bsp; - Эх! Кабы все да всюду шли рука об руку, - сказал он, - да отважно!
- Тогда мы были бы не мы, - перебил Слядковский, - у нас жизнь, на беду, неладами держится; истинная кара Божия!..
- Правда, но, прошу, рассказывайте, какие у вас новости.
- Новостей у меня хватит ненадолго: пришел час шведам, - зашептал Слядковский, - все у них пошло прахом; я очень ошибаюсь, если не именно сегодня завязывается против них всеобщая конфедерация. Много всякого народа повстречал я на пути: из Кракова, из Малой Польши, отовсюду те же вести: поскользнулись шведы.
Кордецкий сложил руки, мгновенно встал и воскликнул громко:
- Слава Богу! Слава Богу!.. Но продолжайте, - сказал он, овладев собой и с любопытством пододвинувшись к Слядковскому, - говорите, дорогой пан подкоморный.
- Со стороны Кракова доходят вести, - закончил гость, - что наши готовы бы вернуться под скипетр своего прирожденного монарха и к тому стремятся, потому что эти понасулили им золотые горы, а не дают даже свинцовых. Денег у шведов нет; как только взяли Краков, так и сняли маску: нечего, мол, притворяться. Не щадят ни общественной, ни частной собственности. Ни в Великой, ни в Малой Польше... ба! да вообще нигде, и не думают защищать нас, а лупят и грабят вместе с казаками... Войска их делают наезды на усадьбы шляхтичей, обирают монастыри и церкви, убивают, насилуют. И квартиане также начинают задумываться, глядя на то, что происходит: ведь и они такая же шляхта, как другие.
- Неужели это правда? - воскликнул Замойский с радостью, - милость Божия! Хоть поздно, а все же лучше вспомнить...
- Только тихо, тихо, - говорил Слядковский, - пусть останется между нами: наши уж раз побили шведов; это совершенно достоверно...
Кордецкий улыбнулся.
- Но ведь вы не баснями нас кормите, как из рога изобилия?..
- Видит Бог, что все чистая правда. Вчера я был в большой тревоге, когда выпытывали у меня новости: боялся проболтаться. Не говорил ни так, ни сяк; а вам говорю как оно есть. Раз Бог помог вам продержаться до сегодня, продержитесь дольше, и швед, несомненно, должен будет отступить, иначе ему порасчешут спину...
- А что слышно о всемилостивейшем нашем короле?
- Еще его, беднягу, не освободили из той дыры; но уж, значит, не будет на то Божия соизволения, если он, увидев как все для него стараются, не пойдет с нами!.. Пойдем! Помаленьку, собравшись в кучку...
- Подрежем мы, подрежем, как Бог свят, шведу поджилки, - перебил, подбрасывая шапку, пан Чарнецкий, - вот и за нами, значит, слава, что мы первые уверовали в свои силы; а что правда, и если говорить по-божески, то вся честь принадлежит отцу настоятелю.
- Да оставьте же меня в покое! Никакой не хочу я славы, - огрызнулся Кордецкий, - довольно с меня звания раба Божия... но рассказывайте, рассказывайте дальше, пан подкоморный! Сердце радуется, слыша вас.
- Виттемберг держал в Кракове депутатов от войска и отправил их ни с чем; да они и сами ушли, разнюхав, что жалованье им собираются платить костельным серебром. Тогда поторопились придти приверженцы гетмана Конецпольского; захватили немного денег, а на остальную сумму им надавали обещаний. Впрочем, как-то вовремя одумались, что этих денег не следовало бы брать, услышав громкий плач бедных монахов, ксендзов, монашек, у которых пообобрали ризницы. Первоначальная скромность шведов также очень изменилась: не тайно, но совершенно явно грабят теперь не только костелы, но и частные дома, все из любви к нам...
- Этого следовало ожидать, - сказал приор.
- А с кметами, - продолжал Слядковский, - поступают без разбора самым немилосердным образом: выжимают непосильные поборы, деньги, фураж; а помогают им, переодевшись в немецкое платье, краковские купчики-евреи. Виттемберг же их не только не наказывает, но даже подстрекает к дальнейшим услугам.
- О, довольно уж всего этого срама и подлости! - крикнул Замойский, - клянусь ранами Христовыми, довольно! Неужели на все это будем молчать, как трусы, чтобы чего-то там не нарушить, не втянуться в драку? Неужели предпочтем угнетение какой-то сволочью, вместо того, чтобы сложить головы в честном бою?
- Ну так вот, в самое последнее время обстоятельства круто изменились, - продолжал равский подкоморный, - так что все увидели, как в погоне за опекой нажили допеку. Войсковые депутаты, как я слышал, не дожидаясь своей чети {Чьверть, четь или четверть - трехмесячное жалованье.}, ушли из Кракова к Сломникам. Более гладкий в обращении Дуглас уже хотел их задержать там, да напрасно старался. Паны гетманы также начинают подумывать об отчизне, собираются в громады и обсуждают, как бы выбросить из дома незваных гостей.
- Значит и мы можем питать надежду, что нас не забудут! - сказал в восторге Кордецкий.
- Слышал, как громом поразила всех в Кракове весть об осаде, когда Миллер послал за пушками. Говорил мне это попавшийся в пути пан Стоцкий, ехавший из Кракова. Многие раздумывали, не идти ли вам на помощь, однако порешили, Мать Пресвятая Богородица лучше оборонит свою столицу, нежели могут сделать люди...
- Однако и помощь от людей не была бы лишней, - сказал Замойский, - если не нам, то всему краю, который присматривается ко всему и на примерах лучших людей учится, что делать дальше...
- При всем том, - вдруг заторопившись и точно опамятовавшись, прервал беседу пан Слядковский, - что же сказать шведу, пославшему меня?
- То, что мы ему сами отвечаем, - сказал Кордецкий, - что гарнизон у нас, как он сам имел возможность убедиться, достаточный; чужеземного гарнизона мы не примем; что же касается сдачи, то для переговоров просим дать нам возможность выслать двух монахов к самому шведскому королю.
- Но ведь нужно, чтобы и я как будто что-нибудь да сделал, - с беспокойством прервал подкоморный, - а то они, спаси Боже, начнут подозревать меня... Придумайте что-нибудь, пане мечник.
- Если уж вам так непременно хочется играть комедию, - с презрением сказал Замойский, - сочините ее сами: собственные вымыслы легче запоминаются.
Слядковский слегка задумался, а потом сказал:
- Ха! Пусть будет, что будет; скажу ему, что вы народ упрямый; раз он не мог ничего сделать пушками, то как же хочет, чтобы я достиг чего-нибудь словами; ну, а тем временем, - прибавил он, - тяните да тяните; может быть, дождетесь своего родного короля.
- Короля!.. Дай Боже! - вздохнул Кордецкий. - Не он оставил нас, а мы его бросили. Увидев свою Польшу в руках шведа, он от нас отрекся, как от малых детей. О! Если б он вернулся, все бы изменилось... но судьбы наши в руце Божией!
- Ив наших собственных! - прибавил пан Петр Чарнецкий, побрякивая саблей. - Кабы нам только отделаться от двуличных приятелей, а от недругов мы отделаемся сами.
Тут пан Слядковский стал прощаться и спешить к отходу; принесенные же им вести стали молнией переходить из уст в уста. Все приняли их как дар Божьей Матери защитникам ее алтаря и чести, в канун Ее дня. Слядковский же направился к Миллеру, пред которым предстал грустный, с истомленным видом.
- Ну, как вы там устроились с монахами? - спросил с любопытством полководец.
- Да что! Деревянные башки, - с неудовольствием сказал Слядковский, - ничем их не разговоришь, не убедишь. Сочли меня, конечно, за подосланную вами креатуру, а, зная мою преданность королю Карлу-Густаву I, не хотели даже слушать, что я говорил, и я охрип напрасно.
- Как так? Даже вам не верили? Что они думают, на что уповают?
- Правду говоря, пане генерал, они больше всего надеются на защиту Пресвятой Девы.
Швед даже плюнул со злостью и воскликнул:
- Глупые идолопоклонники! Глупые паписты!
- А потом, - заключил Слядковский, - не знаю, на что еще; но, по-видимому, настроение у них бодрое, сердца на месте...
- Непонятно! Видано ли когда-либо что-либо подобное! - точно про себя буркнул генерал, - двести человек в каменном курятнике - и вдруг сопротивляются девяти тысячам! Нечто сверхчеловеческое... умопомрачение!..
- К тому же, - продолжал Слядковский, - монахи заупрямились и возгордились... слова нельзя сказать...
- А Замойский?
- Замойского я почти не видел.
- Как же вам дали говорить: на людях или с глазу на глаз?
- Была там кучка... все начальствующие.
- Ну! Значит, хочется им войны, резни, развалин! Будет им и то и другое, война кровопролитная! - воскликнул снова Миллер, - с минуты на минуту жду орудий из Кракова; сегодня пришла весть, что они уже совсем близко: шесть осадных при тысяче двустах пехоты. Я их раздавлю!
- О, несомненно, генерал, - ответил подкоморный, - только за пехотой дело стало, да за осадными орудиями. Когда те заговорят, сейчас образуется пролом; а достаточно малость повредить стену, они сейчас сдадутся.
Покинув Миллера в сладких мечтах о сдаче, Слядковский с его пропуском проехал опять в местечко и остановился на минутку у того же пана Гиацинта Бжуханьского, ченстоховского мещанина. Его мучило, что нельзя сообщить монастырю о шести осадных орудиях и о пехоте, но как теперь попасть в крепость? Он взглянул на своего гостеприимна. Пан Гиацинт, иначе Яцек Бжуханьский, как все тогдашние мещане, имел внешность совсем несоответствующую прозванию {Бжуханьский - Брюханов, Брюхановский.}: обедневший, разоренный, измученный шведскими постоями, исхудалый, он имел вид, как после крестной казни. Пан подкоморный пристально взглянул на него, и по внешности счел за труса и шведского благоприятеля, а потому не знал, что делать. Но тут Яцек сам повалился ему в ноги.
- Ясновельможный пане, - сказал он, - правда ли, что вы были у наших отцов и благодетелей? Как-то им там теперь несчастненьким в монастыре живется?
- Был! Можно ли говорить о том, чтобы им там хорошо жилось в таких тисках! Посходили с ума, не хотят сдаваться!
Мещанин повел плечами и покачал головой.
- А разве им было бы лучше, если бы сдались?
Слядковский продолжал пристально смотреть ему в глаза, наконец, набравшись храбрости и поручив себя защите Божьей Матери, сказал:
- Послушайте, почтеннейший, как вас зовут?
- Яцек Бжуханьский, ясновельможный пане, ченстоховский мещанин, маляр.
- А, так вы маляр... маляр!
Он еще раз оглядел его, потом придвинулся и сказал тихонько:
- Вы спрашивали об отцах-паулинах, хотите услужить им?
- Я, - сказал смеясь пан Яцек, - зачем спрашивать? Не впервой уже!
- Любишь Матерь Божию?
- Ясновельможный пан, а кто ж ее не любит? Кажется, я ведь не предатель; шведы вот где у меня сидят (он показал на горло), на вертеле бы их изжарил!..
- А если кто услышит?
- Никогошеньки здесь нет.
- Пойди, сначала посмотри. Вели седлать... Как сяду, так поговорим.
Пан Яцек, которого жгло любопытство, побежал, живо обернулся с блестящими глазами и, чуя необходимость возбудить к себе доверие пана Слядковского, который, по-видимому, сомневался в нем, шепнул:
- Со времени осады шесть раз уже был в монастыре с вестями.
- Как?
- Одеваюсь шведом.
- Ну, швед из вас плохой.
- Есть разные.
- А откуда берете платье?
- А есть у меня в доме один пьяница; напою его медом, так что лежит в лоск, как колода, а сам, одев его доспехи и оружие, иду под стены, как корова в хомуте...
- Ну, если так, сходите еще разочек.
- Завтра же, ранешенько; по утрам лучше всего, раньше, чем шведы протрут глаза... Но с чем? Правда, клянусь Богом, вот уже два дня лежат у меня письма из Краковского монастыря от отца Антония Пашковского к отцу настоятелю... Вместе и снесу.
- Скажи им, что шесть пушек идет из Кракова и тысяча двести человек пехоты; пусть поразмыслят и будут настороже.
Пан Слядковский так хорошо рассчитал время, что с последним словом вскочил в седло и во весь дух помчался мимо лагеря в свою сторону.
Что случилось с паном Яцентом {Гиацинт.} в пути, и как отворилась монастырская калитка для квартиан на сумму {Торжественная служба в католической церкви.}
Утро в день Непорочного Зачатия Пресвятой Девы Марии, престольного праздника и отпуста в Ченстохове, выдалось ясное, погодное, как бы для усугубления всеобщей радости и торжества. Легкий морозец выбелил крыши и поля, а солнце, пробившись сквозь густые туманы, взошло в полном блеске и неожиданно согрело застывшую землю приятным теплом. По небу неслись легкие облака, последние остатки темных туч и скрывались под горизонтом за Ольштыном.
В лагере была такая же суета и шум, как накануне, а в монастыре справлялся праздник, как будто шведов не бывало. Теплились, мигая, на алтарях лампадки, голубыми облачками вздымались под своды храма благовонные курения кадильниц, а ксендзы пели:
О! Какие песнопения достойны хвалы
Твоей, Мария, роскошный цвет девства
Народ падал ниц перед иконой. И в молитвенном экстазе все казались набожными, все, по-видимому, думали одною мыслью о Божественном и небесном. О, зачем только эти минуты так мимолетны в жизни!
Кордецкий служил раннюю обедню, без инфулы {Митра.}, без пасторала {Посох.}, как простой ксендз, потому что после надо было взять вместо них шлем и жезл вождя и с молитвой выйти на оборону крепости. Только во время поздней обедни, на торжественную сумму, ему надо было священнодействовать в качестве аббата во всем блеске своих должности и сана. А если б кто теперь его увидел таким спокойным в своей вере в Бога, тот непременно должен был подумать: он чувствует, что нас не победят!
Народ привык понемногу верить Кордецкому, потому что не случалось, чтобы последствия не оправдали его слов. Все больше прислушивались к мнению приора, нежели к словам Замойского, точно он был в Ченстохове гетманом, с простым деревянным крестом вместо булавы.
Все было устроено так, чтобы на богослужении отнюдь не отзывалось осадное положение, чтобы торжество было такое же, как всегда. Только паломников недоставало. Часовня была полна, но костел не так переполнен, как обыкновенно, а на дворах было совсем пусто. А со стен на музыку на башне и на хоровое пение откликались пушки, и грохот их, зловещий и угрюмый, вторил могучим голосам органа...
Пока шла служба, на стенах толпились люди, сменяясь, чтобы постоять в костеле. Все побывали у обедни; все преклоняли в этот ; великий праздник перед алтарем колени и возвращались подкрепленные. К еде приступали не раньше, как вкусив духовной пищи. Ибо стародавний польский пост, символ всенощного бдения, оканчивался одновременно с богослужением, и простонародье по сей день соблюдает его именно в таком виде.
Пан Чарнецкий стоял на стене, читал богородичные каноны, покручивал усы и прислушивался, скоро ли зазвонят к сумме, когда вдруг увидел, что пьяный шведский солдафон лезет под самые стены. На него уже навели самопалы, когда заметили, что под полою у него что-то белеется, а сам он подмигивает и строит рожи.
- Либо то шведское собачье скоморошество, либо гонец, - сказал пан Петр, - впустить его!
И вот, когда он подошел поближе и можно было рассмотреть лицо, все, несмотря на наклеенные усы, узнали Яцка. Он обернул бумагой камень и с размаха бросил его на стену, не без искусства подражая разудалому воину. Но тут напали на него из-за окопа настоящие шведы, с криком и бранью. Сначала Яцек попытался бравировать, потом бежать, но последнее не удалось, а хуже всего было, что он не говорил по-шведски. Итак, на глазах Чарнецкого его взяли, так что пан Петр даже за чуб схватился: нельзя было ни защитить Яцка, ни даже выстрелить из опасения убить его. К счастью, те бумаги, которые он нес, были уже в монастыре, и с ними пан Чарнецкий побежал в ризницу.
- Случилось что-нибудь?
- Ой, скверно, благодетель наш!.. Яцка-маляра поймали, когда он бросал на стену бумаги; вот эти...
- Ничего ему не будет; жаль мне беднягу, вздуют его, - сказал приор, - но не повесят и не убьют.
- А как же можно знать, чего они не сделают?
- Не сделают! - повторил приор. - Пресвятая дева защитит его: немало ее иконок разошлось по свету с его помощью. Сегодня день славы Ее. Она будет ему защитой... а теперь давайте письма.
В эту минуту все колокола ударили на сумму, и народ стал напирать в костел, кто только мог.
В польском лагере все также вознесли очи к святыне. Они были лишены богослужения, не было перед ними лица Божьего. Отверженцы, изгнанники. Сердца у них сжимались, ибо не шутка человеку набожному слышать благовест, думать что там молятся и не иметь возможности пойти следом за единоверцами. Правда говорится: Бог везде; он всюду примет тихую молитву. Но для человека большая разница, молится ли сам один или со своими братьями! Один человек тлеет медленно, как сухое дерево; там, как на костре, тебя охватывает пламя: посторонний экстаз действует захватывающе, сливаются воедино вздохи и песнопения; чувствуешь всем существом, что Бог внял твоей молитве. У поляков в шведском лагере сердца забились в унисон с колоколами и затосковали они по костелу. А Фара {"Фарами" называются в Польше кафедральные католические соборы.} в местечке была закрыта.
- Эх, - говорили они, - отчего нельзя нам сходить в монастырь?
- А почему бы не пойти? - сказал кто-то.
- Потому что нас не впустят.
- В костел-то впустят!
- Попытаемся!
Итак кучкой, которые понабожней, пошли через шведский лагерь к вратам.
- Отче Павел (его знали почти все), допусти к алтарю Божьей Матери!
Отец Павел взглянул и сказал:
- Так-то вот! Вчера зубы на нас точили, подходы выдумывали, а сегодня "допусти, отче Павел". Добралась коза до воза, только ничего из этого не выйдет - недостойны. Молитесь на шведские хоругви. Еще подшпионите здесь что-нибудь для Миллера.
- Отче Павел, а разве годится так чернить братьев?
- Простите, дорогие братья, но не могу видеть в вас своих, потому что на ваших хоругвях не Пресвятая Дева Мария, а шведские короны.
- Дайте знать отцу настоятелю; ведь благовестят к сумме, он велит впустить.
- Правда, что к сумме, да не для вас.
- Просим, отче Павел!
- Ну, ну! Коли так уж просите, пойду доложу приору.
И вошел в ризницу. Кордецкий еще читал письма, когда ксендз Павел доложил ему о квартианах.
- Впустить! - воскликнул он. - Препятствовать воздавать хвалу Господу, закрывать двери костела, пусть бы даже перед грешниками, разве это можно? Впускай их, брате, и скорее!
- Бога ради! - закричал ксендз Мелецкий, облачавшийся к обедне. - А что если они изменники и соглядатаи?
- О, и они не повредят нам, раз приходят во имя Девы Марии; Она не попустит... Отворяй врата и веди прямо в костел.
- Но... ксендз-приор... - молвил Мелецкий.
- Мы прежде всего служители Божий, отче, - возразил Кордецкий, - а сил небесных не одолеть ни предателям, ни силам человеческим.
Итак, всех квартиан впустили поодиночке, записав их имена, пока не появился среди них какой-то черноватый, плосконосый, с широким ртом и смуглый, хотя его маленькие глазки глядели очень добродушно. Но вся внешность его была настолько инородческая, что даже брат Павел отшатнулся.
- А вы кто такой будете? - спросил он.
- Азулевич, Мехмед Азулевич.
- Он татарин, - объяснил один из квартиан.
- Что? Татарин! - закричал ксендз Павел, сорвавшись с места. - Ратуйте! Вам здесь что надо?
Рассмеялся татарин, показав и белые зубы и добрую душу в этом порыве смеха.
- Татарин, не татарин, но такой же поляк, как другие, хотя не католик. Впустите уж и меня, дайте поболтать с хорошими людьми. Может быть, - прибавил он, - и не пожалеете.
И такое было у него честное лицо, что брат Павел, хотя и метался в мыслях то туда, то сюда, не зная, как тут быть, не решился закрыть у него под носом дверь.
- Но что скажет на это приор? - спросил он шепотом.
- Да впустите же его, он наш, человек хороший! - раздалось несколько голосов. - Захотелось ему посмотреть на вашу крепость; радуется его сердце, что вы так ловко в ней обороняетесь; не прогоняйте! Или позабыли, что татары наши лучшие союзники?
- И то правда, - сказал брат Павел, - а все же следовало бы спросить приора.
- На мою ответственность, - сказал Коморовский, - впустите; пусть и он посмотрит нашу службу.
Убежденный, или лучше говоря, размякший брат Павел отворил татарину калитку. И по монастырю разнеслась весть:
- Татарин пришел, татарин!
После богослужения все стали подходить к нему, чтобы посмотреть поближе, и Кордецкий, заинтересованный, также подошел. Пан Азулевич, по происхождению самый что ни на есть добродушный литовчанин, во время службы прохаживался по банкетам; когда прочие снимали шапки, снимал и он; вообще же он больше все приглядывался, в чем никто ему не препятствовал; приглядывался и дивился.
Несколько обеспокоенный таким вниманием, Кордецкий с прочими пошел к нему.
- Пан Азулевич, - сказал он, - пойдемте к нам позавтракать, чем Бог послал.
- Благодарю, ксендз-приор.
- Найдется кое-что и для вас.
- Я уже поел с утра; лучшим угощением было для меня доверие, с которым вы меня сюда впустили; чистосердечно за него благодарю. Ведь мы, литовские татары, одной с вами матки дети; не думайте, мы не очень-то долюбливаем шведа. И мне хотелось видеть ваши чудеса. Наши муллы ничего подобного сделать не умеют. То-то диво! Вот так диво! Обороняться против такой силы!
- Не наша то сила, - возразил Кордецкий, - мы ищем помощи у Того, Кто выше и сильнее нас.
Татарин преклонил голову и произнес с жаром:
- Нет Бога, кроме Бога...
Остальную половину формулы он из вежливости проглотил и докончил про себя.
- Обороняйтесь, - прибавил он, - и оборонитесь!
Последние слова он выкрикнул в голос, и все стали тесниться к нему.
- Так, так, - сказал Азулевич, - стены хороши, народа довольно, драться все охочи; нет недостатка ни в порохе, ни в живности, с какой же стати сдаваться?
- Думаете, значит, что отсидимся? - спросил Кордецкий.
- Если будете кончать как начали, то несомненно! И не думайте о сдаче: подпишут все, что вы потребуете, а потом излупят, что держись. Швед присягает не с тем, чтобы блюсти присягу, а чтобы обойти других. Посмотрите, как они опустошают край, а присягали на неприкосновенность...
- Мы знаем и об осадных орудиях, которые везут из Кракова, и о пехоте с ними, - сказал Кордецкий, - на все воля Божия!
- Только не пугайтесь! Орудия не всегда попадают в цель, как вы имели случай убедиться; стрелять в гору они не очень-то умеют. А придет пехота, так ею овладеет такой же страх, как прочими; а морозы, дождь и гололедица свалят с ног.
Кордецкий чуть не бросился татарину на шею, а пан Чарнецкий, прислушивавшийся издалека, сейчас же хотел выпить с ним за успех ясногорского оружия, но татарин был непьющий.
Квартиане потянулись в лагерь, и он с ними.
Случайное посещение Азулевича, новости, привезенные Сладковским, письма ксендза Антония из Кракова, в которых он сообщал о вероломных действиях шведов в столице и об их грабежах, поддали столько жара, что, несмотря на шедшие из Кракова орудия и пехоту, все кричали, что будут биться и обороняться не на жизнь, а на смерть.
Самое празднество, молитва и таинственная сила песнопений много содействовали пробуждению в осажденных новых сил. Разве можно слышать исполненные силы слова наших ежедневных молит-вословий, возносящих человека к небу, ставящих его превыше мирских дел и смерти, превыше светского могущества, и не чувствовать, что даже врата адовы не одолеют тех, кого защищает Бог? Когда на вечерне раздались стихи псалма, на этот день 126-го, казалось, что сам боговдохновенный псалмопевец говорит сердцам людей бессмертными словами. Вылившиеся из души поэта много веков тому назад, они по-прежнему лучше всего выражают стон человеческой души, вливают бодрость, провозглашают неистощимое милосердие Божие грешникам, несут всепрощение.
Вздымались и гремели под сводами костела, намеренно, казалось, составленные в утешение обиженных, стихи:
1. Если Господь не созиждет дома, напрасно трудятся строящие его; если Господь не охранит города, напрасно бодрствует страж.
2. Напрасно вы рано встаете, поздно просиживаете, едите хлеб печали, тогда как возлюбленному Своему Он дает сон.
3. Вот наследие от Господа: дети, награда от него - плод чрева.
4. Что стрелы в руке сильного, то - сыновья молодые.
5. Блажен человек, который ими наполнил колчан свой! Не останутся они в стыде, когда будут говорить с врагами в воротах.
Особенное впечатление произвели повторяемые в песне слова первого стиха. Все чувствовали, что только верою и Божиим соизволением они могут приобрести силы. И в сознании Божией охраны позабыли окружавшие их жерла пушек и сотни вражеских знамен и козни неприятеля.
Матерь Божия небесным своим покровом осенила свою паству!
О том, как Кшиштопорский грубо отвечал ксендзу и, в свою очередь, не мог управиться со старою Костухой
В тот торжественный день немногие из бывших в крепости не побывали на богослужении; едва выдержали стены, хранила милость Божия. Шведам даже не подумалось напасть в это время на монастырь. Было ясно, что звон колоколов, пение и музыка производили удивительное впечатление на шведских солдат с тех пор, как среди них распространилась молва о монастырских чарах. Им казалось, что все это были только приготовления к невидимому и волшебному на них воздействию. И пугал их, может быть, не столько грохот ясногорских орудий, сколько звуки органных труб, песнопения и колокольный звон. Тревожным оком посматривали они на гору, подвигались вперед только по принуждению, а когда некоторые падали, сраженные выстрелами, разглядывали с недоверием, в самом ли деле их настигла пуля, а больше доискивались другой причины смерти.
Набожные и равнодушные, все собрались в этот день у алтарей; из всех один разве Кшиштопорский остался на стенах, а когда осиротевший Ляссота на костылях поплелся в костел, пан Николай только из-за угла бастиона осмелился смотреть на часовню, точно боялся обитавшего в нем начальства.
Отец Мелецкий тащил его с собой, но он ответил:
- Я помолюсь и здесь; не годится всем уходить со стен. Ксендз Игнатий покачал головой.
- Не годится и то, - сказал он, - когда воин Матери Божией не помолится в такой день своей Владычице. Эй, пан Николай! Посчитайся с совестью, зудит у тебя она!
Старый солдат расхохотался гордо, извращенно, дико.
- Оставь меня в покое, поп! - сказал он. - Какое тебе дело до моей совести? Хуже, если у вас будет зудеть спина от шведской потасовки!
Ксендз Мелецкий отвернулся, повел плечами, оставив его в одиночестве.
А когда солдаты все ушли, протрусила мимо поста жена Плазы, улыбнулась, погрозила; Кшиштопорский грозно сморщил в ответ брови, а она вошла в костел. В костеле пани Плазе было не до молитвы: она перебрала всех присутствовавших, осмотрела платья, оценила все уборы, одному кивнула головой, другого поманила взором, третьего осчастливила улыбкой, держа молитвенник вверх ногами, притворялась, что читает, хотя глаза и мысли ее бегали в неведомых странах. Заприметив старшего Ляссоту, она и его внимательно оглядела, не то как бы хотела познакомиться, не то со страхом.
Констанция, стоявшая у входа на коленях, не пропустила ни одного жеста пани Плазы; каждое движение ее записала в памяти, точно подстерегала ее, как жертву. А после крестом легла на холодный пол.
- Матерь Божия, - молилась она по-своему, в мыслях и шепотом, - Ты единая знаешь мои страдания, я на Твой алтарь принесла утешение, которого сама не достойна. Верни утраченное старцу, утешь его седины, не позволь восторжествовать уповающим на собственные силы, но смилуйся над Твоими рабами... О, Матерь Божия, помилуй нас!
И она обливала слезами костельные плиты. И долго, долго лежала она в молитве, так что богослужение кончилось и все стали расходиться; тогда она сама, опираясь на палку, поплелась вдоль стен к пустой келейке Ляссоты. Ей хотелось поговорить с пани Плазой, но та, подобрав себе компанию, отправилась заглянуть в глаза квартианам и разыскивала татарина. Потом старуха уселась у стены под оконцем, там, где милое дитя дало ей кусок хлеба, и так просидела до вечера. Начинало уже темнеть, когда она вдруг вскочила, на минуту задумалась, и, как бы на что-то решившись, пошла прямо туда, где стоял Кшиштопорский.
Он был один, так как ксендз Мелецкий пел в костеле вечерню. Увидев нищенку, Кшиштопорский встревожился, подошел ближе к ступенькам, ведшим на стену, и жадно стал присматриваться к старухе.
Та смело подошла к нему вплотную.
- Николай! - позвала она знакомым Кшиштопорскому голосом, от которого тот вздрогнул. - Ты не ошибся: я тень той, которую ты знал! Я тень укоров твоей совести... да, это я!
Кшиштопорский дрожал, точно прикованный к месту.
- Видишь, - продолжала старуха, - что сделало со мной раскаяние: безумную, юродивую нищенку, посмешище для людей... но я обрела мир душевный...
- Она! Она! - дико, оглядываясь по сторонам, повторял изумленный шляхтич.
- Да, это я, двумужница, скверная мать, дурная жена, злая дочь, грешница... Многим обязана я тебе, многим! Ты был моим тираном, но твой гнет образумил безумицу, а когда наступил миг свободы, я созрела для покаяния... Вот оно, мое покаяние. Безумная в жизни, я решилась до смерти юродствовать на посмешище людям. Никогда среди роскоши не вспоминавшая о бедноте, я решилась до дна испытать и испить нужду, развратница, я голодом и власяницею умертвила в себе сластолюбие! Негодница в женах, я отказалась от света, от семьи, чтобы самоистязанием умилостивить Бога: нет у меня ни дома, ни убежища, ни кровли; каждый день я гляжу в глаза смерти... Но не конец еще моему покаянию... Бог не берет меня к себе. О! Мы были безумцами, пан Николай! Наступит ли время, когда и ты также одумаешься?
- Проходи! Проходи своею дорогой, - сдавленным голосом закричал Кшиштопорский. - С какой стати ты меня преследуешь? Голос-то твой... но вид, но тело иное... Отойди, привидение!
- Не привидение я! О, нет! Я твоя живая жена, раскаянная у порога святыни! Николай! Неужели ты вечно будешь все мстить? Вечно ненавидеть? Вечно искать осуждения? Мало тебе старых грехов, и собственных, и тех, в которые ты ввел меня? Неужели ты хочешь попасть в самую преисподнюю пекла?
- Иди прочь, иди прочь! - все громче, с бешенством, кричал Кшиштопорский. - Ступай себе, не то я буду стрелять.
- Стреляй, о стреляй! Умереть для меня невелика важность!.. Что сделал ты с Ганной, моей внучкой?
- Я? С Ганной? Я?.. А кто тебе... - он не договорил, отошел на несколько шагов и снова вернулся.
- Прочь, шатунья! Прочь, привидение!
- Не пойду! Нет! Буду преследовать, буду мучить тебя, не дам покоя... Ты должен отдать мне Ганну... Не мне, не мне лично, потому что я отреклась от детей и за грехи свои посвятила их Богу, я не достойна растить их и на них радоваться... Не мне, потому что она никогда не узнает, кто я ей... но ему...
- Ему? Его она не жалеет... надо мной же никто не сжалится!
- Никто и не сжалится... ни Бог, ни люди, потому что ты мстителен, как сатана... да и душа у тебя гнилая...
Кшиштопорский засмеялся.
- Сегодня все молились, - продолжала она, - падали ниц... а ты стоял, и молчал, и смеялся... Никто за это не даст тебе ни зернышка жалости, потому что в тебе ее ни к кому не было... Отдай ему Ганну...
- Ему? Чего тебе от меня надо? Прочь, прочь, баба!
- Захотелось сбыть меня? Не пойду... не отступлю ни ночью, ни днем... Отдай ему Ганну, злой старикашка!
Кшиштопорский, доведенный до крайности и на половину лишившись ума, схватился за мушкет... в голове у него все закружилось...
- Я буду стрелять, старуха!
Констанция рассмеялась своим обычным безумным смехом и ушла.
Он остался, весь дрожа, скрежеща зубами и мечась, как в лихорадке. Отец Мелецкий, вернувшийся как раз в эту минуту, застал Кшиштопорского в таком страшном волнении, что не мог понять, что случилось. При виде ксендза тот бросил мушкет, сел и опустил на руки лысую голову....
Все стихло; темная ночь принесла немного успокоения. Ксендз Мелецкий снова ушел на полуночную службу. Кшиштопорский остался и ходил взад и вперед, пылая и полный тревоги. В вое ветра ему все слышалось: "Отдай ему Ганну!.. Отдай ему Ганну!.." Констанция, засев во рву под стеною, повторяла неустанно эти три слова, невыразимо раздражавшие Кшиштопорского.
Как только ксендз Мелецкий вернулся, шляхтич прошел в свою каморку, малое оконце которой было скрыто во рву. Но и здесь, как только засветился огонь в решетчатой щели бойницы, так сейчас появилось в полосе света морщинистое лицо Констанции, которая вскарабкалась вверх по стене, цепляясь за выбоины в кирпичах. Ее угасшие глаза засмеялись, ввалившийся рот открылся, а голос стал повторять ту же песню:
- Отдай ему Ганну!
Кшиштопорский, точно мучимый бесом, разъяренный, схватил в углу самопал, приложился и выстрелил...
Но старухе не трудно было уклониться от выстрела, так что раньше чем дым успел разойтись по коморке, знакомый голос опять повторял:
- Отдай ему Ганну, злодей! Отдай ему Ганну!
Как швед готовит монахам ужасный расстрел, но христианская любовь обнаруживает измену
Орудия начинали греметь. Шведы, ничем не выдав, что из Кракова подошли крупные, двадцати четырех фунтовые картечницы и кулеврины, лениво стреляли по монастырю, уставив их так, чтобы с Ясной-Горы ничего не было видно, с тем чтобы впоследствии неожиданно открыть гибельный огонь из жерл своих страшных помощниц. Вся надежда Миллера была теперь только на эти орудия, и Вейхард поддерживал его радужные мечты, вертясь около генерала и ручаясь, что монахи сдадутся после первого же выстрела. Миллер молчал с презрением. Вжещевич напрасно, с удвоенным рвением, старался вновь снискать его милость; крутился, забегал вперед, надрывался. Генерал очень равнодушно принимал его заискивания, продолжая считать виновником своих огорчений и разочарований.
Нелегко удалось установить тяжелые пушки; пошло на это два дня, хотя работали денно и нощно. Чтобы отвлечь внимание гарнизона, стреляли тем временем из мелких орудий ядрами, обмотанными паклей и просмоленными тряпками для поджога крыш; но на них постоянно стояла стража с водой, и как только появлялся огонь, его сейчас заливали.
Спешно строились батареи из фашин и даже набитых шерстью мешков для закрытий у краковских пушек. Но и здесь Миллеру пришлось немало беситься, так как в расчете на большие запасы Виттемберг не прислал к пушкам пороха, а крупные орудия столько пожирали этого зелья, что запасов генерала могло хватить ненадолго. Вся надежда была на то, что после однодневного штурма либо осажденные сами сдадутся, либо удастся сделать пролом. Вахлер указал те места, где стены были слабее всего.
Кордецкий вместе с остальным ясногорским начальством знал о приближении осадных орудий, но не считал нужным сообщать о них гарнизону, чтобы не запугать его раньше времени. Поэтому на негласном военном совете он приказал подготовить в слабых местах необходимый материал на случай проломов, чтобы немедленно их починить и засыпать, а затем спокойно положился на волю Божию.
Два дня молчали страшные гости. Их ставили, приспособляли платформы, насыпали окопы, подвозили порох и ядра, устраивали ложементы, а так как мерзлая земля нелегко поддавалась, то труд был упорный.
Тем временем в монастырь летели смоляные венки, жаровни, раскаленные ядра, чтобы укрыть от внимания монахов подготовлявшуюся нежданную беду, худшую и опаснейшую, нежели все предыдущие.
В монастыре царила спокойная чуткость. Прошли четверг и пятница; в субботу утром все были у заутрени, когда с громким рыком грянули кулеврины, установленные против стен костела. Кордецкий был в эту минуту на хорах, и ужасный грохот заставил задрожать его сердце, но не от страха. Он боялся за храбрость своих соратников, не за свою, зная, что с Божией помощью выдержит. Чарнецкий первый, а за ним Замойский выбежали на стены. Здесь весь гарнизон стоял уже в страхе, как будто с первым же выстрелом пробил всем смертный час. По три мортиры неустанно извергали пламя и ядра с северной и южной стороны крепости. Пан Петр, которому грохот орудий придавал бодрость, и Замойский, умевший в минуту опасности удваивать силы, разделились, направляя людей к наиболее угрожаемым участкам стены. Вид обоих храбрых вождей, не терявших отваги, пристыдил и подбодрил людей, так что каждый старался показать полное пренебрежение к опасности.
- Кто жив, на стены! Кто жив, на стены! - раздавалось повсюду.
И дети, женщины, калеки бежали, тащили камни, землю, балки для заделки проломов в куртине, подростки собирали упавшие шведские ядра и, удивляясь их размерам, несли пушкарям.
Замойский послал за сыном. Мать осеняла его крестом, прижимая к себе и благословляя единственное дитя. Но старый вояка захотел, чтобы сын был при нем, и мальчик пошел охотно.
- Никто из нас не имеет права не жертвовать, скажем, жизнью... - сказал ему отец. - Стой, Стефан, на стенах и служи, чем можешь.
За сыном прибежала и мать.
Все дивились, видя почтенную матрону рядом с мужем и сыном. Не впервые то было, конечно, но у многих брызнули слезы из глаз, когда мать, с царственным видом, одетая в шелк, стала вместе с народом носить камни и землю.
Оглянулся Замойский... и на глаза его навернулись слезы, а в сердце - удвоился пыл.
Колокола звонили, музыка гремела... Вид геройской горсти людей был чудесен: народ, охваченный религиозным воодушевлением, мужи совета вперемежку с простыми горожанами на защите святыни... а рядом, в часовне, громко раздававшееся в промежутках среди грохота пушек пение неустрашимых монахов и молитвы бессильных. Наиболее трусливые и те ободрялись духом и пламенели на этом костре. Чарнецкий восклицал:
- Отчего и у меня нет здесь сына, нет жены; и они также служили бы всем примером, как Замойские! Этот человек во всем обгоняет меня!
Кордецкий молился... Он передал власть обоим светским вождям, а сам распростерся крестом... Это также был бой: он собирал небесное воинство.
После обедни и лоретанской литании вынесли на поклонение верным Святые Дары. С_в_я_т_ы_й Б_о_ж_е - широко и гулко раздалось, как стон о помиловании... Приор подошел к алтарю, взял обеими руками сверкавшую золотом Зигмунтовскую монстранцию {Монстранция - таинственный символ Божества: хрустальный диск в венце золотых лучей.} и вышел из костела.