; - Лицо, положим, красивое, - отвечал Милькеев, - но вялое такое. Глуп; как будто добрый; а я из верных рук знаю, что мать скажет: "бей людей" - он бьет; мать скажет: "секи!" - он сечет.
- Он очень любит мать, - возразила Любаша. - Если бы не он, княгиня теперь нужду бы терпела, а он ее дела поправил.
- А вы думали когда-нибудь, какими средствами он это сделал? Ведь здесь, где мы с вами танцуем - каждый ореховый стул, каждая чашка чаю украдены у полумертвых на Кавказе и в Крыму.
- Богоявленский то же говорил мне, - отвечала Любаша. - И я после спросила раз у князя, что он делал в комиссии; он покраснел и говорит: "конечно, говорит, были выгоды, только я, говорит, добр и никого никогда не обижал. А возьму, например, половину капусты себе; если давать щи, как казна отпускает, так уж будет очень густо!.." Он хочет, как только устроит все - на бедных пожертвовать тысячу рублей, чтобы совсем совесть была покойна.
- Grand rond! - закричал князь.
- Какая скотина! - сказал Милькеев.
- Что с вами? Что вы так просто бранитесь? - с удивлением спросила Любаша.
- Да разве только для того, чтобы не вредить, не надо было трогать эту капусту? - спросил Милькеев. - Не надо бы к ней прикасаться, чтоб самому не быть грязным. Есть своего рода душевное comme il faut, которое этого требует. Не всякий вред грязен, и не всякое добродушие чисто!
- Очень жалко, очень жалко! - прибавил он, возвращаясь на место.
- Что жалко? - спросила Любаша.
- На вас смотреть жалко... Много хорошего вам судьба дала; а еще было бы лучше, если бы семена добрые посеять... Лицо у вас красивое...
- Говорят, у меня нос слишком горбат, - заметила Любаша, проводя рукой по носу.
- Да! вот и это невинное кокетство кстати! - продолжал Милькеев. - Только видите ли что... Можно все вам говорить?
- Можно!
- Если бы вы убежали с Лихачевым или с Рудневым и никогда бы не вышли замуж, так можно бы вас было, пожалуй, еще уважать. А будьте вы самой доброй женой такой дряни, как этот князь, вы этим самым замараетесь и унизитесь... Женщин не только за то следует уважать или презирать, что они делают, но и за то, с кем они что делают. Подумайте дома; пошевелите у себя на сердце, и вы меня поймете. А главное, вам надо познакомиться с Новосильской, ездить к нам в Троицкое и, поверьте, через месяц вы будете думать так, как я вам теперь говорю!
Любаша отвечала, что она сама бы очень желала бывать в Троицком, но не знает, как это сделать, и Милькеев обещал употребить все усилия, чтобы сблизить ее с графиней.
К вечеру все разъехались. Милькеев всю дорогу при Nelly говорил, что Любаша - прелесть; и Nelly много смеялась, когда Милькеев рассказывал, как он уничтожал и позорил хозяина, у которого они так много ели и веселились. Баумгартен почти не слушал его: он был покойнее обыкновенного; Nelly выбрала его при всех раза три в мазурке, и теперь он обдумывал стихи на первый выезд ее в свет. Пока ему нравился только припев, которым кончались все куплеты: Oh' ma Sylphide, Veux-tu un quide? Me voici!
После обеда у камина Катерина Николаевна села вдвоем с Nelly. Милькеева не было дома: он уехал в первый раз к родным Любаши. Дети играли в зале под присмотром француза.
- Что, отдохнули вы от бала? - спросила Катерина Николаевна.
- О, да, - отвечала Nelly.
- От души танцевали и много?
- Много!
- Я у вас еще мало расспрашивала. С кем вы танцовали первую кадриль?
- Ах! с m-r Bongars, - отвечала, смеясь, Nelly.
- Для этого не стоило ездить, - сказала Катерина Николаевна, - по крайней мере, другой раз были счастливее?
- Вторую танцевал со мною m-r Лихачев и один lancier и мазурку, и вальсировал со мною много.
Катерина Николаевна пристально глядела на тихую девушку, сгорая желанием узнать, что она думает и чувствует.
- И весело было? - спросила опять она.
- О, да, очень весело! - спокойно отвечала Nelly.
- Оживились вы немного?
- Не знаю! Самой этого видеть нельзя никак. Не думаю, впрочем. M-r Лихачев смеялся даже надо мной и сказал, что танцевало только тело мое, а не душа.
Катерина Николаевна рассеянно улыбнулась и переспросила.
- А мазурку, вы говорите, танцевали с меньшим Лихачовым?.. А гросфатер был?
- Был, я его танцевала с князем Самбикиным. Это очень забавная вещь - этот гросфатер. Я его нигде, кроме России, не видала.
- О, так у вас все хорошие кавалеры были! А если я у вас спрошу, Nelly, откровенно одну вещь, вы скажете?
- Если могу - с удовольствием.
- Скажете? Ведь ваша мать просила меня быть с вами как с дочерью... Это, конечно, ничего не значит... Самую снисходительную мать редко дочь выберет в подруги. Но вы ведь мне не дочь и тем лучше, все-таки я вам желаю всего лучшего от души... Скажете правду?
Nelly поблагодарила и обещала сказать правду.
- Кто вам больше нравится - Лихачев или Милькеев?
Nelly покраснела и пожала плечами.
- И тот и другой, и ни тот ни другой, - отвечала она, подумав.
- Как так? Это интересно. Скажите обстоятельнее, как это?
- Я не люблю брюнетов, - сказала Nelly.
- Значит, наружность Лихачева для вас лучше.
- О, да! он лучше.
- Еще чем он лучше? Если бы вы только могли знать, какое вы наслаждение доставляете, когда говорите; говорите больше!..
- Неужели? - спросила Nelly с удивлением и отвечала, - если вас это занимает, я постараюсь вам сказать побольше. Лихачев танцует гораздо лучше; Милькеев уж слишком высок, с ним неловко.
Nelly приостановилась, но Катерина Николаевна с беспокойством взглянула на нее, и Nelly продолжала: - Теперь что следует - ум? Я гораздо больше серьезных вещей слышала от Милькеева, но мне кажется всегда, что если бы m-r Лихачов не был так ленив, он мог бы столько же говорить хорошего, сколько и тот...
- Знаете, я сама это думаю! И остроумны они оба, только на разный манер... Ах! как я рада, что вы согласны!.. Еще что?
- Еще что? - продолжала Nelly. - Лихачов, мне кажется, надежнее Милькеева, - (но заметив, что по лицу Катерины Николаевны пробежало что-то), прибавила с поспешностью, - я думаю, что Милькеев способен быть твердым во всем благородном, во всем добром; но как это сказать, не знаю, ему, кажется, так скоро все может надоесть... Il a, je pense, la tournure d'esprit plutôt allemande, mais le caractère un peu franèais... C'est tout le contraire de l'autre, qui a l'esprit plus léger, mais le caractère plus solide...
- Это великолепно! что вы сказали сейчас, - с удивлением воскликнула Новосильская. - Какая это правда! Ах, какая это правда!
После этих слов Новосильская задумалась так, что забыла о присутствии Nelly. Nelly молча поправляла щипцами дрова. Наконец Катерина Николаевна пришла в себя и спросила: - Ну, скажите... а если бы, положим, необходимость заставила бы вас выбирать из них двоих для себя, кого бы взяли? Вы мне простите этот вопрос...
- Кого бы я взяла? Я никогда не думала об этом, - отвечала Nelly, краснея.
- Это искренно?
- Как же мне думать об этом... Я не русская; мне никогда в голову не приходило прожить всю жизнь в России... хотя я русских очень люблю.
- А если бы пришлось вам выбирать непременно?
- Если бы это случилось, я бы желала смешать их вместе, - отвечала Nelly, - волосы и черты Лихачева, его постоянство, его спокойные манеры, а у Милькеева взять глаза, его познания, его веселость и предприимчивый нрав... С Лихачевым таким, какой он теперь, мы бы заснули.
- Вы думаете? - сказала Катерина Николаевна, продолжая подозревать, что Nelly не договорила до конца правду.
Больше ничего она не стала добиваться, несмотря на все муки любопытства, надеясь, что постепенно скорее узнает все, и полагая, что первый шаг уже сделан.
"И тот и другой; ни тот ни другой". И это на первый раз хорошо. Все-таки оба ей нравятся!" Катерина Николаевна, оставшись одна, долго думала, помогать ли Милькееву, пригласить ли Любашу или нет?
Он так хвалил ее на разные лады, что Новосильской самой захотелось познакомиться с такой милой девушкой.
- Она не идеальна, - говорил Милькеев, - это чисто русская красотка, из веселых... Когда я думаю, что в старину жила точно такая же Любаша русая и белая, румяная, сытая и рослая, стройная белоручка - так я вовсе не воображаю ее себе в тереме, вечером, у окна, задумчивою при лунном свете, как Светлану, а представляю ее себе в роще с кузовком за ягодами или с плетушкой за грибами: хочу, чтобы она непременно покрылась платочком, чтобы черемуха и калина цвели в роще и чтобы ветер играл ее платочком; чтобы она смеялась и любя, смеялась и хозяйничая, пела и смеялась. Крылов назвал ямочки на щеках красавицы "умильными". У Любаши все лицо умильно. И что за коса! И как она танцует хорошо! И как проста в движениях и словах! И как мне нравится, что у нас в России, рядом с правильным воспитанием, существует неправильное. Она читала иных новых авторов наших, а не знает, кто такой Гоголь! Надо постараться, чтобы она перепрыгнула прямо из природного добродушия в прочное сознание добра.
Полагая, что намерения его непорочны, Катерина Николаевна решилась помогать ему. Но как сделать это поприличнее? Она так давно жила в отдалении от всех соседей и кроме Лихачевых и старого Руднева ни с кем почти не видалась. Поехать прямо к бабушке не хотелось: женщина эта была известна по всему околодку своей жестокостью, и самый ум ее имел неприятный оттенок хитрости и злости. Анна Михайловна тоже не могла нравиться Но-восильской. И если бы еще не было детей!.. Но вводить часто в свое семейное святилище людей, которых присутствие было бы пятном на троицкой жизни, ей казалось даже непозволительным. Протопопова сделала ей когда-то визит, и она его не отдала ей. Протопопова, которой муж был шесть лет губернским предводителем, которая всегда первая на губернских балах, во время проезда царской фамилии танцевала польский с государем - теперь без визита с ее стороны не поедет! И зачем допускать к себе ложную светскость! Женщина эта так пуста, так неприятна! Уж лучше тетка Любаши. Эта хоть и недобра, но стара, смешна и здесь от благоговения и благодарности будет безвредна. Она еще раздумывала, как вдруг Баумгартен подвинул ее на решение.
Бедный француз, по-прежнему, часто тосковал; бал развлек было его на один день; но там, несмотря на всю любезность хозяйки, он играл неблистательную роль, не ту, которой он считал себе достойным. Милькеев был по-прежнему не только учтив с ним, но даже внимателен; из всех сил принуждал себя быть гуманным и выслушивал по целым часам его жалобы на Nelly и его рассказы о прекрасной жизни в Celesta, но не мог никак угодить ему. Милькеев иногда нарочно отдалялся от Nelly, чтобы доставить ему удовольствие, но и здесь Баумгартен ловил его: "Ah! je le prends! - говорил он ей, - он нарочно удаляется от вас, чтобы заставить себя сильнее полюбить".
Nelly выходила из себя, просила его оставить ее только в покое... "Grâce! Grâce! - говорила она, - покоя, только покоя!" - Это ваш квиетизм! - твердил Баумгартен, преследуя ее по зале со скрипкой в руках, - правила общежития важнее вашего покоя. Если у вас нет любви, будьте, по крайней мере, вежливы, сострадательны.
Всплеснув руками в отчаянии, Nelly уходила к себе, а Баумгартен бросал детей, бежал в свою комнату и плакал на кровати.
Не раз уже жаловались тот и другой Новосильской, не раз уже она мирила их, убеждала его быть благоразумным, а ее терпеливее; просила их, наконец, не нарушать покоя в ее доме, для нее, которая дорожит ими обоими; но, наконец, принуждена была сделать строгий выговор Баумгар-тену и сказать ему, что этим он ни до чего не достигнет, а только все больше вооружит ее против себя.
Француз с горечью объявил, что или ее, или его не будет в доме.
- Я ее не отпущу от себя, - холодно возразила Новосильская, и Баумгартен, который не хотел без капитала вернуться в Celestа, испугался и был потише. Но ведь и его было очень жалко, и Катерина Николаевна старалась утешить его, чем могла: приглашала его по целым часам аккомпанировать себе на скрипке, внимательно слушала отрывки из его романа: "L'apparence trompe", поправляла ему этнографические ошибки (например, по всей России нет ménétrier du village и потому мужики на постоялом дворе не могли спорить, кто лучше играет на скрипке, он или le ménétrier du village)... кормила его почти каждый день яичницей, подарила ему голландского полотна на двадцать четыре рубашки. И он принимал все это с благодарностью, с радостью, казалось, забывал на миг о Nelly и говорил только, что хорошо бы отдалить от нее Милькеева avec son Эжель et son égotisme, я не смею сказать "эгоизм"!
- Теперь, - говорил он, - у меня к ней только дружба, она упала в моих глазах; я только жалею ее, как одинокую и неопытную девушку...
Но Катерина Николаевна не могла положиться на это; в октябре и ноябре он делал предложение и получил отказ; в декабре помирился на дружбе; в феврале уже опять начинал слабеть и писал к отцу Nelly; в марте получил и от него отказ за то, что он католик; опять влюблялся до того, что рыдал и не спал ночей. Положение его было тем более трудно, что нельзя было заставить Nelly быть добрей к нему, потому что Баумгартен, при малейшей любезности с ее стороны, начинал очень свободно обращаться с ней: при всех хлопал ее по плечу, а наедине брал ее за руку и говорил, протягивая к ней бороду: "allons-donc - будем счастливы!" И вот... не успела Nelly уйти в свою комнату, как Баумгартен вошел в кабинет, сел против Катерины Николаевны и, краснея, достал из кармана исписанную бумагу.
Новосильская пришла в отчаяние.
- Это, верно, новая глава из вашего романа? - спросила она любезно.
- О, нет! - лукаво отвечал француз, - это кой-что новое. Я докажу вам, как вы ошибались, утверждая, что она равнодушна к Милькееву. Руководствуясь правилами нашего Эготиста, который утверждает, что цель оправдывает средства, я решился тайно списать произведение молодой и влюбленной души. Прочтите!
Катерина Николаевна с беспокойством и удивлением прочла: "Шел путник по узкой горной тропинке и увидал розовое облако над синими лесами, которые покрывали вершины. Он поднялся с трудом к прекрасному облаку и увидал - один туман. Он отдохнул на минуту в прохладе, любуясь сверху на пройденную дорогу. - "Облака нет!..." - грустно сказал он, спускаясь по другому склону. Но путник ошибался! Облако было там; он не узнал его, когда был близко и, отдалившись опять, он обернулся и с радостью увидал, что на покинутом месте стоит опять то же облако, розовое... стоит там же, над синими лесами, лишь немного и не скоро меняя свой вид!
Не говори же мне никогда, милый друг мой, что идеала нет! Он есть, но вблизи ты не умеешь его узнавать!..
О, жизнь! жизнь! Все проходит, все меняется!.. Недавно ветка под моим окном висела зеленая и полная жизни, а теперь она покрыта снегом... Но жизнь в ней спит до весны. Осенью закрыли фонтан, но он не уснет навсегда. Придет весна - опять мы все пойдем в сад и будем слушать его. И ветка, и фонтан - и все будет то же, но я? Я буду ли все то же? И все ли мы пойдем вместе в сад?
Никогда Милькеев не был так близок мне, как пять или шесть дней тому назад, и вместе с тем я убедилась, как он далек от меня!.. Я спросила у него: "Зачем Child-Harold бежал от своей родины? Неужели никто не был достоин его? Или он был недостоин других!" - "Нет, - сказал он, - ни то ни другое. Разве бегут только от дурного? На родине Child-Harold'a было так много доброго, почтенного, честного... Но ему хотелось бури, борьбы и страстных наслаждений! И общество не было так дурно, как иные думают, стараясь оправдать Байрона, и Байрон не был извергом... Он хотел нового, нового и нового!.." Я сказала ему, чтобы он приехал к нам, если судьба занесет его в нашу сторону, что дом моей матери - его дом.
Он покраснел и сказал: "Хорошо иметь друзей!".
- Eh bien? Что вы теперь скажете? - воскликнул француз, когда Новосильская прочла. - Это разве не страсть? И разве вы не рискуете перед Богом и людьми за честь и счастье этой девушки?
- Во всяком случае, - отвечала с притворной строгостью Катерина Николаевна, - я не нахожу похвальным, что вы позволили себе унести это с ее стола и списать... Я вас не узнаю! Это можно извинить только вашим увлечением...
- Мое увлечение! Oh, madame! Мое увлечение! Мое увлечение наводит на всех скуку - я это вижу... Но это - увлечение дружбы и сострадания... Честь и счастье этой девушки, которая приехала сюда издалека, подобно мне, для меня дороже моего спокойствия. И ее страсть, которой вы видите образчики, меня пугает!
- Я не знаю, страсть ли это, - сказала Новосильская в раздумье. - Конечно, она ничем почти не занята у нас. Это пока еще только тоска по идеалу, которого она ищет. Она всегда как будто сонная и тихая, но воображение у нее раздражено... Она любит уходить одна или с Машей в лес... С восторгом говорит, что над тем пустым оврагом за лесом всегда кричат вороны. Я слушала раз нечаянно сказки, которые она рассказывает детям. Всегда пустые замки на горах, старушки у камина... Все это опасно... я не спорю. Но теперь уже нечего бояться: Милькеев решился ухаживать за Любашей. Что ж, быть может, она составит его счастье; он останется здесь, и вы будете покойны...
- О, не верьте, не верьте ему! - отвечал Баумгартен. - Это - уловка... Любаша будет только щитом, из-за которого ему ловчее пускать стрелы в Nelly!
- Все-таки надо попробовать... Я теперь все придумываю, как бы получше устроить все это... Успокоить вас, отвлечь Милькеева от Nelly, ее развлечь, детей повеселить... Надо ехать с визитами... Знакомиться... Чем оправдаться... что до сих пор десять лет не ездила, и вдруг...
- Oh! qu'а cela ne tienne! - воскликнул Баумгартен, - дайте мне три-четыре дня, и я вам приготовлю комедию в трех действиях; она будет применена к актерам... Она уже давно у меня зреет... M-lle Эме не может, конечно, поддержать дельный разговор на французском языке; но она произносит порядочно. Я ей приготовлю простую роль!..
И точно, дня через три-четыре, француз принес тетрадь и прочел: La faiblesse de la force ou La force de la faiblesse.
Милькеев был разбит вдребезги в лице блестящего и ничтожного парижанина; сам ami Joseph выведен был в виде простого и честного земледельца. Особенно одно место живо напоминало Милькеева.
Фаншоннета (предмет спора и ревности) спрашивает у парижанина: "Вы все говорите:
поэзия; что такое поэзия?" "Поэзия? - отвечает парижанин, - это нечто невыразимое; это - игра радуги... Это - божественная искра, которая уносит нас вверх, уносит, увлекает, пленяет... и, облекая все душистым туманом, заставляет забыть печальную действительность!" Читая это ami Bonguars лукаво улыбался Новосильской, и Новосильская от души похвалила пьесу, которая, в самом деле, вышла довольно жива и местами забавна.
Во всей окрестности не было тройки лучше лихачовской; и на этой тройке Александр Николаевич вез теперь, по морозу и сумеркам, Милькеева к Любаше.
Въезжая, проездом, в деревню, где уже зажигались вечерние огни, Лихачев спросил своего спутника: - Любишь ты эту картину?
- Люблю; но больно, что уже не чувствуется того, что чувствовалось прежде. Понимаю больше, а чувствую слабее.
- Я не знаю, отчего это у тебя, а я, напротив, нахожу, что многое я стал чувствовать сильнее с годами, - отвечал Лихачев. - Попробуй-ка объяснить это мне.
- Попробую. Не оттого ли, что с утончением сознания крепнет в нас и то, что от природы было слабо. У тебя воображение не сильно, но с годами и оно проснулось.
- Недурно! - сказал Лихачев, - а отчего ты меньше чувствуешь теперь?
- Про меня скажи ты! - возразил Милькеев.
- Профершпилился прежде, - отвечал Лихачев. - Воображение играло на эту тэму, не спросясь у сознания; устало и требует нового.
- А где бы это новое достать - вот задача? - спросил Милькеев.
- Любашу достань - Эме, как говорит Анна Михайловна.
- Что это, повелительное наклонение или имя собственное?
- Никак это ami Bonguars со мной едет! - воскликнул Лихачев. - К чему эта грамматическая соль? Однако, Федор, ты намерен, кажется вроде обоза тащиться...
- На горку вздохнуть, - отвечал кучер.
- Чисто что на горку! Ну-ка! тронь, как следует! Разве ты не видишь, с нами троицкий учитель едет.
- Перестань браниться, - сказал Милькеев, когда лошади понеслись во весь опор. - Скоро приедем, и я не успею спросить у тебя кое-что. Скажи-ка, кого ты находишь лучше: Nelly или Любашу?
- Правого-то мошенника подзадорь, - сказал Лихачов кучеру. - Коренной весь в мыле... Что ты, душа моя, сказал?
- Которая тебе больше нравится, я спрашиваю: Nelly или Любаша?
- Чем?
- Да всем.
- Всем? Всем - ни та ни другая не нравятся особенно. По бульвару пройтись, мазурку протанцевать или в кавалькаде проехать - Любаша лучше, эффектнее; а для домашнего обихода та - я думаю, посущественнее будет.
- В моральном или физическом смысле?
- И в моральном и физическом. Любашу приятно показать другим, а питаться той, я думаю, и здоровее и вкуснее. Кстати, я тебе скажу, какой мне прежде вздор приходил в голову; все казалось, что свежи могут быть только русские, а иностранки все будто только притворяются свежими... Ведь это страшный вздор, а я так думал или даже скорее чувствовал так... Но теперь, если оставить в стороне все общественные условия и т. п., а взглянуть единственно с точки зрения какого-нибудь паши, так я бы не без удовольствия бросил платок этой скромнице... Коса такая чорная, длинная, и синие глаза - очень недурна... И если бы потоньше нос...
- Ну, нет, я с этим несогласен... я бы бросил платок Любаше... Впрочем, в этом есть неодолимое химическое сродство... - отвечал Милькеев.
- Опять с точки зрения этого химического сродства, - продолжал Лихачев, - обе они перед Полиной никуда не годятся; вот так женщина! ни сучка, ни задоринки нигде нет! Я думаю, Катерина Николавна в молодости была гораздо хуже, грубее... Но горе-то в том, что с Полиной ничего сделать нельзя: она так осторожна, кокетства сколько угодно, а дела ни на шаг... Я пробовал еще на выборах с нею заняться... Нет, шалишь!.. Летом сама предложит идти в лес, обрадуешься, - а она вдруг ребенка возьмет или горничную кликнет... Чтобы никто и думать не смел... Наконец, она сказала мне раз, чтобы я не ждал ничего, что она меня бы всем предпочла, если бы хотела выбирать, но хочет быть верной своему верзиле!..
- Ты уж слишком гонишься за мелкими и правильными чертами, - возразил Милькеев, - а Руднев говорит, что в физиогномии от идеала до пошлости один шаг; есть психичность при правильных чертах - Аполлон и Венера; нет психичности - пустота и скука, Воробьев или твоя Полина. Жаль, что у Воробьева круглый нос, он бы как раз ей в симметрию годился! Оттого-то ты, заметь, и сам о ней выражаешься так, как не позволишь себе выразиться о Катерине Николавне или Nelly - она ничтожна. Это наблюдение Руднева очень верно, и я еще его поддел тот раз на это, сказав ему, что между социалистическим идеалом, который он полусознательно любит, и правильно организованной пустотой даже и шага нет!.. Руднев ведь ничего, как ты находишь?..
- Да, если верить твоим словам; а у нас с ним еще ничего особенного не клеится...
- Постарайтесь заменить друг другу, друг другом, когда я уеду...
- А разве решено, что ты уедешь?
- Решено; или весной или летом уеду...
- А Эме? - спросил Лихачев, выходя на чемоданов-ское крыльцо.
- Пока еще не Эме в смысле причастия, да и Бог даст, не будет. Я ведь, ты сам говоришь, профершпилился прежде! Ну, да во всем этом есть непреложные законы... Однако почти весь дом в огнях. Что это такое?
- Старуха до сих пор любит жить весело, - отвечал Лихачев.
Они вошли в неопрятную прихожую, где слуга в старом нанковом сюртуке бодро сорвал с них шубы.
Хотя в Чемоданове дамы уже носили сетки и кринолины, но от многого еще веяло здесь духом старой помещичьей жизни. Большие дряхлые хоромы, построенные еще тогда, когда имение не делилось между наследниками первого мужа Авдотьи Андреевны; запущенный сад; просторная баня в саду, с передбанниками и полками, куда сама старуха, зимой и летом, ходила почти каждую субботу; качели на запущенном дворе; вокруг ветхий плетень и крапива; где попало кусты сирени и черемухи. Громадная вершина перед двором (прежде тут был отличный пруд; но он ушел, и на поправку его у обедневшей помещицы не было средств). На половине дома тес был ободран; на другой цел и желтого цвета. За домом, в светлом саду, была видна мрачная еловая аллея; она и зимой чернелась издали. - Горничные, в затрапезных платьях и печатных платках, шили или пряли, распевая, по зимним вечерам в просторной девичьей; конечно, прежде их было больше десяти, а теперь всего три. Люди к столу приходили без перчаток; мальчики босиком вбегали в гостиную; в прихожей на окне валялись щотки с ваксой; наверху, над лестницей, навалены были груды перин и сундуков; сама барыня умывалась, сидя на кровати, и потом, не вставая с нее, пила кофе, и в это время ей расчесывали голову пальмовым гребнем. Случалось, что красивая Евгения, горничная самой барыни, выходила с синим пятном на щеке, потому что Авдотья Андреевна иногда "изволили серьезно драться". Комнат в доме было множество; сама Авдотья Андреевна занимала три; пустая зала была часто заперта; все половицы в ней пели и плясали; все окна были кривы; все стены увешаны портретами: дети Авдотьи Андреевны с голубками, собачками и цветами; первый муж - худой и строгий; второй - молодой и женоподобный; третий - полный и простодушный...
Во всем были видны остатки широкого, покойного, веселого житья; всего было еще много: старой мебели красного дерева, с бронзовыми львами и грифами, посуды, белья столового; на зиму сушили груши, мочили яблоки, огромные бутыли с наливкой стояли в самой спальне барыни, на окнах: водицу шипучую делали трех сортов: малиновую, яблочную и из чорной смородины; невейку трех сортов: из чорной смородины, из клубники и малины; постилу из клюквы и яблок; розовый лист и мяту обсахаривали в коробках; варили брагу и мед. Одних кошек было шесть у старухи. Все они спали и мурлыкали около ее кресла, на лежанке; все были жирные, пушистые кошки; Авдотья Андреевна сама занималась ими, наблюдала их свойства и говорила: "Ну, что Машка! Машка дура! Глупая кошка. Вот Арапчик мой, так кот! Всем котам кот. На плечо приляжет как нежно, лицо какое доброе; по столу пройдет, ничего не зацепит!" Взглянуть за сбежавший пруд было страшно: там были видны закопченные избы, кривые, с растрепанными крышами, с волоковыми окошечками. Старуха только в последние лет пять ослабела и присмирела. Своей рукой умела она ободрять ленивых и наказывать непослушных, и не дворовых только - крестьян на работах бивала она, сходя нарочно для этого с одноколки, и самые простые соседи неодобрительно рассказывали, что когда в 30-м году была холера, она, боясь заразы, загнала нескольких заболевших крестьян в баню, поставила им большой чайник с мятой и заперла и заколотила все окна и дверь. Больные выпили всю мяту, вышибли окна и двери; двое из них кинулись к пруду и пили из него до тех пор, пока смерть не застала их на берегу. Рассказывали также, что беременная горничная от ее побоев выкинула и умерла. Но все это было давно, и что полегче худое случалось теперь - случалось не каждый день и забывалось скоро. Люди были бодры и не грустны, соседи и родные издалека собирались иногда толпою, шумели, ели, опять уезжали, и находила на дом скучная и тихая полоса.
Лихачев и Милькеев попали в бойкий день.
Все были тут: Сарданапал с сестрой; Полина; князь Самбикин и мать его княгиня; Богоявленский, Сережа; муж Полины щоголем, как всегда, ходил по комнате с Максимом Петровичем, который и не думал менять на сюртук свой голубой халат, сшитый из прошлогоднего платья дочери. Сама Авдотья Андреевна царила в своем кресле, и Анна Михайловна тряслась от смеха около нее. Только Любаши не было видно. Все о чем-то спорили, когда молодые люди вошли... Лихачев представил Милькеева старухе, и когда первые крики и приветы, которыми Сарданапал, Сережа, Платон Михайлович и Полина оглушили Лихачева, поутихли, - Максим Петрович продолжал прерванный приездом гостей разговор: - Как хотите, матушка! - говорил он грустно и жалобно, почесывая себе затылок, - а князь взял с Фомы два рубля... и рои улетели...
- К чему ты это поминаешь, Максим, удивляюсь я... Уши вянут твою ахинею слушать! - с досадой сказала старуха и поспешно обратилась к Лихачеву: - Давно мы вас, Александр Николаич, не видали... Так добрые соседи не делают... Новосильская вас отбила вовсе... Это не по-соседски, милый мой!
Лихачев не успел и слова сказать в свое оправдание, как княгиня Самбикина воскликнула, нетерпеливо вставая с дивана и поправляя складки своего шелкового платья: - Не у всех, дружок Авдотья Андревна, столько магнита, как у графини! Александр Николаич, может быть, бальзаковских женщин любит... У этого французского писа - теля (пояснила княгиня для своей старой приятельницы, которая никогда романов не читала) все героини сорокалетние...
- Я очень рад и даже тронут, что мое отсутствие заметно, - с сухой любезностью отвечал Лихачев.
Сарданапал, с чубуком в руке, стал перед ним и, любуясь на него, сказал: - Найдет, найдет, что сказать... Найдет, что сказать! Максим Петрович опять вмешался и все с тем же печальным видом: - Да отчего ж к графине и не ездить гостю. Она - женщина отличная, стол у нее, говорят, хороший, вежливо все... Настоящая графиня. Оно, точно, графство это - заведение у нас не так-то старинное, со времен Питера нашего, не далее. А все-таки...
- Ну, опять стал титулы считать, - перебила Авдотья Андреевна. - Не знаете ли вы еще каких слухов о пресловутой воле, милый Александр Николаич? Ваш брат ближе нас ко всем этим слухам.
- Не слыхал ничего нового, - отвечал Лихачев, - приходил ко мне старик один на днях и спрашивал, правда ли, что с господ будет рекрутчина, как с них; я, чтоб отвязаться от него, сказал ему, что это невозможно, потому что кость моя белая, так меня и не могут в солдаты отдать. Он задумался и ушел.
Все захохотали, даже Максим Петрович развеселился. Милькеева все это время занимала Анна Михайловна на французском языке.
- La comtesse живет так уединенно; и непонятно, почему она чуждается соседства; конечно, она больна, но однако...
Княгиня Самбикина услыхала и тоже вмешалась.
- Именно, chère amie, однако! Странная болезнь, которая позволяет сорокалетней бабе по сто верст скакать на лошади во весь опор, так что никто поспеть за ней не может, и дети себе шеи ломают... Какая примерная мать!.. Может быть, она с неба звезды хватает, но я такой жизни и таких странных правил не понимаю... Alexandre, подай-ка мне папироску! Я, вот видите, и сама курю, - продолжала княгиня, обращаясь к Милькееву, - а все-таки не стану за обедом между каждым блюдом курить и на тарелку перед собой пепел бросать... Не видывала я этого в порядочном обществе! Я, как вы знаете, туда не езжу, но вот это мне сын рассказывал... А я ее терпеть не могу, вашу графиню, milles pardons... Можете передать ей это...
- С удовольствием, - отвечал Милькеев.
Молодой князь весь вспыхнул, подавая матери папироску, которую та гордо закурила; из других кто усмехнулся, кто, как Сарданапал, Максим Петрович и Богоявленский, из угла засмеялись громко.
Милькеев насмешил их нечаянно; он почти ничего не слыхал; для него было непонятно, что он не видит Любаши и желание поскорее "увенчать жизнь" выводило его из себя.
Он наконец спросил у Анны Михайловны: - А где же ваша племянница? ее нет дома?
- Любаша! Ах! c'est vrai!.. Любаша... И чай уже пора давать! Чай пора... Она это все с доктором...
- С каким доктором? Руднев разве здесь? - с удивлением спросил Милькеев.
- Хи-хи-хи! - отвечала Анна Михайловна, поспешно вставая, - да! она пошла с ним...
Максим Петрович остановился в эту минуту перед ними и сказал сестре: - Дай же кончить; она пошла говорить ему о своих головных болях, да и засиделась верно... Не тревожься, я сейчас сам за ней схожу...
- Люба, - закричал старик, входя в соседнюю комнату... Тетка по тебе вся изныла. Да и гости тебя спрашивают - троицкий ментор и Саша Лихачев. Разве не слыхала, что приехали...
Любаша вышла из дверей, а за ней и полумертвый от стыда Руднев.
Ни Карус, ни Галль, ни Лафатер, ни совместивший их всех в себе сам Руднев не объяснили бы ему, что значила приветливая улыбка друга, который протягивал ему как будто радостно руку... "Насмешка? Нет, не насмешка! Зачем насмешка, когда он сам все хлопочет, чтобы Руднев жил? Скорей радостное удивление, что он решился наслаждаться. Однако - ведь он сам сюда же намерен направить свои стрелы... Да, наконец, у нее голова ведь болит; чем же он виноват..." Все это взволновало доктора гораздо больше, чем откровенно плутовской вопрос Лихачова: - А, и вы тут? Кажется, науку прилагаете к живым организмам? Это - славная вещь!
Однако все обошлось: все на минуту не раз вспыхивавшие страсти приутихли, прежде всего благодаря несомненному такту старой хозяйки, которой беспрестанно приходилось следить и за Максимом Петровичем, и за княгиней, всегда готовыми сразиться, и за Сережей и Богоявленским, которые очень редко так удалялись в угол, как сегодня, и за Сарданапалом, который того и гляди бросит ком грязи во всех или заговорит нарочно по-французски и вместо "mon devoir" скажет "mon besoin". A старуха, хоть сама кроме русского ни на каком языке не говорила, однако понимала, что из этой замены может выйти.
Любаша разливала в столовой чай. Почти все молодые люди сели вокруг стола: Лихачев, Богоявленский, Милькеев, Сарданапал, Сережа и Руднев. Только Полина осталась с старшими, да скромный брат ее, которому мать указала на кресло около себя и сказала: - Сядь здесь, Alexandre; ты знаешь, мне и чай вкуснее, когда ты около меня!
Alexandre поцаловал руку матери и вяло стал толковать об устройстве вольнонаемного труда с Платоном Михайловичем, который, как дельный и богатый агроном, уже заранее делал очень удачную пробу.
Сестра Сарданапала, стройная брюнетка, лет двадцати четырех, с калмыцкими глазами и уж слишком залихватскими манерами, подошла к Сереже и, почти вырывая из-под него стул, сказала: - Пошел вон! я хочу около Алексея Семеныча сесть... Вы позволяете, Алексей Семеныч?
- Позволяю, Варвара Ильинишна, - отвечал Богоявленский. - Только будет ли из этого соседства прок?
Варвара Ильинишна хотела было оттолкнуть стул, но вдруг переменила намерение и села.
- Не плюй в колодезь, - сказала она.
- Терпеть я не могу, как вы изволите эти пословицы говорить, - сказал Богоявленский, - куда как нейдет!
- Как к корове седло? - спросила калмычка. - Люба! Послабее чай. Я и без того ночей не сплю, все об Алексее Семеныче думаю...
- А вы разве умеете думать хоть о чем-нибудь? - возразил с усмешкой Алексей Семеныч. - Уж не про вас слово думать-то выдумано, мне сдается...
- Молодец! - закричал Сарданапал, - валяй ее! Алексей Семеныч! Я тебя полюбил с тех пор, как ты мне Белинского дал читать. Я сплю с тех пор; а то была бессонница, да еще контуженная нога под Карсом разболится ночью... Страх!
- Под коленкой, я слыхал, что болит нога, - через стол закричал Сережа, - а под Карсом не знаю... Где у тебя Каре?..
В ответ на это Сарданапал схватил из корзинки булку и с криком: "же ву тюэре", бросил ее в Сережу. Сережа схватил другую. Крик, хохот...
- Хлебом, хлебом, Сережа, грех, - кричит Любаша.
- Грех, грех, - подтверждает Богоявленский.
- Кес-ке-се! Кес-ке-се, Serge? - вбегая, шепчет Анна Михайловна.
- Э! финисе, машер, ожурдюи се комса! А-ле-ву-зан, старушка, - кричал ей во все горло Сарданапал.
- Тужур се-бетиз! Тужур...
- А я думал абажур! - отвратительно острит Сережа.
Милькеев, Лихачев и Руднев, по-видимому, смеялись всему этому, но каждому из них сильно хотелось знать, о чем думают двое других в эту минуту. Милькеев думал: "Уж не влюбится ли Руднев в Любашу? Надо бы выспросить у него его намерение. Она удивительно мила! И как этот чудак Лихачев на нее, живя тут с детства, не обратил внимания!" Лихачев думал: "А ведь и вправду Любашу приятно было бы иметь женой на короткое время... Как даже сутуловатость ее небольшая к ней идет... Но, однако, Бог с ней... Все эти официальные узы - ужасная скука!.. Пусть эти оба молодые философа с ней упражняются... Который-то возьмет верх... И вдруг Милькеев скиксует, а тот скромнец успеет! Это для курьеза было бы недурно!" Руднев думал совсем иначе, и его улыбка была натянута при взгляде на пошлости Сарданапала и Сережи и перебранку Варвары Ильинишны и атеиста: "Ее тешит все это, - думал он. - Невзыскательный вкус! Какая привычка к грубой пище! Может ли ей понравиться человек мысли? Если бы ей понравился Милькеев, так это, конечно, будет не за игру его ума, не за благородство, которое дышит в его лице и поступках, вопреки его злым теориям, а разве за рост, дородство и кудри. Впрочем, и то сказать, едва ли она чувственна... На нашем севере, сколько я знаю, женщины чувственны те, которые ленивы в движениях и толстогубы, а она не вертлява, но и не ленива в движениях и уж слишком всегда спокойна и румяна..." - Налить вам еще чаю, Алексей Семеныч? - спросила Любаша.
- Наливайте, наливайте, - отвечал Богоявленский, - русским барышням один рессурс - хозяйство... Их идеал должен быть кухня и кладовая.
- Это вы что еще вздумали врать? Ныньче уж это оставляют, - говорила Варвара Ильинишна, сбоку взглядывая на него.
- Положим, что не только ныньче, а вообще теперича это оставляют... Да резону нет! Ум как-то им не к лицу... Все невпопад выходит. А сантименты разные еще хуже. Куда уж нам... с деревянными... знаете чем... Сказать только не смею.
- У вас, может быть, деревянное рыло, а не у девиц, - возразила Варвара Ильинишна.
- Так-с, так-с, - говорит Богоявленский, - видно, в самую сердцевину попал, что бранитесь...
Руднев ждал с нетерпением, чтобы Милькеев расправил свои кудри и, подавшись вперед, бросил бы через стол доброе словцо одностороннему жолчевику, но Милькеев, не обращая никакого внимания на пикировку Варвары Ильинишны с Богоявленским, не сводил почти глаз с молодой хозяйки.
Тотчас после чая все попросили Любашу аккомпанировать Варваре Ильинишне, которая отлично пропела, вместе с братом, несколько цыганских песен. После этого Любаша продолжала без приглашений играть соло, очень недурно и не без души; все, полувнимая, разошлись по углам и разговаривали: Богоявленский с Лихачевым, Сережа с Сардана-палом, Руднев с Варварой Ильинишной, или, лучше сказать, она с ним, а Милькеев остался у фортепьяно.
- Хороший предлог эти фортепьяны для того, кто хочет свободно говорить, - попробовал он нарочно посмелее и рассчитывая, что из этого выйдет.
- Разве у нас есть с вами секреты? - спросила Любаша, продолжая играть.
- Я знаю, что нет и не будет, - вывернулся Милькеев, - но под музыку легко играет воображение.
- Зачем?
- Как зачем? Вот странный вопрос! Чтобы играло...
- Так это все, значит, неправда?
- То есть, что неправда?
- То, что вы говорите.
- Я еще, кажется, ничего не сказал такого, чтобы стоило отвечать мне загадками, - сказал Милькеев.
- Я неразвита ведь, все говорят - не умею, может быть, как надо говорить. Василий Владим³рыч Руднев советует мне у вас поучиться всему...
- Если вы будете все кружиться так, как сейчас, так какое же я могу иметь на вас влияние. Руднев хвалил вашу откровенность, но я вижу, что он ошибся...
- А если нет, если я с ним откровенна?.. тогда что?
- Тогда что? Ну, мне это очень обидно - больше ничего.
- Совсем не следует обижаться. Руднева я давно уже знаю; папа его любит; он его лечил; мы вместе с ним за папа ходили... А вы мне совсем чужой. Зачем я вдруг стану с вами откровенна? Варя, а Варя, душка, спой-ка еще раз: "Того мне жаль, люблю другого!" Знаешь! Н