е ломайся, спой, голубчик мой.
- Не ломаюсь, не ломаюсь! - отвечала Варвара Ильинишна, подошла и запела.
Все умолкли, и все стали слушать, кроме раздосадованного Милькеева, который думал: "Однако она - кокетка, и бедовая! Никак это меня она хочет в жалкие произвести! Надо подумать, с которой стороны ее взять".
Варвара Ильинишна пела сильным контарльто а выражения страстного придавала даже слишком много, по мнению иных, но двое из присутствующих слушали ее песню с особым вниманием: Лихачев пригорюнился, не замечая сам того, на соседний стол и подтягивал вполголоса, не глядя ни на певицу, ни на других, а Богоявленский сложил руки на коленях и качался на стуле, опустив глаза в землю.
Когда она допела и, вставши с разгоревшимися щеками, оглянула всех сверкающими и чорными как угольки глазами, все захлопали в ладоши и благодарили ее, а Лихачев очнулся и, издали указывая ей на стул около себя, сказал: - Варвара Ильинишна! присядьте.
Она села около него, и они пожали друг другу руки.
- Давно мы не видались, - начала она тихо, пользуясь тем, что все остальные опять зашумели и заспорили: что лучше - танцевать до ужина или в разные игры сыграть?
- Сама виновата! - отвечал Лихачев.
- Я? опять я! Господи!
- Ты, разумеется! Я говорил тебе, что я буду жалеть о прошлом - ты не хотела, чтобы я расскаявался; а теперь вышли все те несносные дрязги, которых я так избегал, все эти слезы, ревность, словом - скука.
- Знаю, знаю, что все отвратительно! Но я уже более не буду... Все пусть по-старому будет... Я много, а ты - хоть каплю.
- Бери, что дают, - отвечал Лихачев, - я, кажется, и сначала не притворялся и после ничего не обещал!.. Жалобы и раскаянье - пренесносные вещи!
- Еще какие несносные! Я это понимаю: стоит только на Алексея Семеныча посмотреть.
- Так мы с ним решительно соперники! Это интересно!
- Нет, ты не говори никому об нем... Мне сдается это так; а чорт его знает, может быть, он и не думает... Только ты не говори Милькееву своему, уж сделай одолжение... Алексея Семеныча и то здесь все не любят... Зачем же я буду еще терзать его... Ведь это уж свинство будет.
- Свинство, свинство, - отвечал Лихачев, - впрочем, Милькеев так добродушен, что если ему и сказать, он этим никогда против человека не воспользуется... Мне даже самому, если это правда, он будет больше нравиться: все-таки человек, значит, а не сухарь школьный. Пойдешь ты за него, если он посватается?
Выразительные глаза Варвары Ильинишны вдруг стали сухи и горды; она быстро встала и отошла прочь, говоря: - Давайте, ребята, в жмурки играть!
А Лихачев встал за нею и подумав про себя: "это уж лишнее! Вовсе нейдет!", сказал громко: - Нет, лучше в рублик! сидя.
Все сели и играли в рублик, все шумели, иные смеялись, иные только улыбались; Сарданапал кричал и хохотал так, что Анна Михайловна опять выбежала в испуге, а князь Самбикин и Полина увлеклись и вмешались в игру... Играли и шумели до ужина, пока Сарданапал не закричал: - Баста! Супе! Супе! Анкор нельзя!
Но если бы кто мог во всей этой свалке жмурок, четырех углов, всего туалета и жгутов, при звоне колокольчика, с которым бегали по просторным и темным покоям, - если бы кто мог, я говорю, хоть на миг пронестись по всем этим молодым и разнообразным сердцам, на миг, на один миг разоблачить их - сколько бы смятенья и мучительных мыслей увидал бы он; услыхал бы мимолетные сомнения, внезапные вопросы без ясных ответов, узнал бы отважные надежды и горькие жалобы на судьбу.
- Довольно! Ужин кончен, и все едут!
Все друг за другом садятся в сани и мчатся во мрак от крыльца, а в ободранном доме один за другим гаснут все огни.
Один шаг - и все переменили настроение.
- Растаял наш сахар-медович у Протопоповых! - весело рассказывал предводитель младшему брату. Собралась через силу: и спина, и голова, и шея - все болит; а денек вышел ясный. Во-первых, сама Протопопова красива; а мы от всякой эстетики не прочь. Поцаловались: "я, говорит, люблю хорошеньких женщин". Потом Колю смотреть, а Коля не конфузится чужих; я, объявляет - "ай-ай". Сели мы в сани. "Приятно, говорит, видеть молодую мать! Все у них свежо и ново!" Я ей, конечно, тут отпел за непостоянство и слабость.
- Отыскивать во всем хорошую сторону - это ее страсть, - заметил младший Лихачев. - А в Чемоданове как?
- Ну, тут мрачнее показалось. Однако, Максим-бородач сюртук надел; старуха глазком мигала; Анна Михайловна как дух кругом от радости носилась. Люба тоже рада! Триумф, а не визиты! Наша царица была любезна, и бабушка согласилась отпускать Любашу, хоть с Полиной, хоть с Сережей на репетиции, если тетке будет трудно. Для театра обещала и сама подняться.
- А Богоявленского звали в Троицкое?
- Милькеев хлопотал. Да нет! Твердость разыгралась у Катерины Николавны. Ни за что! Милькеев подстрекать пробовал: "яду, критики боитесь!" - "Пускай, боюсь: и вы боитесь, чтобы вам клоп на малину не попал". Его же оружием бьет: "вы сами, говорит, не велите быть всегда гуманной!" - Что ж Милькеев?
- Утешал Богоявленского; сидел с ним больше, чем с Любашей. А он, кажется, намерен за ней увиваться?
- На здоровье! - сказал младший Лихачев, потом прибавил: - Сарданапал не был?
Брат искоса взглянул на него и отвечал угрюмо: - Не был; а Варя была. И ее звали, смотреть, конечно, пьесу, а не играть.
- Еще бы! - сказал Александр Лихачев, - Еще Любаша сыграет туда-сюда по-французски, а у этой всегда вместо французского N будет русский наш!..
Владимiр Алексеевич тоже шептал в Деревягине племяннику о новом оживлении Троицкого.
- Мановение! мановение руки! - говорил он, - одно мановение руки!
Явилось, наконец, в Троицком и то, чего в нем недоставало, по мнению Милькеева: начались праздничные ожидания, приезды нарядных женщин; репетиции внизу; прогулки в лес; по вечерам танцевали под фортепьяно Новосильской, скрипку еврея-винокура и кларнет дворецкого; танцевали запросто, весело, искренно, много; танцевали и радовались, что послезавтра будут опять танцевать. Дети были вне себя; горничные и слуги по три часа не отходили от дверей залы, а мальчишки и девочки с деревни по глубокому снегу влезали на террасу и висели на окнах. Баумгартен совсем успокоился; бегал из угла в угол в блузе, вымаранной красками, поправлял некоторые места в комедии; помирился даже с характером Феди за то, что Федя не без души и очень складно пел куплет в его комедии: Rêve, parfum ou frais murmure, Petit oiseau qui donc es-tu?
И вообще, наслаждаясь игрой детей, которые должны были представлять цыганят, стал добросовестно сомневаться, не слишком ли поспешно он счел русских народом неспособным и пустым? Сообщил об этом сомнении Nelly, a Nelly совсем уже осчастливила его, сказавши зря и без всякого отвращения к русским, что они "все и ничего!" - Однако они переимчивы! - заступился он на радостях.
Милькеев уже не ходил задумавшись по целым часам по зале; не сидел запершись у себя, не пропадал на трое суток у Лихачевых; в свободное от уроков время он не брал книги в руки; без Любаши помогал Баумгартену писать декорации, а при Любаше был с ней и развивал ее. Любаша заметнее удалялась от него, когда Руднев был тут; но без Руднева... держала себя немного свободнее, как думали все со стороны. И с тем и с другим она была уже на приятельской ноге; сама звала танцевать Милькеева, посылала не раз в Деревягино сказать Рудневу, что пора в Троицкое, что ей без него скучно.
Простодушие Любаши заменяло ей хитрость, и никто не мог понять, кого из них она предпочитает. Веселится ли она только с обоими, или любит одного из них. Особенно с тех пор, как князь Самбикин уехал в Москву по делам матери на целый месяц, она стала еще развязнее.
- Что, отец мой, как дела? - спрашивал вначале Руднев у Милькеева, - интересно мне будет видеть, как вы отобьете ее у кирасира. Хоть и смирный он, и уехал, а все кирасир, и брюнет, и богат, и друг детства... Эх! кабы наша-то взяла...
- Я надеюсь, что у нее есть вкус! - отвечал Милькеев, который никогда еще не был так весел.
Через три недели Руднев спросил у Любаши: - Как вы теперь находите Милькеева?
- Теперь я всегда вам буду верить. Какой он славный, умный какой. А как он вчера хорошо в классе детям рассказывал про римлян и христианских мучеников... Я все поняла!
- Да! он красноречив, - прошептал Руднев и задумался.
Вернувшись на ночь в свою пристройку, он не мог спать: ходил, ложился, садился к столу и, наконец, решился написать Любаше письмо: "Я сам не знаю, когда это случилось со мной, только я теперь без вас минуты считаю. Все, что прежде мне казалось словами и фразами у других, все это теперь стало для меня понятно. Поверьте - надежд у меня нет! Кого бы вы ни выбрали - Самбикина или Милькеева, я все-таки буду в стороне! Надежд у меня нет; а иногда я думаю - может быть! Прежде я мог судить вас, а теперь только любуюсь; прежде я все думал, что не полюблю, если женщина сама не откроется мне, а теперь иной раз я понимаю тех пожилых людей, которые, вопреки отказам, добиваются руки холодных к ним девиц, покупают их деньгами, вниманиями, просьбами, надеются на привычку и усталость. Часто думаю я: жениться бы на вас во что бы то ни стало, год пожить с вами, а там - пусть будет что будет! Как мне трудно стало в больницу от вас уходить, - я вам выразить не могу; на книги смотреть некогда; все об вас думаю. Когда это сделалось со мной, - не знаю! и прежде вы мне нравились, а все-таки были как чужие. Не тогда ли это случилось, когда вы вдруг вышли из зимнего саду в залу в белом шолковом платье с голубыми полосками и косу одной рукой поправляли, а другую дали мне поцаловать? Или тогда, когда я решился протанцовать с вами вальс по вашей просьбе и спросил у вас, где вас посадить, а вы сказали: "около вашего дяди!" Я подумал: неужели она уже и дядю моего любит и жалеет, как я жалею часто то Максима Петровича, то Анну Михайловну, то вашу злую бабушку, оттого что они ваши! Или тогда, когда вы похвалили мою руку и спросили, мою ли я ее после операций, - я уж не знаю. Только я бегать за вами готов, у ног ваших лежать стал бы сейчас; самолюбия у меня уже нет... Я не знаю, где оно и не хочу знать!
Как я Чемоданово ваше полюбил, - я вам выразить не могу! Знаете ли вы, что иногда оно мне кажется лучше, чем Троицкое; больше на русское похоже: дом старый, окна ближе к земле; вся душа изныла об этом! а калитка! Боже мой! Калиточка забытая в поле... Всякую травку я знаю там теперь! Если бы я мог вам объяснить, что я чувствовал, когда сиживал с вами долго в угловой комнате у окна, перед которым стоит елка! И вы ведь любите эту елку и это окно... Вы сами сказали раз с таким чувством: "вот наша елка!" О бабушке вашей я сколько раз говорил себе: "все-то теперь на нее нападают, все бранят ее: и Богоявленский, и Милькеев, и Лихачевы, и люди - а ведь она умна, и отчего-нибудь да болит же у нее душа? И не все же она одно дурное делала? Ведь вы ей не дочь, - а она заботится об вас, как умеет - и людям лекарства дает иногда..." О! Как бы я вас всех любил! Как бы я забыл пятно прошедшего! Скоро освободят крестьян, и старики будут безвредны; мы будем без страха тогда уважать их добрые свойства... Я буду вдвое трудиться, втрое - сколько хотите, лишь бы у вас были платья, лошади, духи... Вы будете порхать, и я буду счастливее вас, глядя на вас из угла..." Он исписал еще листа два в том же духе, прочел внимательно письмо два раза, вздохнул и разорвал его.
"Что с тобой, Руднев? - говорил он себе. - Где твоя скромная сила? Где независимость? Не гордись тем, что ты отрывался не раз от рояля, на котором она играла, чтобы спешить в больницу, где стонали и ждали тебя мужики. Этого мало! В этом тебя все видят и судят. А ты беги от нее для свободной науки, в которой ты один себе судья!" Но есть ли возможность устоять, когда вечером, подъезжая к лазарету, он видел освещенные окна замка, видел тени в окнах и узнавал их!
И то уже радовало его, что он скрывать умел безнадежные чувства.
Милькеев тоже не всегда наслаждался с Любашей. Иногда он мучился нетерпением, ожидая от нее признания в любви или, по крайней мере, такого намека, который бы облегчил ему признание... в чем? Он сам еще не знал!
Иногда она раздражала его именно тем, чем прежде нравилась не раз: простотой, неопытностью, незнанием; тем, что читая книгу, говорила про героя: "Ах! он добрый; ах! он недобрый" - и больше ничего.
Раз из-за подобного предмета они рассорились и жаловались оба: он - Новосильской, она - Рудневу.
Любаша попросила его рассказать, как он был влюблен и почему не женился.
- Я слышала от Лихачева, что вы были сильно влюблены? - прибавила она. - Скажите все, как это было.
- Зачем это вам?
- Я сама никогда не была сильно влюблена, так хочу знать, как это бывает.
- Как это было? Вот как. Я берег лоскутки ее платьев, как драгоценности; цаловал иногда. Все, что принадлежало ей; все, что касалось до нее, было мне мило. Она жила в строгом доме, и постом ей не давали скоромного; она потихоньку ела раз рябчика руками... Так я эти грязные руки сам съесть был готов. Она была не очень красива. Зубы были нехороши, лицо широкое, нос круглый, руки большие и сухие; талия только была эфирная и глаза огромные, серые с черными бровями. Она этими глазами умела выражать все, все: и гнев, и доброту глубокую, и хитрость, и мечту... Она была старше меня двумя годами, хитра, упорна, тщеславна и старалась скрыть свое тщесла - вне. Так мне и в жизни, и в книгах казалось странным, что за охота людям любить девушек или женщин, которые очень молоды, у которых руки малы, лицо свежее, нос прямой... "Это все не то, думал я, все не то! Не знают они, где настоящее блаженство!" - И вы не женились на ней? - с удивлением спросила Любаша.
- Не женился. Она вышла замуж за богатого и привыкла к нему. Уж она была помолвлена и опять предлагала мне отказать ему, если я через год, когда кончу курс в университете, женюсь на ней или если оставлю учиться теперь... Денег не было ни у нее, ни у меня. Я не хотел трудиться, чтобы кормить семью; не хотел оставить университет - и отказался... Ноги подкашивались, жолчь разлилась; квартира опротивела; в больницу лег; все смеялись и жалели меня: думали, что она провела меня; а никто не знал, как она за неделю до своей свадьбы цаловала мои руки и готова была убежать со мной... И все-таки я не женился...
- Значит, вы ее не любили! - воскликнула Любаша.
- Может быть, - сухо отвечал Милькеев. - Вы называете любовью одно, а я - другое. Я знаю только вот что, что через два года я был на другом конце России и сидел раз у камина с молодой вдовой... Она меня любила; красивее той была в десять раз; я любовался на нее и на камин, а сам думал: "нет! это все не то!" Через три года повернул раз за угол на улице, и вдруг лицом к лицу встретил высокую, круглолицую женщину с прекрасными серыми глазами и в точно такой соломенной шляпе с лиловыми лентами, как у нее была. Ноги задрожали, и сердце дрогнуло!.. А все-таки прекрасно сделал, что не женился. Теперь у нее много детей... Что бы я делал!?
- А теперь что вы делаете? - спросила Любаша с негодованием и ушла от него к Рудневу.
- Ваш друг - пустой человек! - сказала она, - можно ли было так поступать! Боялся для детей трудиться. Как стыдно!
- Бог знает, Бог знает!.. Это надо обсудить внимательно, - отвечал обрадованный и смущенный своей радостью Руднев...
- Вы бы так не сделали...
- Не знаю-с, Любовь Максимовна; не знаю, право, как бы я сделал, - продолжал доктор тревожно, - а Милькееву лучше всего быть свободным... Ему, верно, что нибудь и тогда шептало - будь свободен!.. Он не женится никогда и прекрасно сделает!.. У него такая уж звезда!
- Не женится - никогда?.. - повторила Любаша задумчиво. - А вы?
- Я тоже никогда не женюсь - отвечал Руднев грустно. - Но по другой причине... Он не хочет, а я... я не могу...
Любаша посмотрела на него, взяла его руку и сказала: - Какой вы милый! Какой вы славный! Как я вас люблю!..
- Хм! - отвечал доктор, не сводя с нее глаз.
- Что это хм!? Разве так вы должны отвечать?
- Признаюсь, - отвечал Руднев, вставая и отходя от нее, - я желал бы лучше, чтобы вы меня бранили, как его... чем это... люблю! Уж это плохо! Это очень плохо...
- Куда вы? Куда вы?
- Нет, нет, у меня есть дело! Прощайте... Это плохо! Хуже такого объяснения нет ничего!.. Это очень плохо! Это скверно! - твердил Руднев, уходя.
Дети в зале схватили его за платье; но он сказал с такой силой: "ради Бога - оставьте!", что никто не стал его удерживать...
Милькеев, с своей стороны, жаловался на Любашу Новосильской: - Куда как она тупее Nelly! - сказал он, - я той тоже раз говорил о моей первой любви - слово в слово то же самое. Но она совсем не так отвечала мне! Совсем не так!.. "Я думаю, тогда вам было стыдно (она сказала); а после, как вы были рады и гордились вашей независимостью... Фи! как унижает человека этот мелкий, ежедневный труд!" Так что мне еще пришлось защищать труд!..
Новосильская засмеялась и отвечала: - Да! Здесь вы с вашими воздушными стремлениями ничего не сделаете. Любаша, должно быть, очень практична, и дорогу в ее сердце прокладывать надо дружбой, добротой и привычкой, а не дон-жуанством или немецкими сентенциями... Как бы Василек не взял верха над Василиском?.. А! что вы скажете?
- Нет; это было бы слишком хорошо! Я боюсь, что она поиграет-поиграет, да и выйдет за Самбикина... От этого надо ее отучать. Если б я этого не боялся, я бы, несмотря на ваши проклятия, возвратился к бедной Nelly, которая без меня, я думаю, страшно тоскует... Сами хотите, чтобы я здесь побыл еще, а жить не даете... Я обещаю вам, что я дальше поцалуев не пойду.
- Нет, нет, нет! - с испугом воскликнула Катерина Николаевна. - Я опять вас прошу - ради Бога, оставьте... Я даже готова сказать вам одну вещь... Смотрите только - молчите! Старший Лихачев и спит, и видит, как бы брата женить на Nelly... И брату она нравится; только он об этом не говорит: думает ли он, что она вами занята, или еще находит, что жениться ему еще рано... не знаю. Теперь он чаще с ней стал говорить с тех пор, как вы с Любашей. Разве вы, Вася, захотите мешать этому? Он, любя вас, не хотел вам мешать прежде, а вы будете? Такая милая жена разве не исправит его пороки? Разве не приятно сделать ее русской, когда она и без того уже любит нашу жизнь?..
- Это ужасно, однако! - воскликнул Милькеев, - жить на свете нельзя! Если б я знал, по крайней мере, что Nelly наверное ко мне неравнодушна, я был бы покоен... И оставил бы ее вовсе...
- Вы не хитрите, Василиск? - спросила Катерина Николаевна.
- С вами-то! - отвечал Милькеев.
- Ну, смотрите... Я на вас надеюсь.
Она передала ему все разговоры свои с Баумгартеном, предводителем и самою Nelly, показала ему даже заветные листики, списанные французом, повторяя беспрестанно: - Это слабо, это гадко с моей стороны. Но я знаю - вы меня не обманете!
Милькеев был поражен, читая о розовом облаке на горах, о разговоре в зимнем саду, о самом себе столько лестного. Ему было не до шуток; молча сложил он листы и отдал Новосильской. Смущенный, задумчивый... не зная куда скрыться от самолюбивого восторга и внезапного прилива чувств, он поспешил уехать в Чемоданово, надеясь около светлой и бесстрастной, по-своему загадочной Любаши забыть близость той, которая ждала только одного серьезного движения с его стороны, чтобы отдать ему душу без страха и угрызений.
- Что ж ты, Сергей, не едешь в Троицкое? - спрашивал Максим Петрович у сына. - Ты видишь, тетка больна; сестре ехать не с кем.
- Боюсь бы скучно не было, - отвечал Сережа, потягиваясь.
- Дома веселее? Опух от сна! - сказал отец и прибавил, обращаясь к Богоявленскому, - вы, что ли, его не пускаете?
- Я ему не отец и не помещик, Максим Петрович, - отвечал Богоявленский.
- Поедем, Сережа, голубчик, - говорила Любаша, - посмотри, как там хорошо. Все идеи твои там объяснят тебе. И графиня, и доктор, и Милькеев... У Милькеева я нарочно для тебя спрашивала об этом...
- Баба ты, баба, Любаша, глупая баба!
- Видишь, какой ты грубый: что это - баба! Там ты бы отвык от таких манер! Поедем, голубчик! - уговаривала сестра, которой дома после Троицкого все казалось и грубо, и скучно.
Сережа пошел к Богоявленскому и сказал ему, что от сестры отбоя нет, что нельзя не ехать.
- Поезжай. Что ж! попляшешь там...
- Неловко как-то! - заметил Сережа.
- Да ты говори начистую. Обиняк-то брось... Что тебя конфузит?
- Несовременно как-то! - сказал Сережа. Богоявленский усмехнулся.
- Проверь себя - прекрасный случай, - отвечал учитель.
Сережа в восторге уехал с сестрой, а Богоявленский заперся у себя и, схватившись руками за голову, просидел над столом целый час.
Постучали в дверь и позвали его обедать. Он вышел, как часто выходил: бледный, всклокоченный, злой, но в столовой душа его прояснилась: Варя Шемахаева была тут.
Отобедали молча. Только под конец Авдотья Андреевна начала бранить Милькеева.
- Презлой язык у этого человека, - сказала она, - непостижимо для меня, что ему княгиня Самбикина сделала; не проходит разу, чтоб он ее не чернил! И кривляется, и свету настоящего не видала...
- Ужасно, ужасно! - воскликнула Анна Михайловна. - Возненавидел и чернит... А про князя прямо говорит, что он глуп...
- Я ему последний раз сказала, - продолжала старуха, - мне очень жаль, мсьё Милькеев, что мой старый друг, княгиня, вам не по вкусу, но что ж делать! Всем не угодишь. "Извините, говорит, Авдотья Андревна, я не знал, что она вам друг!" Я говорю: "Не беспокойтесь, мой милый, она от вашего мнения ничего не теряет!" Покраснел и ни слова.
- Покраснел и ни слова! - с восторгом взвизгнула Анна Михайловна.
- Не хотел отвечать верно! - заметила Варя, - по доброте не хотел старого человека сердить.
Богоявленский ободрительно взглянул на Варю, и Варя продолжала: - А я так со смеху умираю всегда, как княгиня начнет всю свою родословную перебирать... Граф Иван женился на княжне Прасковье; а Прасковья сестра была графу Василию, и граф Василий брат княгине Василисе... А уж Василиса никак самому Чорту Иванычу Веревкину была сродни!
Богоявленский и и Максим Петрович засмеялись. Авдотья Андреевна побледнела еще сильнее обыкновенного.
- Не нам с тобой, Варвара Ильинишна, о людях так строго судить! Еще к тебе люди слишком добры. Мало ты дурила и дуришь, а тебя все на глаза к себе пускают! Ну, заступалась бы ты за Лихачева, коли он тебе и твоему брату приятель; а Милькеев что тебе дался, что ты за него взъелась?
- Умный и образованный человек! - пылко возразила Варя. - И молодец - третьего дня приехал на тройке, на крыльцо вышел - картина! Сел и полетел!
- Образованный? - спокойно переспросила старуха, - с каких это ты пор за образованностью гоняться стала?.. Прошлого года никак книги вверх ногами держала, да на девку сваливала, что, мол, девка, каналья, так подала...
Варя покраснела и отвечала еще задорнее: - Что ж! Коли я сама необразованна, так в других цену знаю. А в необразованности моей старые же дворяне виноваты, а не я. Ваш брат, а мой папа был так глуп, что не позаботился. Все это старье на одну осинку бы.
Богоявленский ликовал молча. Авдотья Андреевна потеряла терпение.
- Послушай, ты, глупая девка, если я тебя на глаза к себе пускаю, так это оттого, что ты моего брата дочь, а сама ты грязной ветошки не стоишь... Ступай вон - и не езди больше сюда. А не то я тебя холопьям велю вытурить...
- Погодите, - сказала Варя, глядя в окно, - еще лошадь за мной не приехала. А вы не командуйте, когда у вас своих мало... Дали Любаше тройку - да и все тут, и прогнать меня не на чем... Пешком я не пойду по снегу.
С этими словами она встала из-за стола и ушла в комнату Богоявленского.
- Экая вышла дрянь! - грустно сказала Авдотья Адреевна. - Кто бы мог подумать! Девочка была милая прежде.
- Это она занеслась оттого, что ее в Троицкое на вечер пригласили, - заметила Анна Михайловна.
Авдотья Андреевна вздохнула.
- Нет! - отвечала она потом, подмигивая ядовито, - это пустое. От этого не испортится. Скорей этот Милькеев вбил ей что-нибудь в голову или кто-нибудь еще почище Милькеева. От зла и низости нигде не убережешься. Вот и Сергея послушать, так волос дыбом станет... Да, впрочем, я скоро все это по-своему перековеркаю!
Богоявленский понял намек и, вставши из-за стола, пошел в свою комнату. Варя, услыхав, что он идет, схватила со стола книгу, перевернула ее вверх ногами и притворилась, будто читает.
- Эх, Варвара Ильинишна, вы вот балуетесь да шутите... - сказал Богоявленский, - а мое дело плохо. Авдотья Андревна хочет и меня согнать со двора...
- Большая беда! - отвечала Варя, - а у брата дом на что? У нас поживете, пока место найдете...
- Эх вы! Вы не знаете. Я себе дал слово нажить рублей хоть триста, чтоб уехать куда-нибудь отсюда... Куда-нибудь, где люди больше на людей похожи. Авдотья Андревна должна мне за два месяца; пока не заплатит, не выгонит... Терпелива, крепка, старая!.. А заплатила - марш... и не хватит по моему расчету... Уж надо рожном против рожна... Терпение против терпения...
- Оттого-то вы за обедом меня не поддерживали? И за Милькеева не заступались? А я так его за одно то уж люблю, что он, как приедет, все им наперекор говорит... Надоели они мне все, как горькая редька! Рада я радехонька, что с Новосильскими познакомлюсь... Я уж приготовила светло-лиловое платье к вечеру и бархатками чорными обшила... Блеснем!
- Ой! не хвались, едучи на рать! - сказал Богоявленский. - А я бы на вашем месте не поехал.
- Это отчего? - с гордым и кокетливым движением головы воскликнула Варя.
- Да что ж... По-французски вы не знаете; в светском обществе не бывали. Срежетесь еще - что хорошего!
- Срежусь! - с досадой возразила Варя, - еще это увидим!.. Чем это я так плоха? Что там экзаменовать меня будут, что ли?
- Экзаменовать, Варвара Ильинишна, точно что не будут; а что срежетесь - мудреного нет!
- Зависть это вас гложет... Самих не звали...
- Как не звать - звали! Вчера Милькеев говорил... А я все-таки не поеду!
- Милькеев! Так вы не понимаете до сих пор, что Новосильская сама об вас и слышать не хотела - Милькеев насилу-насилу упросил ее...
Богоявленский в свою очередь покраснел.
- Коли так, спасибо вам, что сказали, - продолжал он, - спасибо Милькееву, что беспокоился... Рыбак рыбака видит издалека: хоть бы и не поехал, а все-таки спасибо ему, что хлопотал. Кабы не он да не беседа его изредка, так голову бы, кажется, другой раз себе размозжил об стену здесь. Поговоришь с ним час-другой - и вздохнешь полегче...
- А я... А со мной? - игриво спросила Варя.
- Что вы! Разве барышни, подобные вам, людей ценить умеют? Вот я вас прошу для вас же самих не ехать в Троицкое, а вы кобенитесь. Милькеева вы хвалите за что?.. Разве вы знаете, что в нем хорошо?.. Давича про образование за обедом упомянули - и бабка вас ловко вздула за это! А вам вот что нравится - сел и полетел!
- Грубиян!.. вот назло же вам поеду в Троицкое и всех там с ума сведу! Прощайте; лошадь моя приехала... вот она, - видите...
- А руку сегодня не дадите? - спросил Богоявленский.
- Не дам! Знать я вас не хочу! - отвечала Варя шутя и вышла. Потом вернулась и подала ему руку, - на счастье - послезавтра в Троицком! - сказала она, сверкая глазами.
Богоявленский проводил ее на крыльцо и, возвращаясь к себе, встретил в зале Пелагею.
- Муж, а муж... муж... дай хлебушка! - закричала дура.
- Нет у меня хлеба, отвяжись! - сказал Богоявленский.
- Что ты меня бьешь, дурак, а дурак, что ты меня бьешь! дай мильон... дай мильон...
- Мильон - я тебе дам... Постой... Послушай, видишь - вот двугривенный... видишь, не чорный мильон, а белый... Вот пятак чорный, а это белый; я тебе его дам, скажи только, о чем я думаю: да или нет!
- Нет! - закричала дура.
- Прах тебя возьми! На вот тебе, - сказал Богоявленский.
Пелагея Сергеевна понесла двугривенный к Авдотье Андреевне с криком: "Алеша дурак... Муж мой белый мильон мне дал!" Все удивились, что семинарист так расщедрился, не подозревая, что он гадал.
Все выучили твердо свои роли; поставили декорации; большую лестницу убрали цветами и устлали ковром; приехал из города оркестр; залу и другие комнаты осветили сотнями свечей, как для многолюдного бала. Новосильская была здорова и бодра; блаженствуя от мысли, что другие будут веселиться, она поспевала везде и не совестилась даже хвастаться своими чувствами.
- Вот, доктор, это - практичность настоящая: доставлять удовольствие другим, - говорила она, краснея, Рудневу, - это - практичность! Я только такую и уважаю...
Потом подходила к Баумгартену и говорила ему: - Вы счастливы сегодня, - я вижу. Я вас люблю за то, что вы при ваших серьезных знаниях умеете веселиться. Вы очень хорошо развесили этот шатер под дубом, и перспектива в заднем занавесе хороша! очень хороша! Как я рада, что у меня под старость еще есть способность радоваться на других!
- Что, Василиск, рады вы? - спрашивала она у Милькеева. - Будете блистать?
- Постараюсь! - отвечал Милькеев, - веселиться там не стыдно, где всякий олицетворяет какую-нибудь идею!
- Я какую олицетворяю? - спрашивала Новосиль-ская.
- Идею пользы и добра, доведенную до прекрасного.
- А вы?
- Идею разврата, доведенного до косвенной пользы! Мимоходом и слугам Новосильская успела доставить приятные минуты: велела Оле надеть не московские башмаки, а те, которые ей сшил из серого атласа к празднику берейтор, отставной солдат и башмачник, и просила дворецкого и винокура играть увертюру внизу около занавеса, потому что для той комнаты, где устроен театр, городской оркестр слишком силен; у экономки попросила дюжину чашек на этот вечер: "боюсь, недостанет моих"; экономка чуть не заплакала от гордости и радости!
Съехались все: Анна Михайловна, Полина, Любаша, муж Полины, Лихачевы, дядя Руднева, Сарданапал с сестрой.
Заняли места. За стульями господ образовался род райка; винокур и дворецкий заиграли вальс; Баумгартен зазвонил за кулисами, занавес поднялся, и все притихли.
Цыганский табор в лесу; шатер; бочка, на бочке Баум-гартен; дети поют в пестрых одеждах.
Все были довольны; Милькеев в синей блузе был мо-лодцоват; Любаша и Nelly были очень милы в своих костюмах; Баумгартен играл недурно и с душой. Грамотным слугам были розданы еще прежде тетрадки с кратким изложением пьесы на русском языке, и люди много смеялись; особенно когда Баумгартен будто бы напился пьян, погнался с хворостинкой за Федей и упал. Больше других радовался и хвалил француза бородатый истопник; во все время репетиций он служил при театре и, зная заранее то место, когда француз должен схватить хворостинку, выставил вдруг на сцену из-за кулисы бороду и лицо, чтобы видеть любимый пассаж.
Автора и актеров покрыли аплодисментами и пошли наверх танцевать.
Варенька Шемахаева решилась не подходить сама к Аихачову и ждать от него первого шагу. Она старалась веселиться сколько могла, старалась забыть угрозы Богоявленского, но вечер был уже в исходе, уж подали знак начинать мазурку, а Лихачев не сказал с ней и двух слов.
"Дура я, дура! Зачем это я поехала? Зачем, скажите мне, ради Христа! Ах я дура! Ах я низкая, униженная тварь!.. Я ему еще больше опротивела теперь!.." В отчаянии ушла она в кабинет и села у камина; долго была она одна; никто не приходил из залы; вбежал на минуту Юша, посмотрел на нее и убежал. Варвара Ильинишна думала: быть может, ребенок увидит, что она грустит, расскажет, и Лихачов придет. Но вместо него вошел Милькеев, осмотрелся и, подойдя к ней, позвал ее на мазурку.
- Я вас давно искал, - сказал он.
- Будто бы? - отвечала кокетливо Варвара Ильи-нишна, - это что-то невероятно, чтобы я вам вдруг занадобилась!..
- Всякий человек другому надобен, - отделался Милькеев.
- На подставку! - с натянутым смехом и сверкая глазами возразила Варя.
Если бы бедная Варя могла подозревать, почему Милькеев пришел ее звать, и если бы знала, что Юша вбегал недаром в кабинет - она бы еще больше огорчилась... Катерина Николаевна, разговаривая в углу залы с предводителем и Анной Михайловной, не спускала глаз с танцующих и следила всем сердцем за всем. Ей было недостаточно, что в первый раз видела, как Маша в белом платье стройной сильфидой порхала по очереди со всеми кавалерами; ей было недостаточно, что Федя в восторге гремел, как исступленный, каблуками в lancier, что Nelly кротко и приятно отвечала на приглашения всех: "trиs volontiers", что лицо Баумгартена оживилось от самодовольствия, приняло совсем новый характер "себе на уме", напоминая даже Генриха IV с бородой и горбатым носом; ей было мало, что Лихачев танцовал превосходно, как всегда, но гораздо больше и охотнее, чем где-либо в другом доме, судя по словам предводителя; что Милькее-ев, не стесняясь нисколько тем, что танцовал гораздо хуже Лихачева, не пропускал ни одного танца, ни одной дамы и даже вальсировал не раз с Олей, сгибаясь в три погибели; что даже два суровых мужа - Руднев и Юша увлеклись общим потоком и решились "пахать" в кадрилях, как выразился Федя про те угрюмые движения, с которыми они оба, казалось, совершали этот труд... Для Катерины Николаевны смотреть на чужую веселость было истинным счастьем, вся молодость ее проносилась перед ней; в троицком замке столько лет уже не было слышно ни музыки, ни гостей; она не раз уходила в темную спальню, плакала одна и опять бодрая возвращалась на свой трон, в углу между Николаем Николаевичем и Анной Михайловной. Но веселости любимых или близких ей людей было очень мало: она хотела, чтобы все уехали с хорошим впечатлением из Троицкого.
И князь Самбикин танцовал, по-видимому, без принуждения, и Полина, ловко подобрав свой длинный шлейф, тоже вальсировала как следует, а Любаша толклась до того, что раз, когда кавалер ее оставил, она продолжала еще прыгать на месте под музыку.
Одна только смуглая барышня в фиолетовом платье с черными бархатками беспокоила ее; Катерина Николаевна заметила, что на первую кадриль позвал ее Федя; но это еще не беда; надо же и Феде с кем-нибудь танцевать; но на вторую Сережа, обойдя прежде всех дам, взял ее; на третью явился к ней Баумгартен... Катерина Николаевна испугалась, чтобы Варя не попала в жертвы, и раздумывала, кого бы из молодых людей отправить к ней на мазурку; в эту минуту на место Анны Михайловны, которая зачем-то встала, сел около нее Милькеев, и она спросила у него, с Любашей ли он танцует мазурку или нет.
- Нет, - отвечал Милькеев, - вдруг, вы знаете, нельзя... и другие заметят, и она избалуется... Не знаю, кого пригласить.
Катерина Николаевна послала его к Варе.
Сначала, во время мазурки, Варя была молчалива и не могла скрыть своей грусти; потом вздумала оживиться и кокетничать с Милькеевым: давала ему свой веер, махала им на него, не доела мороженого и требовала, чтобы он доел его после нее; вздумала точно так же, как Полина, подобрать шлейф, которого почти не было, курила все время, беспрестанно роняя пепел с огнем на свой бареж, и принуждала этим Милькеева суетиться, гасить и хватать ее то за оборки, то за рукава. Лихачева не выбрала ни разу, так что все это заметили, и когда Милькеев сказал ей наконец, что она роняет огонь на платье нарочно и может сгореть сама, она отвечала: - А что же? вам, что ли, жалко будет?.. Никто и не подумает!
- Почему же так? - спросил озадаченный Милькеев.
- Ведь я никому не нужна! Что вы смотрите! Ну, скажите, en grвce, скажите, кому я нужна...
- Я уже давно сказал вам, что всякий человек другому нужен.
- Ну, это вы из любезности приврали, а вы мне скажите, кому я нужна: брату? Это просто потеха! Любаше - тоже вздор. Вы понимаете, я хочу задачу вам задать, загадку, больше ничего... Заинтересовать вас хочу собой! Видите, брату и Любаше не нужна, Анне Михайловне и графине не нужна, Лихачевым обоим не нужна, Рудневу - тоже; уж не французу ли?.. разве уж не им ли в другой раз заняться... Послушайте, ну, вам, например, я нужна? Или лучше скажите, кто вам здесь нужен? Из всех, из всех... Кто?
Милькеев подумал и отвечал: - Никто.
- Как никто?.. Это неправда. Ну, это вы сочинили.
- Если уж вам непременно так хочется знать правду, я вам скажу, мне нужно, чтобы все здешние люди существовали такими, каковы они есть, но я и без них на краю света могу быть очень счаслив...
- И никогда тосковать, грустить не будете?..
- А разве грустить уж такое несчастье?..
- А что же несчастье?
- Невозможность делать то, что хочется - вот главное.
- А если сделаешь что-нибудь да после станешь рас-каяваться?
- Все лучше делать, чем спать... Да зачем долго раска-яваться: старого не воротишь, а выйти можно с достоинством из всякого положения, чем-нибудь, ну, хоть смертью, если хотите!
Огненные глаза Вари расширились, она с удивлением посмотрела на Милькеева.
- Старого не воротишь, старого не воротишь? - спросила она, как бы опьяневши от слов этого человека, которого все считали умным.
Руднев не танцовал мазурку; он сидел в углу, рядом с тем капитаном, который год тому назад вез его на линейке, и смотрел, как веселилась Любаша: не дожидаясь кавале - ров, сама махала платком музыкантам, приказывая менять вальс на мазурку, а мазурку на польку-мазурку.
"Я для нее не существую", - думал он.
Любаша хотела выбрать его, подошла, протянула ему рассеянно руку; Руднев встал, поклонился, собрался надеть перчатку, но она, думая, что он отказывается, поспешила взять капитана.
Капитан отщолкал с ней и, возвратившись на место, сказал: - Важная барышня, доктор, вот бы вам!
Руднев не отвечал; ему казалось, все заметили, как он остался не при чем и как он глупо развел руками, смутившись.
- Да нет, - прибавил капитан, - Милькеев-собака обойдет ее! Все говорят, что она врезалась уж в него. Этакая собака!
Маша Новосильская взяла немного погодя Руднева вместе с Милькеевым и, сказавши им, чтобы они обменялись прозвищами: Василек и Василиск, подвела их к Любаше.
- Василиск! - сказала Любаша, и Руднев пошел с ней солидным шагом.
- Что вы так тихо идете? - сказала Любаша с досадой. - Танцуйте как надо! Какой же вы Василиск - вовсе не похожи!
- Да вы знаете ли, что такое Василиск? И в каком смысле употребляется это слово в Троицком?
- Конечно, знаю! Посмотрите, посмотрите скорей, как Варя кокетничает с Милькеевым, - отвечала она невнимательно к его вопросу.
"Конечно! - подумал он, - на вечере я кажусь ей жалок".
После этого подошел к нему Милькеев и звал делать вместе новую фигуру.
- Куда мне! Это вы вот с ловкостью почти военного человека, - отвечал Руднев.
- А вам завидно, верно? - сказал Милькеев, стараясь тащить его за руку.
Руднев вырвал руку и сказал: - Прошу вас, не оскорбляйте меня! Довольно с вас всех ваших успехов. Зачем же топтать людей ногами? Не думайте, что я совсем колпак; это может очень серьезно кончиться!
Милькеев пожал плечами и пошел танцевать. Мазурка кончилась; пошли ужинать.