оторый был ему близок, что "окружной врач не живет в городе, а в дядиной деревне, и что ему, Воробьеву, отбоя нет от государственных крестьян, которые приходят к нему лечиться". Приходило в самом деле человека три незадолго перед этим: один в самом городе на торгу вывихнул себе руку, а двое других были издалека, и город был, точно, ближе к их селам, чем Деревягино.
Окружной начальник скоро получил выговор частным письмом за такие упущения, а Рудневу пришло официаль - ное замечание. Окружной очень сожалел, однако сказал, что надо будет переехать в город.
"Ну, уж нет!" - подумал Руднев в бешенстве и, вернувшись домой, рассказал тотчас же дяде всю историю и все низости Воробьева.
Дядя был поражен.
- Это уже в категорию черноты входит! - заметил он грустно.
- Что же делать, как вы думаете...
- Думаю, что надо в город.
- Вы думаете?
- Думаю...
- Ну, а я думаю иначе!
И с этими словами Руднев ушел в пристройку. Там ходил он долго взад и вперед, раздумывая о Троицком.
В самом деле, с одной стороны, страдания и просьбы крестьян, которым нечем будет помогать, если выйти в отставку, с другой - возможность жить у себя, с третьей - невыразимое наслаждение отомстить Воробьеву и вместо несчастного, задавленного им соперника предстать вдруг пред ним победителем! Да еще каким! Троицкое жалованье больше казенного, и на него больше можно сделать пользы.
- Постой же, я сделаю ему сюрприз!
Тотчас же написал он записку к Милькееву, приглашая его приехать. Милькеев не заставил себя долго ждать, и готовность эта, вид его привлекательного, доброго и веселого лица еще больше укрепили Руднева в новом решении.
- Вы, отец, не будете смеяться надо мною? - спросил он Милькеева.
- Не буду, - отвечал Милькеев.
- Ну, смотрите... Эх, да ну, куда ни шло! В жизнь хочу бросаться...
- Что вы?
- Ей-Богу. Говорите, нужен я, что ли, в Троицком?..
- Страшно нужны! Каждый день чувствуется ваше отсутствие.
- Да нет, точно ли я нужен; не для меня ли одного вы это говорите? Для других-то нужен ли?
- Говорят вам, невыносимо нужны.
- Так я на все ваши условия согласен... Скажите Катерине Николавне, и если угодно...
- Ура! Ура! - закричал Милькеев, отворяя дверь из пристройки. - Владимф Алексеич! Владим³р Алексеич! племянник ваш переменил гнев на милость. Он - доктор в Троицком.
- В добрый час, в добрый час, - с обыкновенной загадочной усмешкой, входя в пристройку, сказал старик; но и племянник, и Милькеев видели, как руки его дрожали от радости.
Милькеев сейчас же уехал домой, чтобы поскорее все кончить; а доктор, оставшись один, сказал себе: "Однако, что же это такое? Кажется, уж и меня люди любить начинают? " Катерина Николаевна, узнав от Милькеева все подробности дела, с радостью согласилась отказать Воробьеву и написала записку.
Милькеев, которого эта история очень занимала и веселила, умолял Новосильскую быть верной своей наставительности и, примерно наградив добродетель, наказать порок, то есть сказать в записке, что отказывает Воробьеву за низость его характера. Но Катерина Николаевна не согласилась, понимая, что для такого человека двести пятьдесят рублей сильнее всяких слов, и причиной привела дальнее расстояние города и желание иметь врача у себя ежедневно.
Однако Милькеев, тайком от нее, приписал на обертке: "за лихоимство и неприличный вид" и подписал под этим свою фамилию.
Целый день после этого он ребячился: надел колпак из синей бумаги, представлял перед зеркалом страстного испанца, играющего на гитаре, которую заменял ему Юша; ездил с детьми по зале за морскими бобрами; до ужина терпеливо, постоянно говорил только дискантом, и когда дети спросили у матери: - Чему Василиск так рад, мама? У него сегодня такое лицо, как тогда, когда он читал, как греки Ксеркса разбили. Чему он так рад?
- Это он рад, что Воробьевы существуют на свете, - отвечала мать, - и что Воробьевых можно наказывать.
- Воробьев будет сердиться или грустить? - задумчиво спросил Федя.
- И сердиться и грустить, - отвечала мать, - а разве тебе жаль его?
- Мне всех жаль! - сказал Федя.
Оставшись одна с Милькеевым после ужина, Катерина Николаевна передала эти слова Феди и, с глубоким чувством протягивая руку своему другу, сказала: - Ах, Василиск! если бы вы знали, какое счастие видеть такое сердце у своих детей... Если бы не они и их будущее, я бы сейчас желала умереть... У меня самой все уже тупо и безжизненно в душе. Все чувствуешь только, как будто по старой памяти... Гасну, гасну каждый день...
Милькеев поднес ее руку к губам и отвечал ей: - А любить уж вы не могли бы?
- Как, мужчину? Вы с ума сошли!
- Отчего?
- Да разве меня-то можно любить?
- Еще как! И отчего бы вам не позволить себе все, что хотите... Вы столько делаете хорошего, что и люди вам все простят.
- Да кто вам сказал, что мне хочется любить так, как вы думаете? - отвечала Новосильская. - И кого мне полюбить? Уж не вас ли? Вас, кажется, Воробьев с ума свел?
- Хоть бы и меня. Я, понимаете, хотел бы только знать, мои ли недостатки этому препятствуют, или ваши года и усталость... Вы знаете, что и я с вами громко думаю. Ей-Богу, мне совестно от вас скрыть малейшую мысль. Подумал и сказал: успокойте меня! Скажите, я ли негоден, или вы отжили?
- Нет, мой друг, вы в самом деле легкомысленны, вам все нипочем... и воображение у вас сильнее всего, надо правду сказать... Я не презираю за это вас, Василиск; я сама такая, и если я теперь посолиднее вас, так это года, болезнь и совсем другие взгляды; я, как вы говорите, остановилась на нравственности и порядке, а вы ищете другого... Но знаете ли, как у меня до сих пор развратно воображение! Не для себя, так для других. Вы этого не знаете, а я знаю! Но я ненавижу это в себе, и чистота для меня лучше всего... Иногда я внушаю себе такое отвращение, так тоскую целое утро, сижу здесь у камина и завидую какому-нибудь пустыннику и тем, вот, которые жили в столбах... От этого я и Руднева поняла легко... Подите спать, Вася, и такого мне вздору никогда не говорите. Наши отношения должны быть чисты...
Милькеев, вставая и уходя, обернулся и спросил: - Вы не сердитесь?.. Ради Бога, не сердитесь... Это пустословие одно!
- Разумеется, не сержусь; стоит ли об этом говорить... Ступайте... Да! как вы думаете, звать Руднева завтра обедать или нет?
- Я думаю, не подождать ли; чтобы он не испугался сразу излишней близости.
- Хорошо, - сказала Катерина Николаевна.
На другой день Руднев принял в свое ведомство лазарет и получил вроде задатка сто рублей, не сам, а через дядю.
Лазарет был в порядке, больных было на этот раз немного. Светский фельдшер с бакенбардами сказал ему: - У нас есть все: даже атропин, сантонин, дигиталин и лупулин есть... Г. Воробьев критиковал многое; но это они, я полагаю, больше для форсу делали... Потому отказу ни в чем здесь нет, и расход всегда превосходит приход от платящих больных.
- Хорошо, хорошо, - говорил ему Руднев, - я все это разберу понемногу!
Вернувшись домой, он от радости не мог книги в руки взять целый день, говорить ни о чем с дядей не мог и все рассчитывал, как распорядиться деньгами.
Купить то-то и то для больных; выписать роскошный атлас для глазных болезней, себе новую чорную дубленку, хорошую шапку. А там еще сколько денег ждет его!.. Чего он себе ни купит; он выпишет себе множество книг и узнает даже, что Энгель говорит в Вене об архитектуре лица и черепа, что в каком-нибудь далеком Марбурге придумал какой-то Fick о развитии костей, что, наконец, хочет сказать Гучке в Иене своим пышным заглавием: "Hirn, Schadel und Seele". Давно уже мучило его, что они там говорят!
Засыпая, он было подумал, что хорошо бы поставить матери памятник в Троицком: большой камень, почти необтесанный, с крестом наверху и надписью: "Доброй матери одинокий сын"; но вспомнив, что троицкие будут читать это и думать, что он сделал это для... он так вздрогнул, что проснулся и уже не спал до рассвета.
Воробьев был, конечно, в исступлении от такого сюрприза; хотел наговорить дерзостей Катерине Николаевне и Милькееву; приехал, закричал на управляющего за оспу, хотя управляющий прививал оспу по охоте и обязанности никакой не нес; потом вошел в прихожую, швырнул шубу человеку и, сказав ему гордо: "доктор Воробьев!", вошел без доклада. Но царственный вид Катерины Николаевны и атлетические формы Милькеева расположили его более к дипломатическому разговору, чем к буйству или сатире. Николай Лихачев вскоре после этого ездил в губернский город, виделся с кем нужно, и Руднев остался по-прежнему окружным врачом.
"Милькеев был прав!" - думал Руднев, проживши более полугода с Новосильскими. "Может быть, в жизни, которую я вел прежде, было больше ноющей теплоты, больше элегической сладости, больше борьбы с препятствиями... Ведь гораздо труднее лечить приходящих крестьян, чем заниматься в устроенном лазарете! Во всем этом было, может быть, больше достоинства. Но здесь так привольно, так все дышит здоровьем! Здесь элегия теряет раздирающую болезненность и является только на миг, как намек на нечто печальное и далекое, чтобы люди сильнее упивались близким и прочным счастьем".
- Вы полюбите нас! - сказала ему Новосильская смело, и он убедился, что она - хороший пророк.
И как было не полюбить? Дом, как полная чаша, простор, веселье; едят по-старинному: и много, и часто; большие комнаты под разноцветный мрамор; люстры с переливными хрусталями, колонны; на всех дверях резные фрукты, цветы, корзины с дрожащими колосьями; газеты, книги новые, гостеприимство; все старинное - хорошее, и все новое - почтенное. Сады, прогулки, купанье летом; катанье зимой на санках одиночками или на целой куче саней, прицепленных к передним большим, запряженным шестериком, в которых, стоя и обернувшись назад, сама хозяйка любуется на свой веселый хвост. Дети, простые иногда до грубо - сти, но добрые и честные. Люди сытые, довольные, вежливые, разнообразные (Руднев старался все подметить, чтобы не ошибиться). Управляющий - умный толстяк, крикун и хлопотун; при графе пил, а с тех пор, как Катерина Николаевна одна, - закаялся, и трезвее всех; хирург по охоте, такой ловкий, смелый и находчивый, что Руднев приглашал его с удовольствием на все операции; он и уговорить больного, и прикрикнуть умел кстати: "что ты орешь, что ты рвешься; чорт, право, чорт!" - разражался он вдруг, замечая, что ласка не действует. "Дома жену бьешь, не жалеешь. А сам не хочешь терпеть!" Больной крепился, и операция шла скорее.
Спрашивал про него Руднев тайком у крестьян, и они говорили: "Ничего! дай Бог ему здоровья!", а это "ничего" - значило много у крепостного крестьянина!
Жена его, экономка - белая, розовая, полная; вкусно взять от нее съестное; немножко хитрая и жеманная, но прелюбезная! Стоило занемочь кому-нибудь в доме - Баумгартену, Милькееву, хоть слуге, - она уже бежит и с вареньями, и с сыропами, и с морсами. Слуга ходит за Федей и Юшей: смуглый, мрачный, тихий, с благородным лицом - точно принц, обращенный неприятелем в рабство; он молчалив, не учит детей глупостям и с кроткой твердостью переносит их шалости.
Руднев сам видел, как Федя с Юшей, оба нагие, гнались за ним из своей спальни, умоляя его не жаловаться; но он пошел и сказал Баумгартену.
Горничная самой Новосильской - настоящая субретка; слегка рябоватая, но милая, стройная, везде порхает с улыбкой и ловко одетая. Муж ее, повар - молодец, из хохлов; лихой охотник, выпить не прочь, но боится жены и любит ее так, что выскакивает из кухни, когда она идет мимо, чтобы поцаловать ее руку. Нянюшка, которая ехала когда-то на линеечке с Рудневым и заступалась за Милькеева против капитана - седая, скромно и со вкусом одетая, тонкая, скорей дельная классная дама, чем нянька.
Дворецкий - толстый добряк, говорит витиевато, любит Руднева за то, что тот выпустил ему раз чуть не целый таз крови; докладывает ему дружески, что он маменьку его хорошо знавал; и за глаза хвалит ее, и прибавляет только таинственно: "я их Марфушкой кликивал много раз!"; он недурно играет на кларнете, и слушать его игру издали очень приятно, особенно в зимние сумерки, когда в доме все стихнет.
И все они веселы, более чем сыты! Наряжаются на Святках и пляшут до упаду в господской зале вместе с детьми; и по всем большим праздникам приходят за подарками, которые, сидя в кресле, как добрая царица, раздает Катерина Николаевна.
Над всей этой жизнью царил ее дух. Не отходя иногда по целым дням от камина в своем кабинете, она умела простирать свое влияние до последней избы. Всякий ждал от нее чего-нибудь, и все получали возможное: один ситцу на рубашку, другой - помощь на приданое дочери, третий - угол старой матери; тот - лекарства, тот - прощения или материнского укора, и всякий ждал улыбки и приветствия: мужик, сосед, слуга, учитель, заезжий вельможа и нищий!
Она не совершала внезапных подвигов (хотя по ее характеру и прошедшему можно было думать, что она и на них была способна); но вся ее жизнь была тихий, незаметный для многих, но постоянный подвиг. Сколько раз видел ее Руднев поутру - убитой, изнуренной бессонной ночью, с мутными, почти старческими глазами, с невыносимой болью в спине; она умоляла только, чтобы ее оставили одну, просила детей не играть и не кричать близко, не сдавалась на мольбы Милькеева прослушать какое-нибудь чтение; казалось, искры жизни в ней нет! Но стоило только сказать: "Вас зовет в больницу Прасковья; она рожает и умирает от двойней" - где усталость, лень, спина? Стан выпрямился, глаза оживились; она бежит, просиживает по нескольку часов на деревянном табурете, ласкает умирающую, не брезгает даже пить кофе в тяже - лом воздухе, потому что Прасковья держит ее за руку и не пускает от себя.
Сколько вещей, невозможных для других, для нее были возможны; людей, которыми она была недовольна, она отпускала на волю, и иные из них возвращались и просили допустить их в низшие должности. Она довела раз до слез увещаниями мужика, который безжалостно бил смирную жену, и через пять лет приходят люди с деревни и говорят, с тех пор не бьет!
Как умела она увидеть слабую струну человека! Но не для того, чтобы терзать еще больше, а для того, чтобы залечить, если можно, рану, а нельзя, так по крайней мере облегчить. Как незаметно и ловко умела она оказать предпочтение в обществе тому, чье положение было ниже!
Недостатки ее даже нравились Рудневу; проблески самолюбия, которые она и не старалась прикрывать неудачными уловками; изменчивость ее вкусов: то страсть к музыке и игра на рояле до изнеможения, то скачка за сто верст, то лень сойти с террасы, то от бильярда не отходит, то не подходит к нему; то видеть печатного не может, то оторваться от книги не хочет. Привычка переспрашивать десять раз одно и то же, добиваясь иной раз похвалы, раздражала на минуту Руднева...
- Не правда ли, моя Маша симпатична?
- Очень симпатична, Катерина Николавна.
- Нет, в самом деле, не правда ли она симпатична?
- Я, кажется, уже докладывал вам, что хороша... - И взор доктора омрачался на минуту; но немного погодя он был рад, что эти слабости давали ему еще больше права верить ее высоким качествам.
- Нет, батюшка, вы мало сказали! Слишком мало! - говорил он Милькееву, - я иногда так себе сижу и думаю: куда как она высока! Конечно, все ей смотрят в глаза, все ее хвалят, служат ей с энтузиазмом, она богата, смолоду была красавица... Да чем же она виновата, однако, чорт побери, что она небедна и недурна?!
Иногда, по привычке, Руднев досадовал и сомневался, когда был дома или ехал по дороге, спрашивал себя: "отчего бы ей не сделать неслыханную вещь - раздать всю землю и все вещи крестьянам, а самой остаться так?.." Но отворялась дверь в залу, и крик детей, ее улыбка... и куда, куда исчезали сомнения, досада. Он был друг, страстный друг этой благородной семьи, он был почти раб ее!..
Сколько успехов сделал Руднев в науках, благодаря богатой жатве, которую предлагала ему со всех сторон троицкая жизнь! Полушутя весной и летом в садах и лесу, зимой в оранжереях, он дошел до того, что ни одна ботаническая идея не была уже для него теперь чуждой; своими деревягин-скими пальцами трогал он и вскрывал, отыскивая таинственные органы плодотворения, цветы бананов и пальм; следил за полетом пушистых семян тополей и осин; выучился находить сам все местные лекарственные травы... Но этот сухой перечень ученых успехов не даст понятия о том блаженстве, которое охватывало его сердце, когда он где-нибудь, один на островке, под густой шум близкого фонтана, срывал новый цветок с куста, вникал в его архитектуру и с замиранием духа раскрывал потом книгу, чтобы проверить себя. Бор, река, сады и поля поддерживали в нем также свежесть анатомических познаний, которые он, по желанию Новосильской, взялся передавать не только Феде, но и девочкам. Воздушная Маша и красивая, строгая Оля не брезгали этим, говорили с гордостью: "что это все вздор, нисколько не противно!" и охотно держали за лапку ободранную лисицу или ощипанного филина, пока Руднев распарывал им живот или вскрывал череп.
Дети любили Руднева наравне с Милькеевым, и Катерина Николаевна издали, по крику детей узнавала, который из них двоих входил в залу. Когда входил Милькеев, дети кричали как можно басистее и грубее: "Васька! Васька!", а когда входил Руднев, они кричали самым тонким дискантом: "Васинька! Васинька!" Сверх того, Милькеев был по-прежнему Василиск, а Руднева Федя прозвал: "В глуши расцветший василек".
Во всех книгах с картинами дети отыскивали Васю и Ва-синьку. Если в книге были звери, то все слоны, ревущие быки, бизоны были Вася; а все лягушечки, червячки, жучки скромные - Васинька.
Милькеев теперь был для него уже друг, а не просто приятный собеседник. Разрушая, с одной стороны, веселыми сомнениями единство его прежней системы, ужасая его на мгновение картиной бесплодных, по-видимому, колебаний человечества, отвергая веру в возможность всестороннего улучшения, восхваляя изящные пороки одних и мужественную жестокость других в прошедшем, Милькеев вносил столько нового и заманчивого в круг его мыслей, предоставляя ему на досуге примирять все это как угодно, что Рудневу день, в который он не поспорил с Милькее-вым и не послушал его, казался скучным и сухим. Ему первому с жаром рассказывал он о своем прошедшем, ему поверял свои беспокойства, свои научные и практические планы; говорил ему о таких вещах, о которых он не решался еще говорить никому.
- Что бы там ни было, - говорил он, - убить ли личность нужно, или, по-вашему, дать ей волю иссушать других для пышного расцвета, во всяком случае надо бы понять, изучить ее; но людские телосложения так сложны, общество так меняет коренную природу нашу, что для этой науки нужны века, а пока насущного хлеба она не дает, охотников до нее мало. Я хотел бы внести для будущего один хоть плохонький кирпичек, и вот, что мне пришло в голову... Если можно, изучить мозг галки, мозг вороны, ворона, сороки и грача. Сравнить величину, вес мозга и частей его, химический состав и расположение ячеек чувства и движения и т. д. Эти пять птиц и близки друг к другу, и очень различны. Смотрите: галка глупа, неосторожна и общительна; ворона осторожнее и живет попарно; суровый ворон представляет те же свойства, но в высшей степени, и способен говорить; сорока говорит иногда еще лучше попугая, весела, летает то попарно, то целыми обществами, хитра и пронырлива; грач довольно бесцветен, но оригинален между ними своими отлетами на зиму... Если бы, душа моя, изучив их до последней ниточки, я бы мог обогатить хоть на волосок бедную, недоходную психологию, я бы спокойно лег в могилу!.. Другой раз сидели они на лужайке в бору и долго оба молча слушали, как пели и чуть слышно пищали мелкие птицы; наконец Руднев сказал не без смущения: - Не смейтесь надо мной, отец мой, я вот вам что скажу: мне все кажется, что птицы - неудавшиеся на земле высшие существа... Быть может, на других небесных телах, воздушный полет соединился с глубоким развитием мозга и души. Мне кажется, что даром не было сказано ничего и что ангелы церковных живописцев найдут себе приблизительное оправдание, как нашел оправдание древний дракон в ископаемом перстокрыле. Течение идей не всегда верно течению природных явлений, благодаря сложности нашей преломляющей среды...
- Не знаю, увижу ли я таких ангелов, - отвечал Милькеев, - но во всяком случае мысль эта смелая, и ваша преломляющая среда неплоха!
- Эх вы элоквент, элоквент! - воскликнул Руднев. - У вас все любезности на уме! а вот я так вас от всего сердца люблю, и если бы мне предложили на выбор: с вами век жить и разговаривать или с любимой женщиной, - я бы выбрал вас!
- Течение идей не всегда верно развитию фактов; вы благородно ошибаетесь, друг мой!
- Поверьте, поверьте! - с одушевлением возразил Руднев, - я никогда не влюблюсь... Я так самолюбив и застенчив, что могу полюбить только ту женщину, которая сама бросится ко мне... А где ее найти? Для этого нужна женщина самого высокого умственного развития... А где она? Только такая, поняв меня, решится...
- Бог знает! решится и попроще, - заметил Милькеев. - Вы видите в себе только угрюмого и робкого мыслителя, а девушка, быть может, увидит только милого юношу с бледными и пушистыми щеками, которые ей смерть захочется цаловать' Изредка Руднев впадал, однако, в прежнюю недоверчивость, принимал внимание Милькеева за жалость, не отвечал ему, удалялся от него, говорил ему колкости, но Милькеев видел ясно, что в эти минуты не он падает в глазах Руднева, а сам Руднев, и спешил всякими обходами и ласковыми словами успокоить и ободрить его; переносил его вспышки, заигрывал без малейшей гордости, ходил за ним и раз, когда Руднев, обидевшись чем-то, написал записку, что не может больше ездить в дом, а будет только лечить в лазарете, Милькеев собрал всех детей за угол ворот; подкараулив доктора, все они закричали "ура!", схватили его за руки и насильно привели в дом. На верхней ступеньке лестницы сама Новосильская стояла с кофе на подносе вместо хлеба и соли Можно ли было тут долго сердиться?
И Милькеев стал меняться в последнее время. Давно уже дети жаловались, что он не играет и не шутит с ними и слишком много стал сидеть у себя и писать. Осенью он послал в Петербург большую статью об эманципации женщин, в которой старался доказать, что семейная добродетель не должна быть целью всех женщин; что свободу женщин не следует понимать только в виде равных прав и независимости труда; что прошедшие века, не рассуждая об эманципации женщин, создали Аспазию, Нинону, Марию Стюарт, которые так же необходимы, как и весталки и честные матери, и нам остается только не падать ниже прошедших веков. Перед Святками ему возвратили статью, отзываясь, что ее нельзя напечатать, потому что она вся пропитана равнодушием к злу и разврату.
После этого Милькеев еще чаще стал задумываться и, с удовольствием внимая шуму и смеху в зале, ходил по ней, заложив руки за спину и не принимая ни в чем участия.
- Вы начинаете у нас скучать? Как вам не стыдно! - сказала ему Новосильская.
- Вовсе не скучаю; а так, вдруг что-то дурно станет. Весной надо будет ехать в Москву защищать диссертацию. Здесь я забыл, что есть на свете заботы о насущном хлебе, люди, которые будут мне вредить и которым я должен вредить, чтобы они не забывались... Жутко станет!
- После этой диссертации можно опять к нам вернуться, - сказала Новосильская.
Предводитель, который был при этом разговоре, заметил: - А я так думаю, что с тебя довольно этой жизни. Заснешь ты тут. Еще полгодика, и марш!
- Не хочется ехать, - отвечал Милькеев, - здесь меня все любят, никто не оскорбляет...
- То-то и скверно, что никто не оскорбляет! - сказал предводитель.
Руднев тоже спрашивал у Милькеева: - Зачем вы хотите бежать отсюда? Куда вы торопитесь? Еще бы годик или два... Я верю в вашу звезду, - она не уйдет от вас.
- Вы верите, что я буду всегда так счастлив, как был счастлив здесь?
- Нет, я не в этом вижу вашу звезду. Я знаю, что у вас будет много горя впереди. Но зато вы везде будете нести с собой движение и полноту. Разве вы засохнете оттого, что останетесь здесь еще хоть год?
- Для кого, - спросил Милькеев, - теперь мне придется повторяться? Для вас? Я вас ввел в жизнь, - идите сами. Для детей? Мои семена уже брошены в них. Для себя? До здешней жизни, до этих лет, я не знал здорового счастья. Здесь я узнал, что такое нравственное блаженство в счастливой семье. Но цель нашей жизни не одно благосостояние; благосостояние должно быть только ночлегом для тех, кто хочет оставить по себе след. Целью нашей должно быть богатство идей, которое как тень остается в мiре после нас. Если человек сумел прожить ярко, то никакая гибель не убьет его лица! Погибнет тело, но лицо свершило свой круг - поднялось и исчезло, но след его пройдет... Многое я и сам понял здесь, чего не понимал прежде. Я понял, глядя на Новосильскую, что можно жить самому а la Dickens и понимать тех, кто живет а la Sand. Я понял, глядя на нее, что мечтательная душа может достигать результатов несравненно высших, чем натуры стойкие, если только она захочет внести начало пользы в свою жизнь. Все это я понял здесь. Все это так, но мне надо бежать!
- Разве его деятельность здесь не полезна? И разве человек не имеет права быть покойным? - спросила в другой раз наедине у старшего Лихачева Катерина Николаевна.
- Он, именно он не имеет права быть покойным! - сказал предводитель. - Здесь он перекипит бесплодно.
- А мои дети? - спросила Новосильская.
- Узко, не по нем шито! - отвечал предводитель. - Ведь это - эгоизм своего рода: заедать человека одною любовью и покоем. Учителем что ли ему навек остаться? Помилуйте, что это? Аполлон в пастухах у царя Адмета! Послушайте меня: та деятельность только практична и небесплодна, в которой примирены: правила рассудка, природные расположения и вкусы и личные обстоятельства жизни. Ясно?
- Ясно. Что же дальше?
- Ну-с, вот брат мой кутит с мужиками и любим ими, имеет много спокойной энергии, домосед, ума весьма положительного и острого, но до сих пор жил без правил и цели. Вообразим себе, что крестьяне отпущены, что учреждены новые должности на либеральном начале. Так вы как думаете, не может разве брат быть на своем месте, когда займет эту должность? А если местное самоуправление устроится, хоть к старости нашей, разве он еще не может вырасти на целую голову? Вот что я называю служить цельным убеждениям, составившимся из правил и вкусов, и только они-то и годятся; а натяжки все эти ни чорта не стоят; только на время годны для выработки. Понимаете?
- Для брата вашего понимаю, а для Милькеева нет.
- Брат мой - здоровый, густой портер, вот что такое мой брат! Пусть шипит медленно и густо, а ваш Милькеев - шампанское!
- Вовсе он уже не так пуст; вы видите, как он прилежно с детьми занимается; сколько дети в год успели; сколько он для себя кончил в эти полтора года, как он аккуратно высылал отцу семьсот рублей за тех людей, которых он взялся откупить; теперь только он все это кончил и стал задумываться... Может, и правда ваша, что ему нельзя быть всегда нашим учителем... Что же вы сердитесь? и барабаните пальцами по столу и за голову схватились...
- Да как же на вас не сердиться, Катерина Николав-на! Посудите вы сами, что вы наговорили; слов множество, а без толку все. Исходная точка - фальшь. Не надо спешить и людей смешить. Слушайте обстоятельно.
- Точно ami Bonguars; недостает только рукой по столу методически пристукивать.
- Bonguars - почтенный человек. И я рукой буду пристукивать - слушайте. Милькеев ваш - шампанское и должен им быть; постоял-постоял, да и хлопнул; еще закупорился, и опять хлоп! Последнюю копейку ребром, как все нервные натуры. Но этим, сударыня, я не хочу сказать, что нервные натуры, то есть вы или Милькеев, истрачиваются навек от этих выходок. Нисколько. Напротив того, я этим подвижным людям приписываю непостижимую живучесть души; упал, устал, никуда не годится, кажется, разрядился весь. Глядишь, нет! Вынырнул, да еще и как! Где наш брат, солидный, размышляет, а он уж вон где! Кавалерия, одним словом.
- Вы кончили? - спросила Катерина Николаевна.
- Кончил.
- Теперь вы меня слушайте.
Она объяснила ему, чего она хочет для Милькеева: призналась, что те самые должности, которых ждет Нико - лай Николаевич для брата, соблазняют и ее для Милькеева, что она готова купить или отрезать ему земли, если, как слышно, это будет необходимо и если он, конечно, согласится; что будет не одна такая должность, и все они вместе - предводитель, его брат, она, Милькеев и Руднев составят огромную силу в краю, - силу, которая и теперь уже заметна в частной жизни, а тогда будет еще действительнее.
- Я не говорила еще ему об этом, - прибавила она, смеясь и краснея, - а сама, признаюсь, уже заранее даже придумала, что сказать ему, если будет стыдиться взять землю... Я скажу ему: "Разве Маша или Федя обиделись бы и не взяли бы? И вы должны взять!" Не правда ли?
Предводитель встал, прошелся по комнате, постоял перед ней и, не сводя с нее глаз, повторил задумчиво раза три-четыре: "А, это статья другого рода! Коли так - это другая статья!" Потом простился и уехал; но проходя через залу, спросил у детей: - Где ваш Вася?
- Васька зазнался больно, - сказал Юша, - знать нас не хочет! Все с англичанкой читает какого-то осла Байрона!
Предводитель с братом были всегда хороши, никогда не ссорились; но мало говорили между собою дома и если говорили, то охотнее о разных случаях и слухах, чем о чувствах и мыслях. Старший Лихачев иногда скучал без Милькеева, с радостию выслушивал отрывки из его статьи и диссертации, поправлял кое-что, советывал, готов был всегда ему помочь. Милькеев внимал дельным речам предводителя с большим почтением и научился у него многому в течение года; говорил, что "от бесед с ним я стал ядренее". В общих спорах в Троицком, полушуточных или вовсе нешуточных, они были часто заодно. Предводитель нередко выпускал вперед Милькеева, а сам "крепил его тяжкой силой" какого-нибудь анекдота про губернаторов, про раскольников, про жида, про судью или про армейца дедовских времен и множеством других осязательных, практических сведений, которыми изобиловали его память и суровый ум. Когда он говорил: "Постойте-ка! Слушайте!" - Милькеев нередко охлаждал свою пылкость и слушал, как тот рубил, пристукивая по-бонгаровски ребром руки по столу.
- Государственное начало, сударыня, Катерина Нико-лавна, извольте, прошу вас, отличать от общественного: нравы худые могут убивать хорошие учреждения, и наоборот: хорошие нравы умеют обходить худые учреждения. Так, например, у вас, несмотря на гнусное учреждение рабства, крестьяне бедствуют гораздо менее, чем свободные городские мещане, а дворовые живут лучше чиновников.
И хотя в словах предводителя нередко и нового было мало, но служебный опыт его, его начитанность, его медленная стойкость, самый бас его хриплый и таинственный - придавали столько веса и вероятия словам его, что и старое приобрело в его устах проникающую в сердце силу.
Иногда, наоборот, Милькеев говорил что-нибудь игриво или возражал Рудневу и Новосильской, кувыркаясь философски, и предводитель был так рад его ловкости, что спешил договаривать или повторять за ним слова.
- ...Нагая динамичность французов сделала то, что их народность состоит в стремлении к совершенной безнаро-дности!.. - замечал Милькеев.
- ...Безнародности! - вторил с тихим удовольствием предводитель.
Многое, что было говорено предводителем брату, было не принято тем, но привилось Милькееву; многие из простых и ясных лучей предводителя, проходя сквозь Милькеевскую призму и разлагаясь на множество разноцветных огней, возвращались к молодому Лихачеву и находили доступ в его ум, менее солидный, но больше требовательный по тонкости, чем ум старшего брата, и предводитель с радостью стал замечать это возвратное влияние к концу второго года.
Александр Николаевич на предложение быть членом будущих мировых учреждений, не отвечал ему, как прежде: "Что это! Вдруг я сделаюсь гражданином. Совсем не к лицу!" Милькеев говорил ему не так, как предводитель; предводитель говорил грубо: "Что, брат, ты небо коптишь!", а Милькеев совсем иначе: "Ах! если бы я был такой домосед, как ты, и так бы был популярен, как ты, как бы охотно занял бы я эту должность... Сколько в этом и пользы, и движения, и чести, и поэзии. И твой вид, твое русское лицо, даже мускулы твои!.. Это - прелесть! Вся твоя обстановка, серый флигель твой озарятся смыслом..." - и Александр Николаевич задумывался над словами Милькеева, и он, который не давал себе прежде труда подумать, популярен ли он или нет и даже не знал, идет ли такое важное слово к его поведению и обстоятельствам, к нему, который сближался с народом только потому, что "дед-чудак - смешит, Арина отлично пляшет, а Марфуша удивительно мила, когда она в штофном сарафане и кисейных рукавах говорит ему: "ну, ты! за что это тебя барином только зовут! отпустил бороду, настоящий купец! поцалуй-ка меня, разнощик!" И Лихачев полусонным султаном цаловал ее, приговаривая небрежно: "Чорт знает, что ты городишь!" - этот самый Лихачев стал говорить: "А, пожалуй, что и недурно бы делом заняться!" "Молодец Милькеев", - думал предводитель, замечая перемену в брате. "Вот, если бы он только Nelly оставил в покое!.. Пока брат не женится - не будет толку!" С этого дня, в который Новосильская так ясно сказала ему, чего бы желала она для своего любимца, предводитель еще чаще стал повторять Милькееву: - Пора бы тебе, брат, перестать пасти овец у царя Адмета!
Отпраздновали новый год с друзьями. Все были веселы. Милькеев выпил лишний бокал и, поднимая его, сказал: - В сторону все серьезное; давайте нам женщин, вина, лошадей и музыку!
- Однако статью кончил прежде, а потом проклял науку... - заметил предводитель.
- Женщин, танцев и музыки недостает в этой жизни, - продолжал Милькеев, обращаясь к Новосильской. - Если вы искренно хотите, чтобы я остался здесь подольше, заведите у себя то, без чего жизнь похожа на обед без вина и десерта!
Другие поддержали его, утверждая, что в соседстве можно набрать много красивых девушек и женщин. Руднев похвалил Любашу и сказал Милькееву: - Это, мой отец, штучка хорошая. Вот бы вам заняться! Женились и остались бы навек у нас.
- Да, она ничего, - заметил младший Лихачов.
- И очень даже ничего, - прибавил предводитель.
- За чем же стало дело, Василиск? - спросила Катерина Николаевна. - Не пустить ли в ход кудри и убийственные взгляды?
- Можно! - отвечал Милькеев. - Сколько месяцев до лета? Январь - вздохи и вступление; февраль и половина марта - сильная дружба; половина марта и весь апрель - страсть; май - сомнения, борьба, разрыв, отчаяние и отъезд! Ура! Да здравствует Любаша, и пусть гибнет все, что напоминает Руссо, Адама Смита, Фурье и тому подобных извергов! Когда же первый вечер?
Новосильская просила дать ей обдумать, рассчитать расходы, приготовить наряды для Nelly, для дочерей и для себя; но на следующий день приехал князь Самбикин звать молодых людей к сестре, на обед и бал, и к себе на утро после бала на завтрак и folle journйe с волчьей садкой. Он умолял также - нельзя ли отпустить с ними как-нибудь Nelly, и предводитель взялся быть ее отцом и дядей на эти два дня.
Руднев сразу обещал быть, нарочно, чтобы не очень просили и чтобы потом отозваться болезнью или неожиданным делом; но без князя вся троицкая семья уговаривала его ехать; дети говорили: "вы, Василек, нам расскажете много!" Однако он уступил только Милькееву, когда тот сказал: - Где же та дружба, о которой вы говорили? Вы находите удовольствие унижать меня контрастом между вашей солидностью и моей пустотой. Дайте мне вырасти немного от мысли, что и вы человек!..
- Ну, ну! - отвечал ему Руднев, - поеду с вами для того, чтобы видеть, как вы там будете витать!
- Не очень-то развитаешься, - возразил Милькеев, - когда знаешь, что первый слуга, который из дверей смотрит, спросит у другого: "Кто этот большой и косматый?" А тот скажет: "Троицкий учитель!" А все-таки поеду, несмотря на все страдания, которые буду переносить от этой мысли!
Князь Самбикин и сестра его Полина были близнецы и родились в ночь под 4-е января; поэтому они праздновали или 4-е вместе, или Полина 3-е, а князь 4-е, чтобы иметь случай веселиться лишний день. Протопопов любил покормить и попоить гостей, а Полина считалась всегда очень любезной хозяйкой и танцевать была сама большая охотница. Знакомы они были почти со всей губернией, и гостей с полудня у них уже было множество. Многие должны были остаться ночевать у них, чтобы вместе с хозяевами ехать на другой день тройками к князю в его еще недостроенный, но крайне красивый швейцарский chalet, которым он украсил неподалеку от материнской усадьбы горку, покрытую молодыми дубками.
Баумгартен, вполне счастливый и в белом галстухе, приехал вместе с Милькеевым, в троицких крытых санях с богатой медвежьей полостью; а Руднева привез младший Лихачев. Все они были представлены хозяйкой многим из гостей, между которыми особенно заметны были два военных генерала и один мрачный господин, с чорными усами и седой головой, недавно возвратившийся из Сибири. Княгиня Самбикина, мать Полины и князя, была тут; Воробьев, Сарданапал, предводитель, Авдотья Андреевна, Анна Михайловна, Максим Петрович и Любаша, и Сережа...
Максим Петрович сейчас же подошел к Рудневу и почти до самого обеда не отпускал его от себя; водил его в бильярдную, в кабинет, рассказывал ему, как он в Польше попал, во время ночного свидания, в такое место, хуже которого ничего быть не может на свете, показывал ему портреты родных и предков.
- Вот этот в пудре, граф***, - говорил он флегматически, - дальний, очень дальний родственник Самби-киным. Однако они его вешают везде.
- Гордый вид! - сказал Руднев.
- Гордиться нечем. Впрочем, это он дома так смотрел, а в Швейцарии его не то Массена, не то Макдональд распатронил так, что насилу ноги унес.
И, вздохнув, Максим Петрович продолжал: - Графы ведь у нас заведение новое. А князья у нас двух разрядов. Настоящие князья - варяжские; это сейчас слышно - от городов имена: Оболенский, Трубецкой, Мещерский, Звенигородский... Это - князья. А то еще есть Шах-мамаевы, да Хан-лакаевы, да Уланбековы, да Сумбекины; это - все восточные! Там, которые побогаче, хорошо живут; а победнее - медведей водят. Прошлого года один такой мурза пришел к нашему кузнецу с медведем... "Дай-ка, брат, я у тебя переночую"; медведя поводил по пчельнику, заклинания делал да два целковых с него взял. Пчелам это полезно. А пчелы-то у кузнеца через неделю и улетели; три роя пропало! - с злобной усмешкой прибавил старик.
- Я и то говорю княгине... (Вы княгиню Сумбекину знаете? - вот на диване с кольцами и оборками сидит, папироску курит) - я ей говорю: "а что, ваше с-во, Шах-Мамай тот, который у кузнеца нашего ночевал - не родня вам?" Не любит она этого! У них княжество и вовсе отнять хотели - все в Петербурге хлопотали...
Потом старик спросил у Руднева, будет ли он завтра у князя?
- Я думаю, не буду, - отвечал Руднев, - в Троицком и дома дело есть...
- Дело не уйдет, - сказал старик, - молодому человеку надо веселиться. У него домик славный. Дела у матери ихней плоховаты были. Она цветники разводить мастерица да колечки покупать, а насчет полевого хозяйства не так-то способна. Ну, так сын и поступил года на четыре в комиссариат, а тут война подоспела... Он - человек расчетливый, аккуратный, был смотрителем долго и поправил дела... Долги материнские позаплатил и домик этот вздумал строить... Посмотрите завтра. Со вкусом. А Любу мою видели?
- Видел, Максим Петрович!
- Говорили с ней?
- Нет, очень много народа было кругом.
- Конечно, на народе, что за разговоры. Вы - человек скромный. А танцовать ужо будете?
- Нет, я не танцую; не умею.
- Ну, что ж. Это ничего! Не всем же танцовать. Я и военный был смолоду, да не мастер на это был. Люба, а Люба, поди-ка сюда!
Любаша подошла...
- Ты доктора видела?
- Видела. Я никак не ожидала, что вы здесь будете, - сказала она, садясь около Руднева и пожимая ему руку-Старик, как только увидел, что она села около Руднева, тотчас же ушел в залу. Но Руднев с Любашей еще не успели сказать друг другу и двух слов, как на хорах загремела музыка и все пошли обедать. К Любаше подбежал было князь Самбикин, но она уже прежде предложила руку Рудневу, и они вмешались в толпу.
Садясь около нее за обед, Руднев, по обыкновению, поколебался с минуту, но она сама указала ему на стул около себя и сказала: - Отчего же вы не садитесь? Садитесь. Руднев сел и молчал.
Любаша ела с большим аппетитом, съела три пирожка с супом и сказала: - Нравятся вам эти пирожки? Возьмите еще... Я от жадности взяла четвертый; возьмите его, если вам не про - тивно, что я держала его руками... Впрочем, я его, пожалуй, на вилку надену сейчас... Руднев с удовольствием взял пирожок.
- Вы любите хозяйство?.. - спросил он.
- Не знаю... право. Занимаюсь дома чаем всегда. Кто же будет? Тетушка Анна Михайловна нездорова... Папа и бабушка оба любят, когда я наливаю чай... Говорят, что у моего чая особенный вкус... Вот и все мое хозяйство... А другого я ничего не делаю... Иногда охота придет с нашей Ульяной... Вы ее видели... смешная такая, и помните еще, вы что-то с глазом ее хотели делать... Только я думаю, ей, бедной, помочь нельзя... Нельзя по