ного на лбу, а у другого на щеке, но в общем все уже совершенно оправились и выглядели молодцами.
Два дня тому назад они уже побывали в пуще на охоте и, натолкнувшись на спящую в берлоге медведицу, закололи ее рогатинами, а медвежонка привезли в подарок ксендзу, любовь которого к лесным животным была известна повсюду.
Старичок, которому пришлись по сердцу эти "добрые ребята", чрезвычайно обрадовался и им и медвежонку и даже прослезился от смеха, когда тот, схватив один из кубков, налитых для гостей, начал рычать во всю глотку для возбуждения надлежащего страха и защиты своей добычи.
Потом, видя, что ее никто у него не отнимает, он стал на задние лапы и выпил мед, совсем как человек, что вызвало еще большее веселье среди присутствующих.
- Нет, я не сделаю его ни экономом, ни пасечником, - говорил развеселившийся ксендз.
- Ого, - воскликнул, смеясь, Станислав Циприанович, - недолго он побыл в школе у Букоемских, но в один день научился тому, чему не научился бы и за всю жизнь в лесу.
- Вот и неправда, - отвечал Лука. - Это животное по природе уж так умно, что знает, что хорошо. Как только мы привезли его из лесу, он сейчас же выпил горилки, точно привык каждый день ее пить в лесу, а потом ткнул собаку по морде: "Вот тебе, дескать, не обнюхивай", - и пошел спать.
- Благодаря вам я получу от него истинное утешение, - проговорил ксендз, - но экономом его не сделаю. Он хоть и большой знаток напитков, да, пожалуй, слишком усердно стал бы ухаживать за ними.
- Медведи и не на то способны, - заметил Ян. - У ксендза Гломинского в Притыке, говорят, есть такой, который на органе играет. Но некоторые прихожане огорчаются этим, так как он иногда и сам рычит в унисон, особенно, когда его дубинкой попотчуют.
- Тут не от чего огорчаться, - ответил ксендз. - Птицы свивают себе гнезда в костелах и поют во славу Божью, и никого это не смущает. Каждое животное тоже служитель Божий, а Спаситель сам родился в яслях.
- Кроме того, говорят, - произнес Матвей, - что Господь наш Иисус Христос превратил мельника в медведя, так, может быть, в нем и душа человеческая осталась.
А старый Циприанович вставил:
- В таком случае ведь вы убили мельничиху и должны ответить за это. Его величество король очень заботится о своих медведях и не для того держит лесничих, чтобы они убивали их.
Услышав это, братья сильно обеспокоились, и только после долгого размышления Матвей, желая вступиться за общее дело, произнес:
- Ба! Да разве мы не шляхта? И Букоемские нисколько не хуже Собеских.
Но Луке пришла в голову счастливая мысль, и лицо его моментально прояснилось.
- Мы ведь дали рыцарское слово не стрелять в медведей, - проговорил он, - правда? Но мы и не стреляем, а закалываем их.
- Не до медведей теперь его величеству, - вставил Ян, - а кроме того, ему никто не донесет. Пусть бы только кто из лесничих осмелился... Ах! Жалко во всяком случае, что мы похвалились этим перед паном Понговским и паном Гротом. Пан Грот как раз ехал в Варшаву, а так как он часто видится с королем, то может там нечаянно и проболтаться.
- Когда же вы встретили Понговского? - спросил ксендз.
- Вчера. Он провожал пана Грота. Вы знаете, преподобный отец, где находится корчма под названием "Мордовия"? Они заезжали туда, чтобы дать отдохнуть лошадям, и нас застали. Пан Понговский начал расспрашивать нас о различных вещах и, между прочим, о Яцеке.
- Обо мне? - спросил Яцек.
- Да. "Правда ли, - спрашивает, - что Тачевский отправляется на войну?" Мы говорим: "Правда". - "А когда?" - "Вероятно, скоро". А Понговский и говорит: "Это хорошо, но, верно, в пехоту?" Тут мы все рассердились, а Матвей отвечает: "Ваша милость, таких вещей не говорите, потому что Яцек теперь наш друг, и мы будем вынуждены вступиться за него". А так как мы начали уже раздражаться, он и смирился и говорит: "Я говорю это вовсе не потому, что питаю к нему нерасположение, а потому, что знаю, что Выромбки - не староство".
- Староство или не староство, ему нет до этого дела! - воскликнул ксендз. - Пусть он этим не забивает себе голову.
Но, по-видимому, пан Понговский судил об этом деле иначе и продолжал думать о Яцеке, ибо час спустя работник внес вместе с новой баклагой вина письмо с печатью и сказал:
- Посланный из Белчончки к вашему преподобию.
Ксендз Войновский взял письмо, распечатал, развернул, ударил ладонью по бумаге и, подойдя к окну, начал читать.
А Яцек даже побледнел от волнения; он точно на радугу уставился на этот лист, ибо предчувствие говорило ему, что речь идет о нем. Мысли, точно ласточки, проносились в его голове: а вдруг да старик раскаялся? Вдруг да извиняется? Так и должно быть и не может быть иначе. Ведь Понговский не имел права сердиться на то, что произошло, больше самих потерпевших. Вот у него и заговорила совесть, он понял всю несправедливость своего поступка, понял, как тяжко обидел невинного человека и теперь хочет искупить свою вину.
Сердце Яцека забилось, как молоток. "Эх, поеду, - размышлял он, - не для меня это счастье. Если даже я и прощу, то все равно забыть не смогу. Но увидать бы только еще разок перед отъездом эту жестокую и любимую Анулю, еще разок наглядеться на нее, услышать ее голос - в этом не откажи мне, милосердный Боже!"
И мысли его мчались еще быстрее, чем ласточки, но прежде чем они все успели промчаться, случилось нечто совсем неожиданное: ксендз Войновский внезапно смял в руке письмо и схватился за левый бок, точно ища саблю. Лицо его налилось кровью, шея вздулась, а глаза начали метать молнии. Он был так страшен, что Циприановичи и Букоемские с изумлением глядели на него, точно он по какому-то волшебству превратился вдруг в другого человека.
В комнате воцарилось глухое молчание.
Между тем ксендз наклонился к окну, как бы желая через него выглянуть, потом повернулся, посмотрел сначала по стенам, потом на гостей, но, по-видимому, он уже овладел собой и опомнился, ибо лицо его побледнело и пламя в глазах погасло.
- Милостивые государи, - сказал он, - этот человек не только вспыльчивый, но и вообще злой. Ибо наговорить в запальчивости больше, чем позволяет справедливость, это может случиться с каждым, но упорно продолжать оскорблять и глумиться над оскорбленным, это уже не шляхетское и не христианское дело.
С этими словами он, наклонившись, поднял измятое письмо и обратился к Тачевскому:
- Яцек! Если в твоем сердце еще осталась какая-нибудь заноза, то этим ножом ты удалишь ее. Читай, несчастный, читай громко, ибо не ты должен стыдиться, а тот, кто написал подобное письмо. Пусть все узнают, каков этот Понговский.
Яцек схватил дрожащими руками письмо, развернул и прочел:
"Милостивейшему отцу настоятелю и т. д. и т. д.
Узнав, что Тачевский из Выромбок, бывавший в моем доме, собирается на войну, в память того хлеба, которым я кормил его по его бедности, и тех услуг, которыми мне иногда приходилось от него пользоваться, посылаю ему лошадь и дукат на подковы с тем, чтобы он не истратил его на какие-нибудь другие непотребные вещи.
Остаюсь с совершенным почтением ваш покорный слуга... и т. д. и т. д.".
Прочтя письмо, Яцек побледнел так сильно, что все присутствующие испугались за него, а в особенности ксендз, который не был уверен, не является ли эта бледность предвестницей бешеной вспышки, а он знал, как страшен бывает в гневе этот столь ласковый обычно юноша. Он сейчас же начал успокаивать его.
- Понговский стар и у него нет руки, - торопливо говорил он. - Ты не можешь его вызвать!..
Но Тачевский и не вспылил, так как чрезвычайное и горькое изумление взяло в нем в первую минуту верх над всеми другими чувствами.
- Я не могу вызвать его, - как эхо повторил он, - но зачем он продолжает топтать меня?
В эту минуту встал старый Циприанович, взял обе руки Яцека, сильно тряхнул ими, потом поцеловал его в лоб и сказал:
- Себя самого опозорил этим Понговский, а не тебя, и если ты откажешься от мести, то тем сильнее будет каждый восхищаться твоей прекрасной и достойной своего высокого происхождения душой.
- Вот умные слова, - воскликнул ксендз, - и ты должен оказаться достойным их...
В свою очередь обнял Яцека и Станислав Циприанович.
- Поверь мне, - сказал он, - я теперь сильнее люблю тебя...
Братьям Букоемским, которые с момента получения письма не переставали скрежетать зубами, такой оборот дела пришелся совсем не по душе. Но по примеру Станислава и они начали обнимать Яцека.
- Пусть там будет, как вы хотите, - отозвался, наконец, Лука, - но на месте Яцека я поступил бы иначе.
- Как? - спросили с любопытством остальные братья.
- Вот именно, что я еще не знаю, как, но я бы придумал и не спустил бы ему.
- А коли не знаешь, так и не толкуй.
- А вы-то небось знаете?
- Тише! - проговорил ксендз. - Конечно, без ответа мы письма не оставим, а месть это не христианское дело.
- Ба! Однако же и вы, преподобный отец, в первый момент схватились за бок.
- Это потому, что я слишком долго носил на нем саблю. Меа culpa! А, как я уже сказал, здесь примешалось и еще то обстоятельство, что Понговский стар и не имеет руки. Стальная расправа здесь не годится... И скажу вам, господа, что он все больше становится противен мне, так как таким низким способом пользуется своей безнаказанностью.
- Во всяком случае ему тесновато будет теперь в нашем округе, - произнес Ян Букоемский. - Это уж наше дело, чтобы под его кровлей не бывала ни одна живая душа...
- Пока что надо ответить, - прервал ксендз. - И как можно скорее. Однако все призадумались, кто должен ответить: Яцек ли, для которого
письмо предназначалось, или ксендз, которому оно было прислано. Решили, что ксендз. Сам Тачевский прекратил всякие сомнения, говоря:
- Для меня весь этот дом и все эти люди как бы умерли, и счастье для них, что я решил это в душе.
- Так оно и есть?! Мосты сожжены! - прибавил ксендз, ища перо и бумагу.
Тут снова вмешался Ян Букоемский:
- Это хорошо, что мосты сожжены, но лучше бы было, если бы и Белчончка превратилась в дым! Так бывало у нас в Украине, когда какой-нибудь чужой пришелец поселится у нас, а с людьми жить не умеет, то самого его убивают, а имение пускают с дымом по ветру.
Однако никто не обратил внимание на эти слова, кроме старого Циприановича, который нетерпеливо махнул рукой и произнес:
- Вы прибыли сюда из Украины, я - из-под Львова, а пан Понговский с Поморья. Значит, следуя вашему примеру, пан Понговский мог бы всех нас считать за пришельцев. Но вы должны знать, что Речь Посполитая - это один большой дом, в котором живет шляхетская семья и в каждом уголке которого шляхтич у себя дома...
Воцарилось молчание. Только из спальни доносилось скрипение пера и вполголоса произносимые слова, которые ксендз диктовал сам себе.
Тачевский подпер голову руками и сидел так некоторое время неподвижно. Вдруг он выпрямился, обвел глазами присутствующих и произнес:
- Здесь есть нечто такое, чего я никак не могу понять.
- И мы тоже не понимаем, - ответил Лука Букоемский. - Но если ты выпьешь еще меду, то и мы выпьем.
Яцек налил машинально меду в кубки, а сам, следуя течению своих мыслей, продолжал:
- За то, что поединок начался в его доме, Понговский еще мог обидеться, хотя такие вещи случаются всюду. Но теперь он знает, что вызвал не я, что он незаслуженно обидел меня под моим собственным кровом; знает, что я уже помирился со всеми вами; знает, наконец, что я уже больше не появлюсь в его доме - и все-таки продолжает преследовать меня, старается растоптать ногами...
- Правда, это какое-то особенное упрямство, - проговорил старый Циприанович.
- И вы думаете, что здесь что-то есть?
- В чем? - спросил ксендз, вышедший с готовым письмом из спальни и слышавший только последние слова.
- В этой упорной ненависти ко мне.
Ксендз взглянул на полку, на которой, среди других книг, стояло Священное Писание, и сказал:
- Так я тебе скажу то, что говорил уже много раз: здесь замешана женщина.
И, обращаясь к присутствующим, добавил:
- Говорил ли я вам, господа, как отзывается о женщине Екклесиаст?
Но он не докончил, так как Яцек вскочил как ошпаренный, запустил пальцы в волосы и с невыразимой скорбью воскликнул:
- Тогда я тем более не понимаю... Ведь если кто на свете... ведь если кому на свете... если есть кто такой... то ведь я всю душу...
И не мог сказать ничего больше, так как сердечная боль, точно клещами, сдавила ему горло и выступила на глазах в виде двух крупных, горьких и жгучих слезинок, которые медленно скатились по его щекам.
Но ксендз отлично понял его.
- Дорогой мой, - посоветовал он, - лучше дотла выжечь рану, хотя бы это сопровождалось величайшей болью, чем оставить ее гноиться. Поэтому я и не щажу тебя. Эх, и я в свое время был светским воином, а потому многое понимаю в жизни. Знаю, что бывает и так, что воспоминание и жалость, как бы далеко человек ни уехал от них, точно псы тащатся за ним и воем своим не дают спать по ночам. Что же тогда делать? Лучше всего сразу убить их. В данный момент ты чувствуешь, что отдал бы там всю свою кровь, поэтому тебе странно и страшно, что именно месть преследует тебя с той стороны. И все это кажется тебе невозможным, тогда как оно возможно... Ибо знай, что если ты сам раздражил женскую гордость и женское самолюбие, если она думала, что ты взвоешь, а ты не взвыл, если тебя побили, а ты не преклонился, а, наоборот, дернул за цепь и разорвал ее, - знай, что это никогда не простится тебе, и что ненависть, еще более сильная, чем мужская, вечно будет преследовать тебя. А против этого есть только одно средство: переломить свое чувство, хотя бы с болью для сердца, и далеко отбросить его от себя, как треснувший лук. Вот что!
И снова воцарилась глубокая тишина. Старый Циприанович кивал головой, соглашаясь с ксендзом, и, как человек опытный, восторгался мудростью его слов.
Яцек повторил:
- Правда, что я потянул за цепь и разорвал ее... Да, это не Понговский преследует меня!
- Я знаю, что бы я сделал, - отозвался внезапно Лука Букоемский.
- Говори скорее, не скрывай! - воскликнули другие братья.
- А знаете, что говорит заяц?
- Какой заяц? Ты пьян, что ли?
- А тот, что под межой.
И, очевидно подбодренный недоумением окружающих, он встал, уперся руками в бока и запел:
Сидит заяц под межой,
Под межой,
А охотнички-то мимо всей гурьбой,
Всей гурьбой.
Сидит заяц, причитает,
Завещанье составляет
Под межой.
Тут он обратился к братьям:
- А знаете, что стоит в завещании?
- Знаем, но приятно послушать!
- Ну, так слушайте:
Поцелуйте меня, милые,
Вы охотнички удалые,
Поцелуйте в нос...
...Вот что написал бы я на месте Яцека всем в Белчончке, а если он этого не сделает, то пусть меня первый янычар выпотрошит, если я этого от своего имени не напишу на прощанье Понговскому.
- О! Ей-богу, прекрасная мысль! - радостно воскликнул Ян.
- И остроумно и к делу!
- Пусть Яцек так и напишет!
- Нет, - проговорил ксендз, вышедший из терпения от разговора братьев, - отвечает не Яцек, а я, а мне не подобает заимствоваться у вас советами.
Тут он обратился к Циприановичам и Яцеку:
- Дело было не легкое, ибо нужно было и злости рога спилить, и с политикой не разойтись, и показать, что мы догадываемся, откуда высунулось жало. Теперь слушайте, а если кто-либо из вас сделает нужное замечание, буду очень рад.
И он начал читать:
- "Его высокоблагородию, благодетелю и любезному брату..." Тут он ударил ладонью по письму, говоря:
- Заметьте, господа, что я не пишу ему: "милостивый государь", а "любезный брат"...
- Уж достанется ему, - проговорил пан Серафим, - читайте, отец, дальше.
- Ну, слушайте. "Всем гражданам, живущим в Речи Посполитой, известно, что только те умеют во всяких случаях жизни соблюдать политику, которые с детства вращались среди дипломатических сфер, или те, которые, происходя из великопоставленного рода, унаследовали ее от своих предков. А так как ни то, ни другое не дано вашей милости, благодетелю, в удел, то вельможный пан Яцек Тачевский, ex contrario {В противоположность (лат.).} вашей милости, унаследовавший прекрасную душу и кровь от своих славных предков, прощает вам ваши простецкие слова и столь же простецкие дары отсылает обратно. В виду же того, что вы, как компаньон, содержащий постоялые дворы в городах и корчмы на больших дорогах, как бы подаете счет вельможному пану Яцеку Тачевскому за то гостеприимство, которым он пользовался в доме вашей милости, то пан Тачевский готов все expensa {Затраты (лат.).} вернуть вам с избытком, соответственно прирожденной ему щедрости..."
- Ей-богу! - прервал его старый Циприанович. - Понговский, пожалуй, обольется кровью!
- Надо же было прежде всего покорить его спесь, а что при этом сжигаются все мосты, так ведь сам Яцек этого хотел.
- Да! Да! - лихорадочно воскликнул Тачевский.
- А теперь послушайте, что я ему пишу уже прямо от себя: "К этому вразумлению я сам склонил пана Тачевского, предполагая, что лук, правда, ваш, но отравленная стрела, которой вы хотели поразить благородного юношу, быть может, вышла не из вашего колчана, ибо разум, равно как и сила, с годами слабеет, и дряхлая старость легко поддается постороннему влиянию, потому и заслуживает тем большего снисхождения. На этом я и кончаю, прибавляя лишь, как священник и служитель Божий, ту мысль, что чем старше человек и конец его ближе, тем меньше подобает ему служить гордости и ненависти, а больше следует думать о спасении души, чего я и себе и вашей милости желаю. Аминь. При чем остаюсь вашим" и проч. и проч.
- Все написано accurate {Точно (лат.).}, - проговорил пан Серафим. - Ни прибавить, ни убавить.
- Гм! - произнес ксендз. - И вы думаете, что оно соответствует его заслугам?
- Ой-ой! Меня прямо в жар при некоторых словах бросало.
- И меня, - добавил Лука Букоемский. - В самом деле, когда человек слышит такие вещи, то ему пить хочется, как в летний зной.
- Угощай же, Яцек, гостей, а я запечатаю письмо и отправлю.
С этими словами он снял с пальца перстень и пошел в спальню. Однако при запечатывании письма ему, по-видимому, пришли в голову какие-то новые мысли, ибо, вернувшись, старик сказал:
- Готово. Дело сделано. Но не слишком ли будет резко? Вдруг да старик поплатится здоровьем? Раны, нанесенные пером, болят не меньше тех, которые причиняет меч или пуля.
- Правда! Правда! - отозвался Тачевский и стиснул зубы.
Но именно этот невольный крик боли решил вопрос. Старый Циприанович ответил:
- Преподобный отец, благородные это сомнения, но Понговский не имел их. Его письмо метит прямо в сердце, а ваше только клеймит гордость и злобу, поэтому я считаю, что оно должно быть отослано.
И письмо было послано, после чего начались еще более поспешные приготовления к отъезду Яцека.
Однако друзья Яцека не предвидели, что письмо ксендза будет в известном отношении на руку пану Гедеону Понговскому и послужит его домашней политике.
Правда, он принял его не без гнева. Яцек, служивший ему до сих пор только помехой, стал теперь предметом его ненависти, хотя и не был автором письма. Ненависть эта расцвела в его старом, озлобленном сердце, точно ядовитый цветок, но хитрый ум решил воспользоваться ответом ксендза.
И вот, победив свой бешеный гаев и придав лицу выражение презрительной жалости, пан Гедеон отправился с письмом в руке к панне Сенинской.
- За твое жито тебя же побито! - проговорил он. - Я, как человек опытный и знающий людей, не хотел сделать этого; но когда ты начала складывать руки и умолять, говоря, что его обидели, что я был с ним слишком суров и ты тоже, что лучше, чтобы он не уезжал в гневе, вот я и уступил: послал ему денежное пособие, послал лошадь и дипломатическое письмо. Думал, что он приедет, поклонится, поблагодарит, попрощается, как подобает тому, кто провел столько времени под этим кровом, и вдруг, смотри, какой ответ я получил!
С этими словами он вынул из-за пояса письмо ксендза и подал его девушке.
Она начала читать, и вдруг ее темные брови гневно нахмурились. Но когда она дошла до того места, где ксендз говорит, что Понговский хотел унизить Яцека благодаря "постороннему влиянию", руки ее задрожали, и лицо облилось багровым румянцем, а потом девушка побледнела как полотно и так осталась.
Но пан Гедеон, прекрасно видевший все это, притворился, что ничего не заметил.
- Да простит им Бог за то, что они написали ad personam {Мне лично (лат.).}, - после минутного молчания отозвался он, - ибо только он один знает, действительно ли Понговские настолько хуже Тачевских, о знаменитом роде которых люди больше говорят, чем это есть на самом деле. Но я не могу простить им, что за твое ангельское сердце они отплатили тебе, бедняжка моя, такой черной неблагодарностью.
- Это не Яцек ответил, а ксендз Войновский, - отвечала панна Сенинская, хватаясь за последнюю соломинку.
В ответ на это старый шляхтич вздохнул и спросил:
- Веришь ли ты, девушка, что я люблю тебя?
- Верю, - ответила она, наклоняясь и целуя его руку.
А он с нежностью погладил ее по белокурой головке.
- Хотя и веришь, - заговорил он, - но не знаешь, насколько сильно. Ты единственное мое утешение. Редко я позволяю себе говорить и редко высказываю то, что чувствует мое сердце, так как в нем скрыта старая, глубокая боль. Но ты должна только понять, что ты у меня одна на свете. Не кручину и огорчения, и тем более страдания, а, наоборот, радость и счастье хотел бы я увеличить для тебя в каждую минуту твоей жизни. Я не хочу допытываться, что начало зарождаться в твоем сердце, но скажу тебе только одно: было ли это, как я предполагаю, чисто братское чувство, или что-либо большее, но этот молодой человек не достоин его, так как он отплатил нам неблагодарностью за нашу искреннюю дружбу. Милая моя Ануля, ты сама обманывала бы себя, если бы думала, что ксендз Войновский ответил так без ведома Тачевского. Они вдвоем составляли ответ - и знаешь, почему ответили так гордо? Потому что, как я слышал, Тачевский достал денег у того армянина из Едлинки. Вот чего ему было нужно, а когда у него это есть, ему уже ни до кого и ни до чего нет дела. Такова истина, и ты сама должна признаться в душе, что думать иначе значит умышленно обманывать себя.
- Признаюсь, - прошептала девушка.
Пан Гедеон на мгновение задумался, точно соображая что-то и, наконец, сказал:
- Нет! Говорят, что у стариков уж такой обычай, хвалить былые времена и порицать новейшие. Нет! Это не обычай!.. Портится свет, портятся люди, и в мое время никто бы не поступил так, как Тачевский. Знаешь ли ты, с чего началось все это? Поводом послужил тот ночлег на дереве, который выставил этого кавалера на всеобщее посмешище... Спешить как будто кому-то на помощь, да самому взлезть со страху на дерево - это, конечно, может случиться, но лучше уж в таких случаях не хвалиться, ибо это просто смешно. Правда, я ни Букоемских, ни Циприановичей тоже не выдаю за каких-нибудь героев: все они пьяницы, бродяги, картежники - знаю! И тогда они больше думали о волчьих шкурах, чем о нашем спасении. Но в Тачевском гнездится такая злоба, что он им и этой невольной помощи не мог простить. Отсюда загорелся и этот поединок. Так пусть же меня судит Бог, если я не имел права сердиться. Ха-ха! Они потом помирились, потому что кавалер, видно, понял, что у Циприановичей можно достать деньги, и предпочел обратить на нас свою злобу. Спесь, злоба, алчность и неблагодарность, - вот что обнаружилось в нем. И ничего больше! Он обидел меня, Бог с ним, но за что тебя, мой цветочек? Целые годы соседства, целые годы гостеприимства, ежедневные посещения!.. Цыган при таких условиях привяжется, ласточка к стрехе привыкнет, аист сживается с гнездом, - а он плюнул на наш дом, как только почувствовал в кармане армянский грош... Нет, нет! Так бы в мое время никто не поступил!
Панна Сенинская слушала, приложив руки к вискам и устремив неподвижный взгляд прямо перед собой. Заметив это, пан Понговский внимательно посмотрел на нее и спросил:
- О чем ты призадумалась?
- Я не призадумалась, - отвечала она, - только мне так грустно, что я не нахожу слов...
И, не найдя слов, она нашла слезы. Пан Гедеон дал ей наплакаться вволю.
- Лучше пусть твоя грусть, - сказал он, наконец, - выйдет вместе со слезами, чем останется навсегда в сердце. Ну, ничего не поделаешь! Пусть себе едет, пусть бренчит чужими талерами, пусть волочит по грязи конский хвост, разыгрывает пана и ухаживает за варшавскими блудницами. А мы здесь останемся с тобой, моя девочка... И в самом деле, хотя не велика эта утеха, а все-таки утеха, если подумаешь, что никто тебя здесь не обманет, никто не оскорбит, никто сердца твоего не ранит, и что всегда ты будешь здесь как зеница ока для каждого, и твое счастье будет здесь первой заботой, а в то же время и последней мыслью всей моей жизни. Подойди ко мне...
Он протянул к ней руку, а она упала к нему в объятия, растроганная и в то же время благодарная, как дочь отцу, который утешает ее в момент огорчения. Пан Понговский снова начал гладить своей единственной рукой ее белокурую головку, и долго так сидели они молча.
Между тем стемнело. Потом замерзшие стекла заискрились от лунного света и кое-где отозвались на дворе протяжным лаем собаки.
- Встань, дитя мое, - произнес, наконец, пан Гедеон. - Больше не будешь плакать?
- Нет, - отвечала девушка, целуя его руку.
- Вот, видишь! Помни всегда, где у тебя есть тихая пристань и где спокойно тебе будет и уютно. Каждый молодой человек любит гоняться по всему свету, как ветер по полю, а у меня ты одна. Заметь это себе хорошенько!.. Наверное, ты уж не раз думала: "Опекун глядит на всех сурово, как волк, так и ищет, на кого бы накричать, и не имеет снисхождения к моей молодости". А знаешь ли ты, о чем этот опекун думал и думает? Он думает часто о своем минувшем счастье, о той боли, которая, точно стрела, засела в его сердце, но, кроме того, только о тебе, только о твоей будущей доле, только о том, как бы накопить для тебя побольше добра. С паном Гротом я целыми часами беседовал об этом, так что он иногда даже смеялся, говоря, что у меня только эта одна мысль и осталась. А я забочусь только о том, чтобы после моей смерти обеспечить тебе верный и достаточный кусок хлеба.
- Не дай мне Бог дожить до этого! - воскликнула девушка, снова склоняясь к руке пана Гедеона. В ее голосе прозвучало столько искренности, что суровое лицо шляхтича просияло на мгновение настоящей радостью.
- Любишь ли ты меня хоть немножко?
- Ах, опекун!
- Господь вознаградит тебя, дитя мое. Я еще не так стар, и тело мое, если бы не раны сердца и наружные, было бы достаточно крепким. Но говорят, что смерть всегда сидит у ворот, а когда захочет, стучится в дом. В таком случае ты осталась бы на свете одна с пани Винницкой. Пан Грот человек добрый и состоятельный, и он всегда исполнит мою волю и мое завещание, но что касается остальных родственников моей покойницы жены... кто их там знает! А Белчончку я унаследовал от жены. Вдруг они вздумают протестовать, судиться... Нужно все заранее предвидеть. Пан Грот дал мне совет - пожалуй, и правильный, но странный - и потому я не буду говорить тебе о нем... Я хотел бы увидать его величество короля, чтобы поручить его опеке тебя и свое завещание. Но король теперь занят сеймом и будущей войной. Пан Грот говорил, что, если будет война, то гетманские войска двинутся первыми, а сам король останется в Кракове... Может быть, тогда... Может быть, соберемся вместе... Но что бы ни случилось, знай, дитя мое, что все мое имущество будет твоим, хотя бы для этого пришлось, действительно, последовать совету пана Грота. Ба!.. Хоть бы даже за час перед смертью!.. Итак, помоги мне Господь! Ведь я не ветрогон, не прощелыга, не Тачевский.
Панна Сенинская вернулась к себе, преисполненная благодарности к опекуну, который никогда еще так сердечно не говорил с нею. Она была растрогана и в то же время чувствовала отвращение ко всему свету и к людям. В первый момент она не могла думать спокойно и чувствовала только, что ей причинили тяжкую обиду, великую несправедливость, и что она горько ошиблась.
За ее сердце, за жалость и тоску, за все то, что она сделала, чтобы вновь скрепить разорванный узел, ей отплатили лишь ненавистным подозрением. И ничего уже нельзя было изменить. Не могла же она вторично написать Яцеку, объяснять ему и оправдываться. При одной мысли об этом лицо ее заливалось румянцем стыда и унижения. Кроме того, она была почти уверена, что Яцек уже уехал...
А потом начнется война, может быть, они уже никогда в жизни не увидятся, может быть, он падет на поле брани - и падет уверенный, что в груди ее билось злое, изменчивое сердце. И вдруг ее охватила бесконечная жалость: Яцек, как живой, предстал перед ее глазами, со своим смуглым лицом и печальными глазами, над которыми она не раз насмехалась за то, что они были, как у девушки.
Мысль Анули, словно быстролетная ласточка, летит за путником и зовет его: "Яцек, ведь я не хотела тебе зла! Яцек! Бог видит мое сердце!" Так зовет она его, а он и не спрашивает: едет себе вперед, а как вспомнит о ней, то только нахмурится и плюнет.
И опять на ресницах девушки задрожали слезинки. На нее нашла какая-то слабость, не то минутная чувствительность, не то рассудительность, и она начала повторять себе: "Ну, ничего не поделаешь!.. Да простит его Бог и направит его, а обо мне не толк!.."
Однако губки ее дрожали, как у ребенка, глаза смотрели, как у замученного птенчика, и где-то там, в скрытом тайничке своей чистой, как слеза, души, она тихонько жаловалась Богу на то, что ее постигло.
Она была теперь уверена, что Яцек никогда не любил ее, и не могла понять почему.
"Опекун говорил правду", - думала она.
Но затем пришло размышление.
"Нет, этого все-таки не могло быть".
Тут она вспомнила слова Яцека, которые, точно на мраморе запечатлелись в ее памяти: "Не ты уйдешь, а я сам уйду, только скажу тебе еще, что хотя я любил тебя много лет больше здоровья, больше жизни, больше собственной души, теперь я уже не вернусь сюда: буду пальцы грызть от боли, но не вернусь, да поможет мне Бог в этом!" Когда он говорил это, он был бледен как мел и почти обезумел от гнева и боли. Не вернулся - правда! Не показался больше, забыл, отрекся от нее, покинул, оскорбил неосновательным подозрением, вместе с ксендзом написал это ужасное письмо - все это правда, и опекун был прав. Но чтобы он никогда не любил ее, чтобы, получив деньги, он мог уехать с легким сердцем, чтобы совсем перестал думать о ней, этого нельзя было никак допустить.
Заботливый опекун мог так думать, но на самом деле было иначе. Не бледнеет, не скрежещет зубами, не грызет пальцев от боли и не терзается тот, кто совершенно не любит...
Правда, девушка подумала, что если даже так, то разница только в том, что страдают двое, а не она одна, но все-таки эта мысль придала ей бодрости и даже вселила некоторую надежду.
Предстоящие дни и месяцы показались ей, может быть, еще более грустными, но зато менее горькими. Слова письма тоже перестали жечь ее как раскаленное железо; хотя она и не сомневалась, что Яцек принимал в нем участие, но ведь одно дело, когда человек делает что-нибудь под влиянием отчаяния и боли, а другое - когда по холодной злобе...
И опять с новой силой охватила ее глубокая жалость к Яцеку, такая глубокая и такая горячая, что это могла, пожалуй, быть и не только жалость. Мысли девушки начали сплетаться в какую-то золотую нить, которая терялась в будущем, но в то же время бросала на него какой-то радостный блеск.
Война кончится и разлука - тоже.
Правда, этот жестокий Янек уже не вернется в Белчончку - о, нет! Такой упрямей когда что-нибудь скажет, так уж свое слово сдержит, но он вернется в эти края, в Выромбки, будет жить поблизости, а потом случится то, что угодно будет Богу. Быть может, он уезжал со слезами, с болью, быть может, ломал даже руки, так пусть же Господь утешит его!
Домой же всегда возвращаются с ликующим сердцем и с радостью, а в особенности после войны со славою...
Тем временем она потихоньку будет сидеть в Белчончке, где опекун так добр к ней, будет объяснять этому опекуну, что Яцек не такой испорченный, как другие молодые люди, и снова будет плести ту золотую нить, которая опять начала обвиваться вокруг ее сердца.
Снегирь на Данцигеких часах в гостиной просвистел уже поздний час, но сон совершенно отлетел от девушки.
Лежа в постели, она устремила глаза в потолок и размышляла: как помочь своему горю и заботе? Если Яцек уже уехал, то ведь только затем, чтобы убежать от нее, так как, насколько она слышала, до войны было еще далеко. Опекун ни слова не упоминал, чтобы молодой Циприанович и Букоемские тоже собирались уехать, значит, можно было побеседовать с ними, узнать что-нибудь о Яцеке, сказать какое-нибудь доброе слово, которое дошло бы через них до него, хотя бы в далеких обозах, во время войны.
Девушка мало надеялась, чтобы они приехали в Белчончку, так как она знала, что они перешли на сторону Яцека и с некоторых пор начали косо поглядывать на пана Понговского, но она рассчитывала на другое.
Дело в том, что через несколько дней предстоял праздник Рождества Богородицы и большое богослужение в приходском костеле в Притыке, куда съезжалась вся окрестная шляхта с женами и детьми. Там она должна была встретить Циприановича и Букоемских, если не возле костела, то на обеде у настоятеля, который в этот день приглашал всех к себе.
Она надеялась, что в толпе ей удастся свободно поговорить с ними и что опекун не помешает ей в этом. Хотя с некоторых пор он не очень жаловал их, однако не мог, в виду оказанной ими услуги, совершенно порвать с ними.
Из Белчончки до Притыка дорога была дальняя, и пан Гедеон, не любивший спешить, совершал ее обыкновенно с ночлегом в Радоме, а если выбирал дорогу через Едльню, то в Едльне.
На этот раз, вследствие разлива вод, они выбрали более дальнюю, но зато безопасную дорогу через Радом и тронулись в путь за день перед праздником. Ехали на колесах, а не на санях, так как зима вдруг совершенно переменилась. За ними шли две тяжело нагруженные подводы со слугами, с запасами провизии, постелями и коврами, которыми кое-как прибирались комнаты на постоялых дворах.
Когда они выезжали из дома, звезды еще мерцали в высоте, а небо только начинало бледнеть на востоке. Пани Винницкая начала напевать в утреннем мраке "Часы", а девушка и пан Гедеон вторили ей еще сонными голосами, так как накануне вечером, вследствие приготовления в путь, они легли поздно спать. Только за деревней и за малым бором, в котором ночевали тысячи ворон, румяная заря осветила столь же румяное личико и заспанные глазки панны Сенинской. Губки ее еще складывались для зевоты, но когда явился первый солнечный луч и осветил поля и леса, она начала стряхивать с себя сон и веселее смотреть на свет божий, потому что ясное утро наполнило ее душу какой-то доброй надеждой и радостью. День обещал быть прекрасным, теплым и ясным. В воздухе чувствовалось как бы первое дыхание ранней весны.
После небывалых морозов и снегов наступили вдруг, к величайшему изумлению людей, солнечные и теплые дни. Говорили, что после нового года, кто-то как будто "ножом обрезал" зиму, а пастухи предсказывали по реву скота, тоскующего в хлевах, что она уже больше не вернется.
Действительно, была уже настоящая весна. В бороздах, в лесах, под лесом с северной стороны и вдоль речек еще лежали глубокие сугробы снега, но солнце пригревало их сверху, и снизу из-под них вытекали целые ручьи и потоки, образуя в низких местах целые разливы, в которых отражались, как в зеркале, мокрые, безлистные деревья. Влажные рытвины загонов, словно золотые полосы, светились в солнечных лучах. А от времени до времени поднимался сильный ветер, но такой теплый, словно идущий прямо от солнца, и летел над полями, рябил водную гладь, стряхивая в то же время тысячи жемчужин с тонких, черных ветвей.
Благодаря оттепели и "вязкости" земли, а также и вследствие тяжести кареты, которую с трудом тащили шесть лошадей, путешественники подвигались очень медленно. По мере того как солнце поднималось все выше и выше, стало так тепло, что панна Сенинская развязала ленточки своего капора, отодвинула его на затылок и начала расстегивать спереди свою лисью шубку.
- Неужели тебе так жарко? - спросила ее пани Винницкая.
- Весна, тетушка! Настоящая весна! - отвечала девушка.
В этот момент она была так хороша со своей высунувшейся из капора милой, слегка растрепанной головкой, со своими смеющимися глазками и розовым личиком, что суровые глаза пана Понговского тоже смягчились. Он смотрел на нее некоторое время, точно видел ее в первый раз в жизни, а затем сказал не то ей, не то самому себе:
- Ну да и ты не хуже весны! Ей-богу! А она улыбнулась ему в ответ.
- О как медленно мы едем, - проговорила она через минуту. - Страшно тяжелая дорога. Правда, говорят, что, если кому предстоит длинная дорога, тот должен обождать, пока она немного просохнет?
Лицо пана Гедеона снова омрачилось. Он ничего не ответил на вопрос и только, выглянув из кареты, коротко сказал:
- Едльня.
- Может быть, мы зайдем в костел? - спросила пани Винницкая.
- Нет, не зайдем, во-первых, потому, что костел, вероятно, закрыт, ибо ксендз поехал в Притык, а, во-вторых, потому, что он тяжко оскорбил меня, и я не подам ему руки, если он подойдет ко мне. - И, помолчав, прибавил: - А вас и тебя, Ануля, прошу ни в какие разговоры не вступать с ним.
Наступило минутное молчание. Вдруг за каретой раздалось шлепанье лошадиных копыт по грязи, которая с треском отрывалась от увязающих в ней ног, а затем громкие крики послышались с обеих сторон кареты.
- Челом, бьем челом!..
Это были братья Букоемские.
- Челом! - отвечал пан Понговский.
- Ваша милость, едете в Притык?
- Как ежегодно. Я думаю, что и вы к богослужению?
- Разумеется! - отвечал Марк. - Нужно перед войной очиститься от грехов.
- А не слишком ли это рано?
- Почему же слишком рано? - спросил Лука. - Что до сих пор нагрешили, то все после богомолья с плеч свалится, на то и богомолье. А что потом нагрешим, то уже ксендз перед врагом in partyculo mortis отпустит.
- Вы хотели, вероятно, сказать in articulo?
- Все равно, лишь бы раскаяние было искреннее.