал все - и остров, и гроты, и хижины. Приходилось расстаться с ними. Боже, как я плакал!..
В течение целого месяца, пока укладывали зеркала и посуду, я расхаживал по любимым местам, одинокий и печальный. Мне было не до игры... о, нет! Я прощался со всеми уголками, разговаривая с предметами, как с жийыми людьми. Я говорил чинарам: "Прощайте, дорогие друзья!" Я подходил к бассейнам: "Все кончено: мы не увидимся больше!" В конце сада было большое гранатовое дерево, роскошные красные цветы которого распускались под горячей лаской солнца. Я сказал ему, рыдая: "Дай мне один из твоих цветков". И я взял у него цветок, который спрятал на груди. Я был очень несчастен.
Но в постигшем меня горе я находил и некоторое утешение: меня занимала мысль о путешествии на пароходе и радовало позволение взять попугая с собой. "И Робинзон, - утешал я себя, - покинул свой остров при таких же точно условиях". И эта мысль придавала мне мужества.
Наконец, настал день отъезда. Эйсет ждал нас в Лионе; он уехал раньше с тяжелой кладью. Я отправился с Жаком, моей матерью и старой Ану. Мой старший брат, аббат, не уезжал с нами, но он провожал нас до дилижанса в Бокере. Провожал нас также привратник Коломб. Он шел впереди, толкая тяжелую тележку, нагруженную чемоданами. За ним шел аббат под руку с г-жею Эйсет.
Бедный аббат! Мне не суждено было более увидеть его!
Старая Ану шла за ними, вооруженная огромным синим дождевым зонтиком и держа за руку Жака, который был очень рад переезду в Лион, но, тем не менее, громко рыдал... Наконец, в хвосте шествия шел Даниель Эйсет, торжественно неся в руках клетку с попугаем и оглядываясь на каждом шагу в сторону любимой фабрики.
По мере того, как удалялся караван, гранатовое дерево поднималось все выше и выше над стенами сада, посылая уходившим последа ний привет... Чинары кивали своими ветками, прощаясь с нами... И Даниель Эйсет, глубоко взволнованный, посылал им украдкой прощальные поцелуи.
Я покинул свой остров 30 сентября 18.. года.
О, воспоминания детства, какое глубокое впечатление оставили вы в моей душе! Это путешествие по Роне было точно вчера. Я вижу еще теперь с удивительной ясностью пароход, пассажиров, экипаж, слышу шум колес в воде и свисток машины. Капитана звали Желвес, боцмана - Монтелимар. Эти вещи не забываются.
Путешествие наше длилось три дня. Я провел их на палубе, спускаясь вниз только для того, чтобы есть и спать. Остальное время я проводил, сидя на оконечности парохода, у якоря. Там был большой колокол, который приводился в движение, когда причаливали к городам. Я сидел у этого колокола на куче веревок и, поставив клетку с попугаем между ног, любовался развертывавшимися видами. Рона так широка в этих местах, что с середины реки едва виднеются ее берега. Мне хотелось, чтобы она была еще шире, чтобы она казалась морем. Я любовался лазурным небом и зеленой водой. Большие суда спускались по течению. Судовщики, на спинах мулов, пробирались мимо нас, распевая песни. Иногда мы объезжали тенистый остров, покрытый тростником и ивой. "О, пустынный остров"! - восклицал я, пожирая его глазами...
К концу третьего дня я думал, что поднимается буря. Небо покрылось вдруг темными тучами, река скрылась в густом тумане; на носу парохода зажгли большой фонарь, и, признаюсь, я начал волноваться... В это время кто-то произнес над моим ухом: "Вот и Лион!" Большой колокол загудел надо мной. Мы приехали в Лион.
Вдали, в тумане смутно обрисовывались огни на обоих берегах реки. Мы прошли под один мост, потом под другой, и каждый раз громадная труба парохода сгибалась под мостом, выбрасывая облака черного дыма, который вызывал удушье и кашель... На палубе поднялась страшная суматоха. Пассажиры искали свои чемоданы, матросы ругались, выкатывая боченки. Шел дождь...
Я поспешил присоединиться к матери, к Жаку и к старой Ану, которые находились на противоположном конце парохода. Мы стояли все четверо, прижавшись друг к другу, под большим зонтиком Ану, в то время, как пароход причаливал и началась высадка.
Мне кажется, что, если бы Эйсет не пришел встретить нас, мы никогда не выбрались бы оттуда. Он почти ошупью добрался до нас, выкрикивая от времени до времени: "Кто тут? Кто тут?" Услышав знакомый голос, мы в одно время ответили: "Друзья!" с чувством невыразимого облегчения... Эйсет расцеловал нас, взял Жака одной рукой, меня - другой, приказал женщинам следовать за нами, и мы двинулись в путь...
Мы пробирались с трудом; сделалось совершенно темно, на палубе было ужасно скользко. На каждом шагу мы наталкивались на сундуки... Вдруг на противоположном конце парохода раздался резкий голос:
- Робинзон! Робинзон!
- Ах, боже мой! - воскликнул я, пытаясь высвободить свою руку из руки отца. Полагая, что я поскользнулся, он сжал ее еще сильнее.
-- Робинзон! Мой бедный Робинзон! - раздался еще громче жалобный голос.
Я сделал новую попытку высвободить руку.
- Мой попугай, - закричал я, - мой попугай!
- Разве он говорит? - спросил Жак.
Странный вопрос! Его можно было услышать за версту... Охваченный страхом, я бросил его на том месте, где сидел, и он оттуда звал меня, выбиваясь из сил: "Робинзон! Робинзон! Мой бедный Робинзон!"
К несчастью, нас теперь разделяло большое расстояние.
- Торопитесь! - кричал капитан.
- Мы придем за ним завтра, - сказал Эйсет: - на пароходах не пропадает ничего.
И, несмотря на мои слезы, он увлек меня за собой. Увы! На следующий день мы послали за ним, но не нашли его... Представьте себе мое отчаяние! Ни Пятницы, ни попугая! Робинзон становился невозможным. Да и каким чудом создать пустынный остров в четвертом этаже грязного, сырого дома, на Фонарной улице?
О, этот ужасный дом! Я всегда буду видеть его перед собою: скользкую лестницу, двор, напоминающий колодец, башмачника с грязным ларем у водосточной трубы... О, все это было отвратительно!
В первый вечер нашего приезда старая Ану, устраиваясь в кухне, закричала вдруг:
- Тараканы! Тараканы!
Мы все сбежались на этот крик. И какое зрелище представилось нам!.. Вся кухня была покрыта этими отвратительными насекомыми, которые расположились по карнизам, вдоль стен, в ящиках, на печке, в буфете, во всех углах. Нельзя было сделать ни шага, чтобы не наступить на них; Ану истребила уже множество, но, чем больше она истребляла их, тем больше их прибывало. Они, казалось, приползали из отверстия водосточной трубы; заткнули это отверстие, но вечером следующего дня они опять явились неизвестно откуда. Пришлось отыскать кошку для истребления их, и каждую ночь в кухне поднималась страшная возня.
Тараканы заставили меня возненавидеть Лион с первого же вечера нашего приезда. На другой день эта неприятность только усилилась. Пришлось освоиться с новыми обычаями, даже ели мы теперь в другие часы... Булки имели тут совершенно особенную форму. Их называли "венками". Вот уж название! Мясники расхохотались, когда старая Ану потребовала "вырезку". Они не знали даже, что это значит, эти дикари!.. О, я ужасно возмущался этим.
По воскресеньям семья наша отправлялась для развлечения на набережную Роны, захватив дождевые зонтики. Инстинктивно мы всегда направлялись к югу, по направлению к Перрашу.
- Мне кажется, что мы приближаемся к нашим краям, - говорила всегда моя мать, которая тосковала еще более, чем я...
Эти спокойные прогулки были далеко не веселы. Эйсет не переставая бранился, Жак плакал все время, я же шел всегда позади других. Не знаю, почему собственно, но я стеснялся ходить по улицам, стеснялся, вероятно, из страха, что наша бедность обнаружится.
Через месяц старая Ану заболела. Туманы убивали ее. Пришлось отправить ее на юг. Но бедная женщина, страстно любившая мать, не хотела расставаться с нами. Она умоляла, чтобы ее оставили в Лионе, обещала не умирать. Ее почти насильно усадили на пароход. Вернувшись домой, она с тоски вышла замуж.
После отъезда мы не взяли другой служанки, и это казалось мне величайшим из зол. Жена привратника исполняла всю грубую работу в доме, а мать моя портила у плиты свои прелестные белые руки, которые я так любил целовать. Все закупки были возложены на Жака, которого отправляли о большой корзиной и с приказанием: "Ты купишь то и то". И он покупал то и то весьма толково, но всегда со слезами.
Бедный Жак! Он также не был счастлив. Эйсет, видя его в слезах с утра до вечера, не взлюбил его и на каждом шагу угощал тумаками... Весь день только и слышно было: "Жак, ты болван! Жак, ты осел!" Дело в том, что в присутствии отца Жак совершенно терялся; усилия, которые он употреблял, чтобы сдерживать слезы, совершенно безобразили его. Эйсет был его злым роком. Вспоминаю, между прочим, историю с разбитым кувшином.
Однажды вечером, в то время, когда собирались уже усесться за стол, заметили, что в доме нет ни капли воды.
- Если хотите, я пойду за водой, - говорит услужливый Жак.
И он хватает кувшин, большой глиняный кувшин.
Эйсет пожимает плечами.
- Если пойдет Жак, - говорит он, - он непременно разобьет кувшин.
- Слышишь, Жак, - говорит г-жа Эйсет своим кротким голосом, - слышишь, не разбей его, будь осторожен.
Эйсет продолжает:
- Ах, сколько бы-ты ни говорила ему, он все-таки разобьет его.
Тут раздается жалобный голос Жака:
- Да почему же вы хотите, чтобы я непременно разбил его?
- Я не хочу, чтобы ты разбил его, я заявляю только, что ты наверное разобьешь его, - говорит Эйсет голосом, не допускающим возражения.
Жак и не думает возражать. Он берет кувшин дрожащей рукой и быстро выходит из комнаты. Лицо его точно говорит: "А-а, так вы думаете, что я разобью его? Хорошо, посмотрим!"
Проходит пять минут... десять минут. Жака нет. Г-жа Эйсет начинает беспокоиться.
- Только бы не случилось чего с ним!
- Чорт возьми! Что же может случиться с ним? - говорит Эйсет. - Он просто разбил кувшин и не смеет вернуться домой.
Но, тем не менее, он встает - несмотря на угрюмый вид, это, в сущности, добрейшая душа - и подходит к двери, чтобы посмотреть, что сталось с Жаком. Ему приходится искать недолго, Жак стоит на площадке с пустыми руками, с растерянным видом. При виде Эйсета он бледнеет и печальным, слабым - о, очень слабым - голосом произносит:
- Я разбил его...
Да, он разбил его! В исторических архивах дома Эйсет эпизод этот называется "Историей о разбитом кувшине".
Мы были уже около двух месяцев в Лионе, когда родители стали подумывать о нашем образовании. Отец охотно отдал бы нас в коллеж, но это стоило бы очень дорого.
- Не послать ли нам их в церковную школу? - спросила однажды г-жа Эйсет.
Эта мысль понравилась отцу, и так как ближайшей от нас церковью была церковь Сен-Низье, то нас послали в школу при Сен-Низье.
Там было очень весело. Вместо того, чтобы пичкать нас латынью и греческим, как в других учреждениях, нас учили служить за обедней, петь антифоны, преклонять колени и изящно курить ладаном, что, собственно, нелегко. Правда, иногда посвящали несколько часов склонениям и сокращенной истории, но это было побочным делом. Прежде всего мы были там для служения церкви. Раз в неделю, по крайней мере, аббат Мику объявлял нам, нюхая табак:
- Завтра, господа, не будет утренних занятий. У нас похороны!
Похороны! Какое счастье! Кроме того, бывали крестины, свадьбы, приезд епископа, причащение больного. В особенности любили мы последнее. С какою гордостью сопровождали мы дары!.. Впереди шел священник со святыми дарами и святым мирром под маленьким балдахином из красного бархата. Двое детей поддерживали балдахин, двое других шли по обеим сторонам с большими золочеными фонарями. Пятый шел впереди, размахивая колокольчиком. Большею частью эта обязанность выпадала на меня... При встрече с нами прохожие снимали шапки, женщины крестились. Когда мы проходили мимо караула, часовой кричал: "К ружью!" Солдаты сбегались и становились в ряды. "На караул!" - командовал офицер. И ружья бряцали, барабаны били... Я звонил три раза, как при Sanctus'e, {Часть католической мессы, начинающаяся словами: "Свят, свят, свят".} и мы проходили мимо.
Каждый из нас имел в маленьком шкафике полное облачение: черную рясу с длинным хвостом, стихарь с широкими, накрахмаленными рукавами, черные шелковые чулки, две шапочки: одну суконную, другую бархатную, брыжжи, окаймленные мелкими белыми бусами. Повидимому, этот костюм очень шел ко мне. "Он прелестен в нем", - говорила г-жа Эйсет. К несчастью, я был очень мал ростом, и это приводило меня в отчаяние. Представьте себе, что, даже поднимаясь на цыпочки, я был не выше белых чулок Кадюфа, нашего швейцара, и к тому же я был очень тщедушен... Однажды за обедней, перекладывая евангелие с одного места на другое, я упал под тяжестью книги. Я растянулся во весь рост на ступеньках алтаря; упал аналой, пришлось прервать службу. Это было в Троицын день. Настоящий скандал!.. Но, помимо этих неудобств, сопряженных с моим маленьким ростом, я был очень доволен своей судьбой, и вечером, ложась спать, мы часто говорили друг другу: "В сущности, очень весело в церковной школе". К несчастью, нам не долго пришлось оставаться там. Один из друзей нашей семьи, ректор одного из южных университетов, написал моему отцу, что он может выхлопотать стипендию приходящего в лионском коллеже для одного из его сыновей.
- Мы поместим туда Даниеля, - сказал Эйсет.
- А Жак? - спросила мать.
- О, Жак! Я оставлю его при себе; он будет моим помощником. Тем более, что я замечаю в нем склонность к коммерции. Мы сделаем из него купца.
Не знаю положительно, из чего мог заключить Эйсет, что Жак выказывает склонность к торговле. По-моему, бедный мальчик обнаруживал только склонность к слезам, и если бы его спросили...
Но его, как и меня, не спросили ни о чем.
Когда я поступил в коллеж, мне бросилось в глаза то, что среди учеников я был единственный в блузе. В Лионе дети состоятельных людей не носят блуз; только уличные мальчики ходят в блузах. На мне была блуза из клетчатой материи, сделанная еще в то время, когда мы жили на фабрике... Когда я входил в класс, ученики хихикали. "Смотрите,- кричали они, - он в блузе!" Даже профессор скорчил гримасу, увидев меня, и с этого момента он не взлюбил меня и говорил со мной с каким-то пренебрежением. Он не называл меня по имени, но говорил: "Эй, послушайте, Маленький Человек". Я более двадцати раз повторял ему, что меня зовут Даниель Эйсет... В конце концов, и товарищи стали звать меня "Маленький Человек", и это прозвище так и осталось за мной...
Но не одна только блуза отличала меня от других детей. У них были прелестные сумки из желтой кожи, чернильницы из крепкого дерева, переплетенные тетради и новенькие книжки. Мои же книги, купленные у букинистов, были грязны, измяты и пропитаны запахом гнили; корешки были разорваны, во многих недоставало страниц. Жак старался всеми силами привести их в приличный вид при помощи толстого картона и клейстера, но он всегда употреблял слишком много клейстера, и книги приобретали отвратительный запах. Он сделал мне также сумку со множеством отделений в ней, но и ее портил избыток клейстера. Потребность клеить и переплетать сделалась у Жака равносильной его потребности плакать. У него постоянно грелась на плите целая коллекция маленьких горшочков с клейстером, и, как только он имел возможность удалиться на минутку из магазина, он клеил и переплетал. Остальное время уходило на разноску пакетов по городу, на писание писем под диктовку отца, на закупку провизии - одним словом, Жак занимался "коммерцией".
Я же понимал, что тот, кто пользуется стипендией, носит блузу и называется "Маленький Человек", - должен работать вдвое более, чем другие, и - нужно отдать справедливость Маленькому Человеку - он мужественно принялся за работу.
Храбрый Маленький Человек! Я вижу его зимою, в нетопленной комнате, за рабочим столом, укутанного в одеяло. На дворе вьюга, стекла дрожат, а из лавки доносится голос Эйсета, диктующего: "Я получил ваше почтенное письмо от сего 8-го..." И плаксивый голос Жака повторяет: "Я получил ваше почтенное письмо от сего 8-го..."
Иногда дверь в мою комнату тихонько отворяется; г-жа Эйсет входит на цыпочках. Она подходит к Маленькому Человеку и, наклоняясь к нему, спрашивает вполголоса:
- Ты работаешь?
- Да, мама.
- Тебе не холодно?
- О, нет!
Маленький Человек лжет, ему очень холодно... Тогда г-жа Эйсет усаживается возле него со своим неизменным вязанием и остается так несколько часов, считая петли на спицах и тяжело вздыхая по временам.
Бедная г-жа Эйсет! Она все думала о своей любимой родине, которую она не надеялась больше увидеть... Увы! к несчастью, к несчастью для нас всех, ей пришлось очень скоро увидеть ее.
III. ОН УМЕР! МОЛИТЕСЬ ЗА НЕГО!
Это было в понедельник, в июле того же года. В этот день, выходя из коллежа, я увлекся игрою, бегая взапуски с товарищами, и было уже очень поздно, когда я собрался домой. Я бежал, не останавливаясь и не оглядываясь, от площади Терро до Фонарной улицы, с книгами за поясом, с шапкой в зубах. Но так как я ужасно боялся отца, то остановился на лестнице, чтобы притти в себя и придумать какую-нибудь историю в объяснение моего опоздания; затем я храбро позвонил.
Эйсет сам отворил мне дверь.
Я начал, заикаясь, свой лживый рассказ. Но он не дал мне окончить и, привлекая меня к себе, безмолвно обнял меня.
Эта встреча очень поразила меня: я ожидал по меньшей мере строгого выговора. Первой моей мыслью была та, что, вероятно, наш кюре обедает у нас. Я знал по опыту, что в эти дни нас никогда не бранили. Но, войдя в столовую, я увидел, что ошибся в своем предположении. На столе было только два прибора - прибор отца и мой.
- А мама? А Жак? - спросил я с удивлением.
- Мама и Жак уехали, Даниель: твой старший брат, аббат, очень болен.
Но, заметив, что я сильно побледнел, он прибавил веселым тоном, чтобы успокоить меня:
- Я говорю: очень болен, не имея на то никаких данных. Нам сообщили только, что аббат в постели. Ты знаешь мать: она непременно хотела ехать, и я дал ей Жака... Надеюсь, что все это окажется пустяками... А теперь садись обедать; я умираю от голода.
Я уселся к столу, не говоря ни слова, но у меня замирало сердце, и я употреблял невероятные усилия, чтобы не расплакаться. Я думал о моем брате, аббате, который, вероятно, был очень болен. Обед прошел очень печально. Мы сидели друг против друга, не говоря ни слова. Эйсет ел с большой поспешностью, пил большими глотками и часто задумывался... Я же сидел неподвижно в конце стола, точно остолбенев. Я вспоминал все прекрасные сказки, которые рассказывал мне аббат, когда он приходил на фабрику. Я видел его перед собой, бодро шагающим, приподнимая рясу, через бассейны фабрики. Я вспомнил также первую его обедню, на которой присутствовала вся семья. Как он был красив в тот момент, когда, обращаясь к нам, произнес Dominus vobiscum {С вами бог.} таким мягким голосом, что г-жа Эйсет расплакалась от умиления!.. Я представлял себе его в постели, тяжело больным, - да, очень тяжело, я это чувствовал! И что усиливало мою тоску, это - угрызение совести, внутренний голос, кричавший мне: "Бог наказывает тебя! Это твоя вина. Надо было по окончании занятий вернуться прямо домой. Не надо было лгать!" И, преследуемый ужасной мыслью, что бог пошлет смерть аббату, чтобы наказать меня, я страшно терзался, повторяя: "Никогда, о, никогда я не буду больше играть по выходе из школы!"
После обеда в столовой зажгли лампу. Эйсет разложил на скатерти, среди остатков десерта, свои большие конторские книги и начал громко сводить счета. Кошка Финета, истребительница тараканов, печально мяукала, бродя вокруг стола... Я отворил окно и, облокотившись на него, смотрел на улицу.
Наступила ночь. Было очень душно... С улицы доносились смех и болтовня людей, с форта Луаяс - бой барабана... Я простоял таким образом несколько минут, отдаваясь печальным мыслям и вглядываясь в темноту ночи, когда сильный звонок в передней оторвал меня от окна. Я с ужасом посмотрел на отца, и мне показалось, что и его лицо отражало охватившую меня тоску. Этот звонок испугал и его.
- Звонят, - сказал он вполголоса.
- Останьтесь, папа, я отворю дверь.
И я направился к двери.
На пороге стоял человек. Я едва различал его в темноте. Он мне что-то протягивал, но я боялся взять в руки.
- Телеграмма, - сказал он.
- Телеграмма? Боже! Зачем?
Я, однако, взял ее, дрожа всем телом, и хотел уже захлопнуть дверь. Но человек придержал ее ногою и холодно сказал:
- Нужно расписаться!
Расписаться! Я не знал - как. Это была первая телеграмма в моей жизни.
- Кто там, Даниель? - крикнул Эйсет.
Его голос дрожал.
Я ответил:
- Никто... нищий...
И, сделав человеку знак, чтобы он подождал, я побежал в свою комнату, ощупью обмакнул перо в чернила и вернулся к двери.
Человек сказал:
- Подпишитесь тут.
Маленький Человек подписался дрожащей рукой, при слабом свете лампы, освещавшей лестницу. Затем он захлопнул дверь и вернулся в столовую, спрятав телеграмму под блузой.
О, да, я спрятал тебя под своей блузой, вестник несчастья! Мне хотелось скрыть тебя от глав Эйсета потому, что я заранее знал, что ты принесла нам какую-нибудь страшную весть. И, когда я вскрыл тебя - слышишь ли, телеграмма? - я не узнал ничего нового; ничего такого, чего не подсказало бы мне сердце.
- Это был нищий? - спросил отец, взглянув на меня.
Я отвечал, не краснея:
- Да, нищий.
И, чтобы успокоить его подозрения, я опять подошел к окну.
Я оставался там некоторое время, не двигаясь, не произнося ни слова, прижимая к груди бумагу, которая жгла меня.
Я старался придать себе мужества, успокаивал себя, говоря: "Да ведь ты еще ничего не знаешь! Может быть это добрая весть. Может быть нам сообщают, что он выздоровел?..." Но в душе я чувствовал, что этого не могло быть, что я только обманываю самого себя, что телеграмма не могла содержать вести о выздоровлении брата.
Наконец, я решился пройти в свою комнату, чтобы узнать правду.. Я вышел из столовой медленным, ровным шагом, но, когда я вошел в свою комнату, с какой лихорадочной поспешностью я зажег лампу! Как дрожали мои руки, вскрывая послание смерти! Какими жгучими слезами обливал я телеграмму после того, как вскрыл ее!.. Я перечитывал ее двадцать раз, не доверяя себе, но, увы! я мог читать и перечитывать ее, повертывать ее и перевертывать, - я не мог заставить ее сказать ничего иного, кроме того, что было в ней и чего я ожидал:
"Он умер! Молитесь за него!"
Сколько времени я оставался так, рыдая над телеграммой, - не знаю. Помню только, что глаза мои горели и что я долго обливал водою лицо. Затем я вернулся в столовую, судорожно сжимая в моей маленькой руке трижды проклятую телеграмму.
Что мне делать? - спрашивал я себя. - Как сообщить страшную весть отцу? Какое непростительное ребячество заставило меня скрыть эту телеграмму? Узнает ли отец о ней немного раньше или позднее, - не все ли равно, если он безусловно должен знать? Какое это было безумие! Если бы я прямо подошел к нему с телеграммой, когда ее принесли, мы вместе вскрыли бы ее, и теперь все было бы кончено.
Волнуясь этими вопросами, я подошел к столу и уселся рядом с отцом. Бедняга только что закрыл свои книги и играл с Финетой, щекоча кончиком пера ее белую мордочку. Я не мог видеть его играющим с кошкой в такую минуту. Я смотрел на его доброе, полуосвещенное лампой лицо, которое по временам оживлялось и улыбалось, и мне хотелось крикнуть: "О, не радуйтесь, не радуйтесь, умоляю вас".
И в то время, как я тоскливо смотрел на него, он поднял голову. Наши взгляды встретились; не знаю, что он прочел на моем лице, но его лицо внезапно исказилось, страшный вопль вырвался из его груди, и он спросил меня раздирающим душу голосом: "Он умер, неправда ли?" Телеграмма выпала из моих рук, я бросился, рыдая, в его объятия, и мы долго, долго плакали, обнявшись, в то время, как Финета играла у наших ног с телеграммой - ужасной телеграммой, причиной наших слез.
Уверяю вас, я не лгу: все это было давно, очень давно; дорогой мой аббат, которого я так любил, давно спит в сырой земле... а между тем еще и теперь, каждый раз, когда я получаю телеграмму, я не могу открыть ее без содрогания. Мне все кажется, что я сейчас прочту в ней: "Он умер! Молитесь за него!"
В старых требниках встречаются раскрашенные картинки, в которых, богоматерь изображена с глубокой морщиной на каждой щеке - печальным знаком, которым художник как бы говорит: "Посмотрите, как много она плакала!" Эту морщину - морщину слез, клянусь, я увидел - на исхудалом лице г-жи Эйсет, когда она, похоронив сына, вернулась в Лион.
Бедная мать! С того дня она не улыбалась более. Она не снимала более черного платья, печать скорби не сходила с ее лица. В одежде, как и в сердце, она носила глубокий траур по сыне и никогда не снимала его... В остальном все осталось попрежнему в доме Эйсетов, только общее настроение стало несколько более мрачным. Кюре Сен-Низьера заказал несколько панихид по усопшей душе аббата. Выкроили для нас два черных костюма из старого сюртука отца, и жизнь, печальная жизнь, потекла попрежнему.
Прошло уже некоторое время со дня смерти незабвенного аббата. Однажды вечером, ложась спать, я был крайне удивлен странными приемами Жака, который заботливо запер нашу комнату на ключ, тщательно заложил все щели в дверях и, покончив с этими приготовлениями, подошел ко мне с торжественным и вместе с тем таинственным видом.
Нужно заметить, что со времени его последней поездки на юг странная перемена произошла в привычках моего друга Жака. Во-первых,- чему трудно поверить - он перестал или почти перестал плакать; во-вторых, его безумная страсть к картонажному искусству почти прошла. Маленькие горшки с клейстером по-прежнему стояли на плите, но не было уже прежнего увлечения. Теперь, если кому-нибудь нужен был переплет для книги, приходилось чуть ли не на коленях выпрашивать его у Жака... Картонка для шляпы, заказанная г-жою Эйсет, лежала - невероятная вещь - около недели неоконченной на полке. Домашние не замечали этого, но я хорошо понимал, что с Жаком что-то творится. Не раз я заставал его в магазине разговаривавшим с самим собою и размахивавшим руками, По ночам он не спал. Я слышал, как он бормотал что-то, затем вдруг выскакивал из постели и большими шагами расхаживал по комнате... Все это было неестественно и пугало меня. Мне казалось, что Жак сходит с ума.
В тот вечер, когда он запирал с разными предосторожностями нашу комнату, мысль о его безумии опять мелькнула в моей голове, и я почувствовал глубокий ужас. Бедный Жак! Он не заметил моего испуга и, взяв торжественно мою руку в свои, произнес:
- Даниэль, я хочу сообщить тебе кое-что, но ты должен поклясться, что никогда не скажешь никому об этом.
Тут я понял, что Жак не был сумасшедшим, и, не колеблясь, ответил:
- Клянусь тебе в этом, Жак!
- Так слушай! Ты, вероятно, не догадываешься?.. Тсс!.. Я пишу поэму, большую поэму.
- Поэму! Жак, ты... ты пишешь поэму?
Вместо ответа Жак вытащил из куртки большую красную тетрадь, переплетенную им самим. На заголовке было написано его прекрасным крупным почерком:
Поэма в двенадцати песнях.
Это было так грандиозно, что у меня закружилась голова.
Подумайте только!.. Жак, брат мой Жак, тринадцатилетний мальчик, вечно плачущий и приготовляющий горшочки с клейстером, Жак писал поэму в двенадцати песнях!
И никто не подозревал этого! И его продолжали посылать с корзиной в овощную лавку, и отец чаще, чем когда-либо, кричал: "Жак, ты осел!.."
О, бедный, милый Эйсет (Жак)! Как хотелось мне обнять тебя. Но я не смел... Подумайте: "Религия! Религия! Поэма в двенадцати песнях". Однако, во имя истины, считаю долгом заявить, что эта поэма в двенадцати песнях была далеко не закончена. Мне кажется даже, что готовы были пока только первые четыре стиха первой песни. Но, как вы знаете, в этого рода делах труднее всего начало. "Теперь, - говорил Жак Эйсет, - когда у меня готовы первые четыре стиха, все остальное уже пустяки. Это только вопрос времени"1.
1 Вот они, эти четыре стиха, поразившие меня в тот вечер и переписанные прекрасным почерком на первой странице красной тетради:
Религия, религия!
Великое слово! Тайна!