iv align="justify"> - Аратар, - сказал он своим гортанным говором, - тэпэр аратарствуй!
- Сволочь, - сказал с отвращением Мухин, - армянская морда!
- Прощайте, партизаны, - сказал он серьезно покойникам, - не поминайте лихом!
- Подь, подь, поца! [возглас собачьей команды]
Собаки побежали. Караван двинулся вперед по дороге к Нижнему, увозя давно невиданные южные товары, а также и невиданную раньше никогда южную готовность к расстрелам.
Через два дня двое собачьих ездоков выехали снизу на Зеленую протоку. То были Викеша Русак и Микша Берестяный. Они захватили с собою собак на случай необходимости уйти побыстрее.
После осторожной и тщательной разведки по обоим берегам они убедились, что белые ушли и опасности нет никакой. Северный охотник-следопыт узнает о близости врага или добычи каким-то непосредственным чутьем, не хуже собаки или волка. Разведчики уверились, что близко от них нет ничего живого и враждебного, и тогда они вышли на дорогу и поехали вверх. Они хотели осмотреть несчастное место сражения. Но, не доезжая до знакомого обрыва, собаки начали рваться и выть, потом отвернули в сторону, сделали круг и вышли на дорогу в обратном направлении, задом наперед.
- Страшно, беда! - шепнул Берестяный. - Собаки - они знают.
Викеша почувствовал, как волос его ежится под гладко прилегающим меховым шлыком, но он подавил в себе это ненавистное чувство.
- Стой! - крикнул он решительно собакам. Укрепил обе упряжки, и свою и товарища, чтоб собаки не сорвались. - Идем! - позвал он Микшу. - Хотя бы там черти из болота, я пойду посмотрю.
С ружьями на-перевес они осторожно двинулись вперед. На дороге забелели перед ними странные фигуры, как снежные бабы, сделанные отчасти из снега, отчасти из мороженого мяса.
Викеша опустил ружье.
- Здравствуй, Ребров, - сказал он негромко. Он должен был непременно окликнуть эту стоячую охрану мертвецов.
И тут же в нем сердце замерло и он крикнул в испуге пронзительно, как женщина: Митька Ребров открыл рот и шевелил губами и силился что-то сказать в ответ на приветствие.
- Шуш! Шуш! - крикнул в свою очередь Микша Берестяный. Викеша был зорок, а Микша зорчее того. Из всех максолов он был самый чуткий и зоркий, как белый кречет на каменных утесах в полярном океане.
- Шугу, шугу, проклятый!
На лице у Митьки Реброва сидел белый горностай и он выедал из его рта замороженный мясной лоскут, вложенный туда досужестью кавказского князя.
Товарищи долго стояли неподвижно, как стояли покойники.
- Будем хоронить, - сказал Викеша полувопросительно.
- Нет, не надо, - откликнулся Микша Берестяный. - Пусть стоят. Как их поставили, так пусть и стоят, солнцу на позор. Солнце, ты видишь? - воззвал он к сияющему богу, как это обычно на северной земле.
Викеша обратился не к солнцу, а к белым покойникам.
- Клянусь, - сказал он спокойно и торжественно. - За всех товарищей клянусь, за Колымскую землю, не опускать ружья, пока этих гадов, людоедов, не выбьем до последнего. Прощайте! - крикнул он еще раз.
Разведчики отвязали собак и поехали назад сообщить партизанскому отряду страшное известие.
Зима проходила. Партизаны и максолы после неудачи на протоке Зеленой почувствовали себя не безопасными на Едоме в лесу и отступили на тундру, в Горла, сплетение озер и протоков и висок, с выходом на океан и внутренними входами в протоки Колымского западного устья, путанной Походской Колымы.
Свое становище они устроили подальше Горлов, по Малой чукотской виске, в таком лабиринте протоков, что даже и знающие люди сбивались с дороги.
Обстановка здесь была суровая, но жить было можно. Главнее всего - здесь было обилие пищи. Протоки кишели чирами зимою и летом. Ход чира в этих нетронутых местах поражал баснословной густотой даже привычных поречан. Рыба шла сплошной стеной и гнала перед собою воду, как живая плотина. Перед рыбою вода прибывала, а за рыбой вода убывала. Верши, мережи, перетяги - все это всплывало от улова наверх и кипело серебром, живым и вертлявым, какой-то чешуйчатой ртутью.
Челнок, проходя через рыбье руно, месил эту странную кашу, и каждый удар двоеручного весла выплескивал лопастью рыбу.
Осенью, во время нереста, чир смешивался с таблицами тонкого льда, подобного стеклу, и на брытких местах составлялись запруды из льда и чиров, до самого дна переполненные жизнью. Протираясь сквозь лед, чир мягчил и доил свою крепкую икру. Запруда подмерзала и таяла снова, и вода переполнялась чировою икрою, вспененной, густой, как молоко.
Лесу, разумеется, не было, ни кустов, ни ползучей березы, ничего, кроме мху, лишаев и режущей, острой осоки. Но максолы отыскали огромный "холуй", банку выкидного леса, выносимого морем на тундру во время жестоких бурь и яростных ветров, нагоняющих с севера воду. Море потом отступало, и банки тянулись по суше, версты на четыре в длину, саженей на пятнадцать в ширину и сажени две в вышину. Это огромное пространство было завалено стволами сибирских и американских древесных пород, приплывших с течением сквозь дальний Берингов пролив. Сибирская лиственница здесь перемежалась с канадской красной сосной и японский бамбук - с обломками красного дерева, рожденного в Мексике.
Попадалась и работа человека: обломки чукотских байдар и вельботов и длинные растрепанные бревна разбитых кораблей, дубовые бочонки с закрытым содержимым. Викеша однажды, исследуя "холуй", отыскал еще более жуткую штуку, - дубовый увесистый гроб, обшитый блестящим глазетом, местами изорванным. Его раскрывать, разумеется, не стали, и этот угол "холуя" обходили далеко и тщательно.
"Холуй", наполненный кусками умерших деревьев и убитых кораблей, кишел особой тундренной жизнью. В нем прятались мыши-полевки и гнездились во множестве песцы, устроившие норы в огромных, сосновых и лиственных дуплах. Рыть нору в мокром мху, затем, чтоб тотчас же пониже дорыться до вечной мерзлоты, песцам не нравилось, а в дуплах и прямо под стволами было и суше и теплее. Главное, ветер никогда не хватал сквозь "холуй", разбиваясь об тысячи стволов. Здесь партизаны могли бы промышлять драгоценные шкурки песцов, если бы в то время они имели хоть какую-нибудь цену.
Дерево было гораздо ценнее. Они устроились, однако, не у самого "холуя", а верст на пять пониже, сплавили плот по протоке, нарубили поварень [поварня - промысловая избушка] и избушек из бревен, конопаченных мохом, и дров навезли для топлива.
Область эта была вообще замечательна. Были две виски-протоки, Большая и Малая Чукочьи, но эти имена относились к каким-то иным исчезнувшим чукчам, которые некогда делали набеги на русских колымчан не с востока, а с запада, громили поселки и заимки, а после исчезли неизвестно куда. Максолы находили от них становища, заросшие мохом, могильники с грудой оленьих рогов, трухлявых от старости.
А к югу попадались на тундре иные чукотские стойбища, тоже мертвые, но не столь древние. Это были переселенцы с Каменного берега, пришедшие сюда не особенно давно, лет семьдесят назад, и на памяти ныне живущих стариков съеденные поголовно страшными духами оспы [в 1884 и 1889 годах]. Местами трепались обрывки шатров, на связанных жердях, и под ними белели скелеты, дочиста объеденные мышами и песцами. Эта часть тундры была полна оленем, не диким, а только одичалым, потомством беспризорных и бесхозяйственных стад, оставшихся от мертвецов. Олени отличались особой осторожностью, так как в их памяти еще хранилось знание о хитростях и кознях человека, их бывшего хозяина. Все-таки здесь можно было упромыслить и жирного мяса и шкур на одежду.
В этой естественной крепости за жидкими гранями своих водных путей отсиживалась колымская вольница от злобных врагов. А врагов было много.
Авилов не был единственным князем на севере, завоевавшим себе область рукой вооруженной, а только одним из многих. На каждую реку, на Алазею, на Индигирку, на Яну, брызнули последние остатки человеческой грязи, извергнутой русским вулканом во время революции, последние струи возвратной контрреволюционной волны.
На Алаихе сел капитан Деревянов, маленький, мстительный, пьяный, и сжал, как клещами, затерянный русский островок. По той же реке Индигирке, южнее, в Абыйском улусе, водворился другой капитан, подчиненный Деревянову, Кашин, с якутами-богачами, восставшими против южной голытьбы.
На Яне, в Верхоянске, советский отряд выдерживал осаду от белых русских и тоже якутов. Советских ружей было семьдесят, но у белых был пулемет. Советские заперлись в городе и жестоко голодали.
Словно живыми нарывами покрылась полярная страна. Тут было не до наступления. Было в пору обороняться от наступающих карателей.
Партизаны сидели на Чукочьей виске в блокаде. Кто попадал за пределы блокады, тотчас же погибал смертью напрасной и ужасной.
Такая судьба постигла Палладия Кунавина, светло-розового иерея с Колымы. Изгнанный из церкви прихожанами во время вступления белых, он не стал дожидаться у моря непогоды и решился бежать по дорожке, проложенной максолами. Но максолы уехали вперед, да они бы и не приняли лукавого попа.
Надо было действовать одиноко и самостоятельно. Чтоб не было так страшно, Кунавин сманил Костюкова, советского писца, приехавшего с юга. Собачья упряжка была у Кунавина отменная, на зло голоду. Впрочем, попы и поповские собаки вообще не голодают.
Они прихватили по маузеру, Кунавин забрал из ризницы облачение получше, оставил отцу Алексею Краснову опорки и обноски, и так они поехали на западную тундру, не зная зачем и куда. Надо было уйти от белых, от близкой кровавой расправы.
Дорога на тундру ведет неизменно через стойбища чукоч. Но уже с половины зимы западные чукчи злились, негодовали на жадных поречан.
Их раздражали постоянные приезды, уговоры, красноречие и потом неизменный убой драгоценных оленей и обмен ч е г о - т о на н и ч т о. Особенно их злило, что "обмен" постоянно совершался добровольно, и вместе маячила угроза свинцовых убеждений, запрятанных на нартах.
Бедному Руквату, чукотскому камсолу-камчолу, приходилось не особенно сладко. Соседи называли его "Переодетым", намекая да одежду, которою он побратался с Викешей Казаченком, и даже отца его и братьев и все стойбище Тнеськана называли со смехом: "качаки". По-чукотски "качак" означает одновременно: русский казак и дьявол.
Особенно задорились двоюродные братья Руквата со стойбища Аттувии, родного брата Тнеськана. Имя Аттувия означает "собачий". Оно намекало на строптивый характер носителя. И все имена на этом стойбище имели в корне "атт" - собаку. Двуногие собаки ревновали Руквата к его успехам и связям с русскими и теперь, торжествуя, говорили, что "чаек с реки" надо встретить без всяких разговоров свинцовыми орехами.
Как вдруг прокатилась по стойбищам поразительная весть: русские пришли, настоящие русские, с запада и с юга. С товарами, с чаем, с табаком, со "злою водой". Идут воевать поречан, непослушных холопов. Оттого и товаров не слали, что речные непослушные.
Старики вспоминали старинные легенды о "злых временах", когда русские силы приходили воевать на реку Колыму, и как раз против них, против чукоч, оленных людей. Было это не так уже давно. До сих пор народные песни вспоминают имена богатырей, отразивших военную тучу: Крикун, Костяное-Лицо, Кивающий-Теменем, точнее: отдающий приказы. Но с тех пор минула война, и все племена смешались воедино.
Оленные люди не желали опять пережить эти злые времена из-за жадных и голодных непослушных поречан. Чукчи на верховьях реки Омолона были безучастны и нейтральны. Западные чукчи были готовы выступить на помощь белым карателям против злых поречан.
В такую несчастную минуту Кунавин с Костюковым приехали на стойбище Руквата..
Их встретили полным молчанием, даже не сказали обычного приветствия: "приехал", заменяющего "здравствуй". Однако собак накормили, и поздно ввечеру, когда женщины поставили полог, бедные гости, перезябшие на холоде, залезли внутрь, в тепло, без форменного приглашения.
Ужин и чай прошли без особых приключений. Чай, однако, заваривали из хозяйского мешочка, и у гостей ничего не просили - верный признак того, что их и не считают гостями. Впрочем, у гостей, пожалуй, и не было чаю, хотя бы на заварку.
- Позовите Руквата, - сказал после ужина Тнеськан.
Чукотский камчол остался на дворе и стоял перед русскими санками, ее зная, что делать, и страдая уже от того, что закон гостеприимства был столь очевидно нарушен.
- Теперь говорите, кто вы, - спросил Тнеськан в присутствии Руквата.
- Мы с реки, - ответил Кунавин. - Я русский шаман, а это мой посох.
Они говорили на особам жаргоне, смешанном из чукотских, коряцких, юкагирских и русских слов, который на чукотской тундре является торговым языком. Между прочим попа, и на этом жаргоне и на подлинном чукотском языке, называют шаманом, а псаломщика - посохом, помощником шаманским.
- Так вы не камчолы? - сказал разочарованно Рукват. Он все-таки успел разобрать еще с осени, что русские камчолы с шаманами и попами дружбы отнюдь не ведут.
И несчастный Кунавин, стараясь подделаться к общему тону, сказал:
- Мы убегаем от них.
- Куда убегаете?
- К южным иным доброумным жителям, - ответил Кунавин.
И Тнеськан отвечал:
- Хорошо. Не далеко вам ехать-бежать. Они сами сюда приехали. Мы перевезем вас к ним.
Послышалось ворчание собак. Чукчи развернули на нарте брезент, вынули пожитки приезжих и внесли их в полог.
- Что у вас тут? - допрашивал хозяин. - Ружья? Давайте сюда!
Несчастные странники спрятали маузеры в санки, вместо того, чтоб держать при себе.
- А это? Шаманские кафтаны?
Рукват достал из мешка шелковую ризу, блистающую краской двуцветных муаровых разводов.
- Вы, стало быть, и вправду люди из шаманского дома (церкви), - сказал Тнеськан. - Давайте и эти сюда.
Цветные облачения российского шаманства возбудили его жадность и он охотно забрал их под собственный надзор.
Поведение чукоч, между прочим, означало, что гости должны себя рассматривать отчасти под домашним арестом.
Опять заворчали, завыли собаки, послышался шелест полозьев, приехали новые гости. В шатер пролезли трое молодцов со стойбища Аттувии и, лежа на брюхе, ноги снаружи, голова внутри, как водится у чукоч, с суровыми лицами, стали в свою очередь спрашивать.
- Опять эти речные собаки? - спросил Аттыкай, старший сын Аттувии, борец и бегун.
- Речные шаманы, - поправил Кунавин слабым голосом. Его даже тошнило от усталости, от ужина, от страха.
- Мы с ружьями, - объявил Аттыкай вызывающим тоном.
- Они тоже с ружьями, - сухо отозвался Тнеськан.
- Отдайте их нам, - сказал Аттыкай, обращаясь к хозяину.
- К начальнику лучше повезу, - возразил Тнеськан. - Ясачный начальник, большой человек.
Ясачный начальник означает по-чукотски: исправник. Из этих слов уразумел Палладий Кунавин, что и здесь где-то близко есть другой карательный отряд. Но чукотские удальцы не хотели уняться.
- Я сам себе исправник, - со смехом сказал Аттыкай. Он пролез-таки в полог совсем, несмотря на тесноту. Его борцовые штаны были украшены пунцовой бахромой. А со спины свисала пушистая длинная кисть - знак его удали в беге.
Чем быстрее бежит человек, тем больше отходит от спины и выпрямляется кисть, пока она не станет совсем горизонтальной.
- Понос пострашнее исправника, - припомнил один из лежащих дерзкую чукотскую поговорку. Ее общий смысл равняется нашей поговорке старого режима: "куда царь пешком ходит". Но чукчи вкладывают в эту поговорку больше насмешки и злости.
Тнеськан покачал головой и ответил другою пословицей:
- "Два лица не имей, два зада не имей".
Это означало, что не следует сражаться на два фронта.
Чукотские воины ждали.
- Там русские одни, - сказал Тнеськан, показывая на запад. - Тут русские другие... Какое нам дело мешаться? Собака с собакой грызутся, олень пусть не лезет.
На следующее утро русские и чукчи поехали дальше на запад. Русские ехали впереди на собаках, а чукчи на оленях хлынили сзади на версту. Их олени панически боялись собак. Но русские погонщики собак были арестанты, а чукчи на оленях сторожа.
Вторые каратели были близко. Деревянов из Алаихи приехал разговаривать с чукчами. Он привез, как некогда Митька Ребров, чай и табак, и сахар и водку, а главное он покупал не мясо, не оленей, а пушнину. Пушнина оставалась давно в чукотских мешках, как ненужная, мертвая ценность, и вот она ожила, как прежде, и стала покупать чудесную огненную водку. Чукотские сердца отвратились совсем от постылых соседей поречан и обратились к ласковым пришельцам, несущим возрождение торговли.
Деревянова нашли верст за пятнадцать к западу на стойбище Вутеля. Он приехал на якутских оленях, с военной охраной и собственной белой палаткой. Он был пьян, всю ночь он пил с чукчами, обмывал лисиц и песцов, попавших к нему в руки из чукотских мешков.
Он встретил пленных на дворе, у входа в палатку.
- Позвольте представиться, - сказал он с отрывистой икотой. - Капитан Деревянов... полковник - он же Матюшка Деревяный, как хрюшка пьяный.
Наступило короткое молчание.
- А вы кто такие? - спросил Деревянов как-то неожиданно и резко.
- Я священник с Колымы, - объяснил ему Кунавин, - а это учитель из школы.
Он побоялся пред русским выдать за псаломщика какого-то чужого писца и назвал его учителем.
- Учителя к чорту, - рявкнул Деревянов, - только народ портят. А сюда вы попали зачем?
- От красных убежали, - с готовностью ответил Кунавин. - Не стерпели, убежали, мученье от них.
Он говорил правду. От красных приходило для него постоянное мученье. Деревянов засмеялся.
- Были красные, - сказал он, грозя ему пальцем, - да ныне все вышли. Авилова видел?
- Не видел, - ответил с тоскою Кунавин. Он мысленно молился, неизвестно кому, удаче, судьбе или богу: "Пронеси, господи".
Но в бога он не верил, удачи знал немного, судьбы до сих пор не восчувствовал. И теперь она простерла над ним свою устрашающую руку.
- Авилова не видел! - сказал Деревянов с упреком. - Авилов орел, а я только ворон. Сам видно красный! - рявкнул он. - Ты... вы... И он протянул в его сторону обличающий палец. - Оба вы!
- Господи, помилуй, не мы!
- Священник, так где твоя ряса, облачение, книги?
И в ту же минуту Тнеськан и его чукчи поднесли и развернули мешки беглецов. Теперь Тнеськану было страшно и жаль арестованных. И он был бесконечно далек, чтоб присвоить из их багажа хоть единую нитку.
- Облачайся! - икнул Деревянов.
И несчастные священник накинул поверх обычной дорожной одежды широкую расцвеченную ризу.
- Молебен служи! - приказал Деревянов. - Нашему приходу и нашему воинству!
И синими устами несчастный арестант стал возглашать установленные формулы.
- Православному, христолюбивому воинству многая лета!..
- Многая лета! - тянул Деревянов хриплым баском. - Капитану-полковнику, Матвею Деревяному, зело пьяному, многая лета!..
- Ловко возгласил, спасибо!
Деревянов хлопнул в ладоши.
Тотчас же из палатки вышел денщик с подносом. На подносе стояли бутылка и чайные стаканы и горкой лежали галеты.
Деревянов собственной рукою налил в стаканы неразведенный спирт.
- Пейте, - пригласил он гостей.
Кунавин замялся пред спиртом. Он был питух не из важных.
- Пей, жеребячья порода! - ревнул Деревянов неистово. - Пейте, когда угощаю!
Особенно ужасен был этот внезапный переход от ласкового тона к неистовым крикам. Крики вылетали из его горла так же свободно, как шопот или смех.
Он выпил свой стакан непринужденно, как воду, задумался и ждал. Лицо его чернело. Глаза загорались шальною и дикой угрозой.
- Молебен отслужили, - сказал он негромко, нагибаясь к священнику. - Теперь служи панихиду.
- Панихиду, кому? - чуть пролепетал несчастный Кунавин. Он чувствовал себя, как крыса в западне. Даже выпитая водка нисколько не смягчила остроты его ужаса.
- Себе, ему, - шипел Деревянов, указывая пальцем. - Красные, переоделись попами, - ты думаешь я не понимаю? Да ведь вы не попы, а жиды!..
- Служи панихиду, зарежу! - рявкнул он неистовее прежнего, вынул из-за пояса кинжал и приставил его к горлу священника.
Кунавин хотел говорить. Но из его раскрытого рта не вышло ни звука.
- Читай, - приказывал Деревянов: - новопреставленному рабу божию, красному прохвосту, мятежнику, - как тебя звать? - вечная память!.. Другому рабу божию, мятежнику, бунтовщику, - скотина, как его звать? - вечная память!..
Несчастный Костюков неожиданно свалился на землю, как будто его подкосили, лицом в снег, руками врозь.
- А, сволочь! - рассвирепел Деревянов.
Он дернул за шиворот помертвевшего попа и сразу разорвал застегнутую куртку и жилет и рубаху, В его маленькой руке была исполинская сила. Риза упала на землю и покрыла с головой Костюкова.
Обнаженная грудь трепещущей жертвы окончательно свела с ума упившегося палача.
- Смирно, молчать! - крикнул он, хотя Кунавин не издавал ни звука, и тотчас же изо всей силы воткнул ому острый кинжал под ложечку, повыше живота, потом с привычным искусствам продернул вниз и распорол весь живот.
Кунавин захрипел и повалился наземь. Из распоротого живота хлынула кровь и поползли синие тугие кишки.
Деревянов нагнулся к Костюкову, быстро выпутал его из-под ризы и повернул вверх лицом. Он был в глубоком обмороке, и Деревянов и ему распорол брюхо таким же привычным и ловким движением.
Пораженные чукчи отскочили, как от чудовища.
- Грех, - говорили они.
Это одно слово по-чукотски совмещает и грех, и преступление, и возмездие, и неудачу в жизни.
В их представлении грех и возмездие естественно связаны вместе, и преступное убийство вызывает неудачу, недобычу и голод и собственную смерть преступника.
Чукчи побежали к шатрам. Через десять минут женщины деловито и спешно снимали шатры, развязывали жерди и столбы и связывали рухлядь, укладывая все это в сани. Они торопились уйти от этого страшного места, от трупов, от убийц, от русского злого начальника, затем, чтоб не разделить его дальнейшей гибели. Ибо в гибели его они были уверены твердо. Они знали из непосредственного опыта, что реки пролитой крови постоянно возвращаются назад и прибывают в верховьях и топят зачинщиков.
Деревянов не обратил на чукоч особого внимания. Он стоял и смотрел на трупы. Лицо его трезвело и в глазах пробудилось осмысленное выражение.
- Падаль ты, падаль, - промолвил он в раздумьи, - Матюшка Деревяный, разбойник. Контра разнесчастная!..
Это но было напутственное слово над убитыми жертвами. Это была его самооценка, излившаяся из глубин его безобразного сердца, полного пьяной жестокостью.
Так красный поп Кунавин с советским писцом Костюковым бежали из Колымска от красных и от белых и попали на тот свет, ибо на этом свете между красными и белыми больше им не было места.
Быстро покорил великий князь Викентий свое новое Колымское княжество, - шестнадцать поселков на реке, юкагирских и русских, и восемнадцать наслегов (селений) якутского улуса, отступивших от реки на луга и озера. Княжество его было обширнее Германской империи, а всего населения было шесть тысяч человек, считал бродячих ламутов, тунгусов и неукротимых чукоч.
После первого расстрела особых жестокостей не было. Только в Нижнем Колымске расстреляли двоих, скорее для уравнения, чтобы второй столице Колымской страны не было обидно.
Покорив свое княжество, Викентий Авилов, согласно своим обещаниям, начал расстраивать новый порядок, который утвердился на реке Колыме в последние скудные годы.
Начал Авилов, конечно, с отмены пайка, отчасти поневоле. Раздавать было нечего, в амбарах было пусто. Вместо красной макаризации, белые ввели доподлинную реквизицию, но то, что собиралось, еле хватало на пропитание отряда. А крепче нажать, чем нажимали красные, белые каратели не смели и даже не умели.
Но странно сказать, отмена пайка упала, как гиря, на головы колымского народа. Фунт рыбы, полфунта мяса - конечно не много, но этим держалась общественность города. Потеряв эту кроху, поречане ощущали, как будто потеряли жизнь.
Через три дня, несмотря на весь ужас, внушаемый белыми, группа старух и вообще бабенок, с младенцами на руках, подошли к заднему окну Авилова и стали вопить: "Йисть, йисть!" Из всех криков Колымы - это самый постоянный и самый вразумительный.
Они думали, что их перестреляют. Но Авилов стрелять не велел, а показался в окне. Старухи и дети плакали горькими слезами:
- Хоть крошку какую дайте, не оставляйте нас так!
- Я вам дам, что смогу! - пообещал Авилов.
На утро объявили по городу нежданную, неслыханную радость. Каждому жителю, до малого младенца, начальник дает по восьмушке кирпича и четыре куска сахару. Старухи попросили табаку. Авилов выдал полпуда и велел растеребить и раздать по листу. Это было повторение подвигов Митьки Реброва в начале революции. Колымская политика, как видно, допускала один только путь. Купцы ожидали совсем не того. И на утро, после раздачи, на квартиру к Макарьеву явилась партия торгующих людей и, правда, не с улицы в окошко, но все-таки скопом, и в формах вечевых стали просить:
- Отец, челяди дал, теперь и нам дай!
- Берите, - согласился Авилов и отравил их к князу Алыму.
Горбоносый черкес-армянин был интендантом отряда, стал интендантом Колымского княжества. Купцы вначале возымели довольно безумную мысль: забрать у Авилова драгоценные товары просто так, за здорово живешь. Но князь Алым только пальцем помотал перед носом у рыжего Ковынина.
- Нэ так.
- Ну, в долг, - предложили купцы с такой же готовностью.
- Зачэм долг, - сказал интендант, - мэняй чего-нибудь.
- А что у нас есть, - наивно сказали купцы, - нету ничего!
- Какой ничего, шкура есть! Давай своя шкура за чай и табак!
Делю шло, разумеется, не о собственной купеческой шкуре, а о шкурах звериных, о блестящей, расцвеченной, драгоценной колымской пушнине.
Так черкес Алымбаев практически установил на Колыме монополию внуторга.
Ольские мещане представляли в отряде Авилова частный капитал. Были они с птичьими именами, одинаково громкими, хотя и разными. Один был Соколов, другой Коршунов, а третий Ястребов. Это было единственное наследство, уцелевшее у этих торгашей от предков, свирепых казаков, завоевавших край.
Эти торговые птицы организовали лавочку и стали покупать у колымчан ту же самую пушнину и за тот же чаек, табачок, но, разумеется, платили дороже казенной цены.
Алымбаев молчал до поры, но когда у частников набралось достаточно пушнины он пригласил к себе старшую птицу, Соколова, и предложил выкупить у них всю пушнину.
- А почем? - спросил Соколов.
- А почем вы покупали, по том и заплатим.
Соколов даже поперхнулся от изумления и гнева.
- А на... на... нам что останется?
- А вы начинайте сначала, - насмешливо сказал интендант.
На утро молодой Новгородов пошел объясняться с Авиловым. Он старался держаться развязно, но руки у него тряслись.
- Зачем обижаешь народ? Вместе голодали!
- А тебе какое, дело? - резко спросил Авилов.
- Когда дорогу искали в горах, тогда было мое дело! - запальчиво крикнул якут.
Авилов молчал.
- Весь барыш себе забираете! - кричал Новгородов. - А может, я пайщик! За что боролись?
Эта знаменитая фраза впоследствии получила большое применение в политике. Но Авилову она не понравилась.
Он хлопнул в ладоши. Вошел ординарец чуваш.
- Кликнуть ко мне коменданта!
Комендантом был назначен, как обычно, розовый Дулебов.
Дулебов вошел с вежливой улыбкой на спокойном лице.
- Приказ по гарнизону, - сказал Авилов. - Якутов Новгородовых, обоих, в двадцать четыре часа выслать из пределов вверенного мне края.
Новгородов действительно уехал на следующий день и отправился на запад по знакомому якутскому тракту. Птичьи мещане уехали с ним без всякого приказа. Пушнину Алымбаев реквизировал в казну и ничего не заплатил. Но остатки их собственных товаров великодушно отдал изгнанникам.
Так произошло на Колыме расхождение двух капиталов и классов: феодального с торговым.
Новгородов и птичьи мещане попали на Абый, в другое государство, тоже завоеванное белыми. Верховным владетелем этого государства был капитан Матвей Деревянов, иначе Матюша Деревяный. Но приключения этих купцов в деревянном государстве я расскажу как-нибудь в другое раз.
Колымские жители выпили розданный чай, выкурили табак, но все же остались без еды. Стали обдирать шкурную обивку с дверей, шерсть сбивали, а кожу разваривали в кипятке, наподобие супа. Съели постельные кожи, варили даже дымленую замшу, несмотря на горький вкус и кожи и дыма.
На второй неделе случилось событие. Городской нищий Егорша Юкагир повесился на воротах штаб-квартиры Авилова.
Милостыни ему давно не подавали. Но Егорша питался кусками испорченного мяса из казенного склада, от каких даже собаки воротили брезгливо носы. В казенном амбаре мясо постоянно загнивало, и Егорша не оставался без пищи. Он дошел до того, что ел эту падаль сырьем, а если она загнивала до червей, он выбирал червей просто пальцами и складывал в рот.
Наравне с Егоршей казенным мясом питались горностаи и крысы. Горностаи раздобрели на почве реквизиций и так размножились, что Луковцев понемногу наладил промысел этого ценного зверька. Но теперь в амбаре нечему было испортиться. Было чисто и пусто, как выметено. Горностаи отступили в леса, а Егорша Юкагир отступил на тот свет.
Повесившись на воротах макарьевского дома, он тем самым набросил колдующий "урос" (проклятие) не то на купца, не то на начальника.
После этого печального события Авилов, со свойственной ему прямолинейностью, решил очистить город от всех ненужных дармоедных элементов. Чуваши другой раз пошли по домам и согнали в казарму бесприютных старух, беспризорных ребятишек, мальчишек и девчонок, каких-то вдов с детишками. Хотели даже прихватить Липку Щербатых вместе с ее дочками. Но она подняла страшный крик.
- К Викентию пойду, одну ухвоил (извел), теперь за другую принялся!
Историю Авилова знали теперь и чуваши и то, как Липка кричала вместо "Авилова" - "Викентий", повлияло на них.
Но другую девчонку, Анюшку, дочку Митрофана Куропашки, которая съехала в Середний после смерти отца и сбилась к знакомой семье весельчан, как приблудная собачонка, чуваши захватили у Липки и Липка за нее не вступилась. Ей нечем было кормить свою собственную кровь.
С этим человеческим уловом церемониться не стали. Алымбаев с Дулебовым разбили их на кучки и на утро разослали по наслегам, так, вслепую, без всякого соображения, и дней через пять, через шесть в якутских поселках оказалось по кучке этих городских изгнанников, голодных и никчемных.
Наслежные старосты не знали, что с ними делать. В довоенное время, случалось, присылали вот также уголовных поселенцев-русаков, но такой поселенец был мужчина, опытный и сильный и по-своему страшный. Наслеги отчасти кормили его, а отчасти он грабил. Иногда ему давали сироту, безродную старуху, негодную для подлинных хозяев, - в рабыни и в жены, и она промышляла для него все ту же питающую рыбку. Таких беспризорных сирот наслеги вообще раздавали в полурабство богатым хозяевам, мальчишек до возмужалости, девчонок до замужества. Их якуты называли х у м у л а н, общественный вскормленник.
Но тут было другое. Тут были сироты и старухи из города, русские рабыни на потребу якутов.
Их разобрали по рукам, богачи взяли что получше, а бедным достался оборыш. Мальчишки попали в батраки, девчонки в наложницы. На западной тундре несколько девчонок продали "в чукчи". Чукчи вообще питают любопытство к женщинам чуждых племен, в особенности к русским. Так появились на тундре у чукоч русские рабыни, как было двести лет назад, во время чукотской войны.
Анюшку Куропашкину купил Аттыкай со стойбища Аттувии, двоюродный брат Переодетого Руквата. И он снял с нее последние ситцевые тряпки, одел ее в пышную одежду из лоснящегося пыжика, примазал ее к своему очагу, т. е. зарезал оленя и свежею кровью начертил на ее лбу и щеках наследственные знаки своего собственного рода, потом отдал ее женам-шаманкам, чтобы они изгнали из нее русскую тоску и вложили ей новую чукотскую оленелюбивую душу.
После всех этих обрядов он повез ее с большим торжеством на стойбище дяди Тнеськана.
- Помиримся, Рукват, - сказал он двоюродному брату, - теперь я не хуже тебя. Ты переоделся по-русски, а я эту русачку переодел по-нашему.
Впрочем, это другая история, которую я расскажу когда-нибудь после.
В городе сыто не стало. Голодных и нищих как будто не убавилось. В сущности, все горожане, кроме маленькой кучки торговцев, были такие же голодные, как изгнанные хумуланы. Чиновники жили не лучше других. Олесов Никола продал Тарасу Карпатому заветный серебряный крестик за полтора пуда муки. Когда Тарас в воскресенье с обедни пришел с этим новокупленным знаком и важно выпятил свой странный зеленый мундир пограничного ведомства, насупились самые злые казаки, супротивники Митьки Реброва. А старухи запричитали, как будто по покойнику. Пришельцы отбирали от туземцев казенные отличия, покупкой или силой. Горожане словно понизились в чине, совместно с Николою.
Но помимо обедни горожане таили недовольство, сидели по домам и молчали. Скучно стало в полярном городишке, скучнее чем пятнадцать лет назад, когда и Авилову случалось самому голодать о беднейшими из жителей.
Впрочем, у Авилова нашелся интерес. Он принял на учет городскую казну, точнее, приказал перенести ее в макарьевскую лавку, которую занял совместно с большою избой. Казна состояла из разноцветных бумажек, которые когда-то считались деньгами, и из не менее цветных и лоснящихся мехов.
Авилов, быть может, от нечего делать, стал перебирать эти пышные меха и тут ощутил странное влечение к ярким лисицам-огневкам, белоснежным песцам, палево-дымчатым белкам, длинношерстым и жестким медведям. Вся Колыма будто облезла от времени, потускнела и слиняла, она походила на голодную собаку, с клочковатою шерстью, бессильную и жалкую. Но в этих блестящих мехах были последние яркие краски, последняя юность, какая уцелела в разоренном и растоптанном краю.
В один глухой зимний вечер, когда полуденная заря уже проползла и погасла на южных небесах и на северном краю горизонта зажглись сполохи [Северное сияние], такие же призрачные, туманные, неуловимые, как вся эта северная жизнь, Авилов устроил генеральный просмотр мехов. Он разобрал все пачки и связки, вывернул мехом наружу лисьи и беличьи шкуры, снятые круглым чулком, и увешал их мягкими складками полки и прилавок деревянной макарьевской лавки. Некрашеный пол устлал россомахами и серыми волками, а у стены поставил единственную белую медвежину какой-то небывалой ширины. Была она жесткая, как дерево, и словно отгораживала в лавке особую белую комнату.
Покончив с убранством, Авилов разрезал на части несколько фунтов свечей, прилепил их на полках и ярко осветил свои меховые сокровища. Свечи были стеариновые, они уцелели еще от исправника, никто их не взял за ненужностью. Сальные свечи колымские жители при случае ели с охотой, но стеариновые в пищу никак не годятся.
Устроив свою меховую выставку, Авилов позвал свою единственную даму. Она обитала особо от военных у старой Гаврилихи, где было наибольше удобств на женскую руку.
- Вот наше колымское богатство, - сказал ей Авилов. - Золота нету у нас, но эти меха ценились когда-то не меньше. Вот видишь - лисица-огневка, - указал он, встраивая шкурку с странной окраской, как будто из пламенных черточек, затвердевших в шерстистые нити, - об ней тунгусы говорят, что в темном пологу она светит не хуже, чем свечка.
- Как? Чем? - спросила Варвара Алексеевна с недоверчивым интересом.
- А вот как, пойдем!
Он взял огневку и увел свою даму в соседнюю комнату. Там в темноте он прочесал этот мех роговой гребенкой, из меха посыпались искры, раздался слабый треск.
Варвара Алексеевна тряхнула волосами, шпильки зазвенели, и она провела гребешком по своему собственному меху. Ее рыжая грива тоже трещала и искрилась во мраке, не хуже лисицы.
- Это - сестра моя, лисица, - сказала она торжествующе, - отдай ее мне.
Она закинула Авилову руки на шею и потерлась об его щеку своей собственной огневкой, недавно струившей электричество.
- Все бери, - сказал Авилов с обычной щедростью.
В макарьевской лавке Варвара Алексеевна провела блаженный час, прикладывая и примеривая и к шее и к стану колымские меха. Она прилаживала их на плечи, как части палантинов, надевала на шею, как боа, обертывала вокруг головы, как причудливую шапку. Одну особенно широкую лисицу она напялила на голову, как меховой колпак, хвост к спине, рыло торчком. Так, вероятно, носили первобытные жены меха, добытые их дикими мужьями.
- Сколько взять? - спросила Варвара Алексеевна.
- Сколько унесешь, сколько руками захватишь, - ответил Авилов.
Варвара Алексеевна немного подумала, потом сходила в задние комнаты и принесла клубок тонкой и крепкой бечевки-мериканки, сученой из льна. Белые ее продавали по малости жителям. Поречане рассучивали бечевку в ее первоначальную кудель и снова ссучивали нить, чтобы чинить ею старые сети.
Варвара Алексеевна стала проворно снизывать вместе различные шкурки, восстановляя их связи, разрозненные Авиловым. Потом она окутала шею огромным ожерельем белок, обернулась, как будто плащем, лисицами белыми и красными. Теперь она была как бесформенный ком, как тюк наилучшей пушнины, который не мог бы поместиться даже на самой широкой перевозочной нарте. Но этого ей было не довольно. Она захватила за обвязку огромную пачку лисиц, еще совершенно неразрезанную, подняла ее вверх и притиснула к груди и, шатаясь от тяжести, мелкими шажками поплелась к двери, выходившей из лавки в горницу Авилова.
Викентий широко улыбался. Так некогда греческий философ бессребренник вынес из сокровищницы Креза-царя столько золота, сколько мог захватать руками.
На утро в горницах Гаврилихи шла боевая суета. Лучшие шитницы кроили и шили меховую добычу Варвары. Они с несравненным искусством собирали хвосты и полотнища из хребтиков особо, из черевок особо, подбирали по узору лисьи и песцовые лапы и подшивали