переглянулись. Рассказчик сразу остановился. Жан-кролик так и замер с приподнятой лапкой, насторожив свои длинные уши.
Стоя у кафедры, улыбающийся господин Вио обводил удивленным взглядом опустевшие пюпитры. Он молчал, но его ключи свирепо звенели: "Дзинь! дзинь! дзинь! Ленивая команда! Так-то вы работаете?.."
Дрожа от волнения, я пытался успокоить ужасные ключи...
- Дети очень много работали последнее время, - пробормотал я. - Мне хотелось в награду рассказать им маленькую сказку!..
Вио ничего не ответил. Он с улыбкой поклонился, еще раз заставил проворчать свои ключи и вышел из класса.
В четыре часа дня, во время перемены, он подошел ко мне и, как всегда улыбающийся, безмолвно вручил мне свою тетрадь с уставом, открытую на странице двенадцатой: "Обязанности классного наставника по отношению к ученикам".
Я понял, что мне не полагалось рассказывать сказки, и я больше уж никогда не рассказывал их.
В продолжение нескольких дней дети были безутешны. Им не хватало Жана-кролика, и невозможность вернуть им его терзала мое сердце. Если бы вы знали, как я любил этих мальчуганов! Мы никогда не расставались... Коллеж был разделен на три совершенно обособленных отделения: старшее, среднее и младшее; каждое имело свой собственный двор, свой дортуар, свой класс. Таким образом, малыши всецело принадлежали мне. Мне казалось, что у меня тридцать пять человек детей.
За исключением их - ни единого друга. Вио напрасно улыбался, напрасно брал меня под руку во время рекреаций и давал разные советы, касавшиеся устава заведения, - я не любил его и не мог любить: его ключи внушали мне непреодолимый страх. Директора я никогда не видел. Старшие преподаватели презирали Малыша и смотрели на него свысока. Что же касается моих коллег, то симпатия, которую, по-видимому, выказывал мне человек с ключами, отдаляла их от меня; к тому же, с того дня, как я познакомился с унтер-офицерами, я больше ни разу не был в кафе "Барбет", и этого они мне не прощали.
Даже швейцар Кассань и учитель фехтования Рожэ не представляли в этом отношении исключения и тоже были против меня. Особенно враждебно относился ко мне учитель фехтования. Всякий раз, когда я проходил мимо него, он с таким свирепым видом крутил свои усы и таращил глаза, точно намеревался изрубить своей шпагой целую сотню арабов. Однажды, поглядывая на меня, он очень громко сказал Кассаню, что терпеть не может шпионов. Кассань ничего не ответил, но по его виду я ясно понял, что он тоже их не любил... О каких шпионах шла речь? Я много думал об этом.
В сущности, я переносил с большим мужеством проявление всеобщей антипатии. Я занимал вместе с репетитором среднего отделения маленькую комнату в третьем этаже, под самой крышей, и вот в ней-то я и скрывался в часы классных занятий. А так как мой коллега все свободное время проводил в кафе "Барбет", то комната принадлежала мне одному, это была моя комната, мой собственный угол.
Как только я приходил туда, я запирал дверь на ключ, придвигал свой чемодан - стульев в комнате не было - к старому письменному столу, испещренному чернильными пятнами и надписями, вырезанными перочинным ножом, раскладывал на нем все свои книги и принимался за работу...
Была весна... Поднимая голову, я видел безоблачное голубое небо и большие деревья школьного двора, уже покрытые листьями. Кругом полная тишина. Только изредка доносился монотонный голос какого-нибудь ученика, отвечавшего урок, сердитый возглас преподавателя, или слышалась ссора воробьев в листве... И потом снова всё погружалось в безмолвие. Коллеж, казалось, спал...
Но Малыш не спал. Он даже не предавался мечтам, Что представляет собой самую очаровательную форму сна, он работал, работал без устали, набивая себе голову греческим и латынью почти до потери сознания.
Порой, в самый разгар сухих занятий, ему слышался чей-то таинственный стук в Дверь.
- Кто там?
- Это я, Муза, твоя старинная подруга, вдохновительница красной тетради; отвори мне скорее, Малыш!
Но Малыш не отворял. Какое ему было дело до Музы!
К черту красную тетрадь! В данную минуту самым важным было написать как можно больше сочинений по греческому языку, сдать экзамен на кандидата, получить звание учителя и как можно скорее создать новый прекрасный домашний очаг семейству Эйсет.
Мысль, что я работал для семьи, придавала мне мужество, скрашивала мою жизнь. Даже комната моя и та казалась мне уютнее... О, моя мансарда, милая мансарда, какие прекрасные часы провел я в твоих четырех стенах! Как энергично я там работал! Каким мужественным чувствовал я себя тогда! Какая жалость... почему не могу я быть сейчас тем Малышом, каким был тогда...
Но если на мою долю выпадали хорошие часы, то не было недостатка и в дурных. Два раза в неделю, по воскресеньям и четвергам, надо было водить детей на прогулку. Эти прогулки были для меня настоящей пыткой.
Обыкновенно мы отправлялись на так называемую Поляну, большую лужайку, расстилавшуюся зеленым ковром у подошвы горы в полумиле от города. Высокие каштановые деревья, три или четыре загородных кабачка, выкрашенные в желтый цвет, быстрый ручеек, прятавшийся в траве, делали это местечко очаровательным и радостным для глаз... Все три отделения отправлялись на Поляну порознь, но там их соединяли в общую группу и оставляли под надзором одного из воспитателей, которым всегда оказывался я. Оба мои коллеги проводили время в соседних кабачках, где их угощали старшие ученики, а так как меня никогда не приглашали, то я оставался смотреть за учениками... Тяжелая обязанность в таком красивом уголке!
Как хорошо было бы растянуться на зеленой траве, в тени каштанов, и, слушая пение ручья, опьяняться ароматом душистых трав!.. А вместо этого надо было наблюдать, кричать, наказывать... Весь коллеж оставался на моих руках. Ужасно!..
Но еще тяжелее, чем надзор за учениками на самой Поляне, было путешествие через весь город с моим младшим отделением. Другие два шли прекрасно, нога в ногу, и стучали каблуками, как старые солдаты наполеоновской гвардии. Чувствовались дисциплина, барабан. Мои же малыши ничего в этом не смыслили. Они не шли рядами, а держали друг друга за руки и всю дорогу болтали, как сороки. Тщетно я кричал: "Соблюдайте расстояние!" Они меня не понимали и шли вкривь и вкось.
Голова колонны была еще более или менее удовлетворительна. Я ставил туда старших, самых серьезных, тех, которые носили курточки, но зато хвост - какая сутолока, какой беспорядок! Кучка непослушных ребят, растрепанные волосы, грязные руки, рваные штаны!.. Я не решался на них глядеть.
- Desinat in piscem
["окончить рыбой" (лат.) - слов! из "Поэтического искусства" Горация Флакка Квинта (I век до н. э.) знаменитого римского поэта. Здесь употреблено в ироническом смысле.],
- говорил мне по этому поводу улыбающийся Вио, иногда не лишенный остроумия. Но как бы там ни было, хвост моей колонны имел крайне плачевный вид.
Поймете ли вы, как тяжело мне было появляться на улицах Сарланда с подобной ватагой, в особенности в воскресные дни... Колокола трезвонили, улицы были полны народа... Навстречу попадались воспитанницы пансионов, идущие к вечерне, модистки в розовых шляпах, элегантные юноши в светло-серых брюках. И надо было проходить мимо всех в своем поношенном костюме и с этим смешным отрядом. Какой стыд!..
Среди всех этих растрепанных бесенят, которых я водил два раза в неделю по городу, один, полупансионер, в особенности приводил меня в отчаяние своей безобразной неряшливой внешностью.
Представьте себе маленького, до смешного маленького уродца, и при этом страшно неуклюжего, грязного, вечно растрепанного, плохо одетого и в довершение всего - кривоногого.
Никогда еще подобный ученик, если вообще можно назвать это существо таким именем, не фигурировал в списках учащихся. Он был бы позором для каждого училища.
Что касается меня, то я чувствовал к нему отвращение, и, когда в дни наших прогулок видел, как он с грацией молодого утенка ковыляет в конце колонны, мною овладевало свирепое желание прогнать его энергичным пинком ноги, чтобы спасти честь своего отделения.
"Увалень" - как прозвали его за более чем неправильную походку - не принадлежал к аристократиче ской семье, и это сразу было видно по его манерам и разговору, а в особенности по тому знакомству, которое он свел в округе.
Все уличные мальчишки в Сарланде были его друзьями.
Благодаря ему во время наших прогулок нас всегда сопровождала целая толпа сорванцов, которые по дороге кувыркались, показывая на него пальцами, бросали в него шелухой от каштанов, дурачились и кривлялись. Моих малышей это очень забавляло, но я не смеялся и писал каждую неделю длинный доклад директору об ученике Увальне и о многочисленных беспорядках, вызываемых его пребыванием в школе.
К несчастью, на мои доклады не обращали внимания, и я по-прежнему должен был показываться на улице в обществе Увальня, становившегося все грязнее и уродливее.
В одно из воскресений, в яркий, солнечный день, он явился на прогулку в таком виде, что мы пришли в ужас. Ничего подобного вам, наверно, никогда и не снилось. Черные руки, ботинки без шнурков, с ног до головы в грязи, в каких-то лохмотьях вместо штанов... Чудовище!
Забавнее всего было то, что в этот день его, по-видимому, тщательно принарядили, посылая в школу. Его волосы, лучше, чем обыкновенно, причесанные, еще хранили следы помады, и бант его галстука носил на себе отпечаток заботливых материнских рук. Но по дороге в коллеж так много грязных канав!.. Увалень побывал, очевидно, во всех.
Увидев, что он, как ни в чем не бывало, занял свое место в рядах учеников, спокойный и улыбающийся, я закричал ему в приливе отвращения и негодования:
- Вон отсюда! Убирайся!
Но Увалень, думая, что я шучу, продолжал шагать вместе с другими. Ему казалось, что он очень хорош в этот день.
Я снова крикнул:
- Вон отсюда! Вон!
Грустный и жалкий, он посмотрел на меня умоляющим взглядом. Но я был непоколебим, и отряд мой двинулся вперед, оставив его одного, неподвижного, среди Улицы.
Я думал, что избавился от него на целый день, но когда мы выходили из города, смех и перешептывание в задних рядах заставили меня обернуться.
В четырех или пяти шагах от нас Увалень важно следовал за нами.
- Прибавьте шагу! - сказал я двум ученикам, шедшим впереди.
Они поняли, что речь шла о том, чтобы подшутить над кривоногим, и понеслись вперед с невероятной быстротой.
Время от времени все оборачивались, чтобы посмотреть, следует ли еще за нами Увалень, и смеялись, видя его далеко-далеко позади совсем маленького, величиной с кулак, но все еще бежавшего во всю прыть по пыльной дороге мимо торговцев пирожными и лимонадом.
Этот сумасшедший прибежал на Поляну почти одновременно с нами. Но он был страшно бледен от усталости и с таким трудом волочил ноги, что жалко было смотреть.
Его вид тронул меня, и, устыдившись своей жестокости, я тихонько подозвал его к себе.
На нем была поношенная в красную клетку блуза, точь-в-точь блуза Малыша, какую он носил в Лионе.
Я сразу узнал ее и сказал себе: "Несчастный! И тебе не стыдно! Да ведь это ты себя, Малыша, мучаешь ради забавы". И, в душе обливаясь слезами, я с этой минуты горячо полюбил этого несчастного, обездоленного мальчика...
Увалень уселся на землю, так как у него сильно болели ноги. Я сел рядом и заговорил с ним... Купил ему апельсин... Я готов был омыть ему ноги.
С этого дня Увалень сделался моим другом, и я узнал о нем много трогательного.
Он был сыном кузнеца, который, наслышавшись о благах образования, отказывал себе во всем, бедняга, чтобы поместить своего сына полупансионером в коллеж. Но, увы, Увалень не был создан для школы, и она приносила ему очень мало пользы.
В день его поступления ему дали пропись с палочками и сказали: "Пиши палочки". И весь год Увалень выводил палочки. Но какие!.. Кривые, грязные, прихрамывающие, настоящие палочки Увальня.
Никто им не занимался. Он не принадлежал, собственно, ни к одному классу; обычно он входил в тот, дверь которого была открыта. Один раз его нашли выводящим свои палочки в последнем, старшем классе... Курьезный ученик был этот Увалень!
Я смотрел на него иногда за уроком, когда он, согнувшись в три погибели над тетрадью, обливался потом, пыхтел, высовывал язык, обхватывал перо всей рукой и так на него надавливал, точно хотел пронзить им стол... После каждой палочки он окунал перо в чернильницу, а после каждой строчки прятал язык и отдыхал, потирая руки.
Но с тех пор, как мы стали друзьями, Увалень работал охотнее...
Кончив страницу, он карабкался на четвереньках на мою кафедру и молча клал передо мной свое произведение. Я дружески хлопал его по плечу и говорил: "Очень хорошо". Это было отвратительно, но мне не хотелось его обескураживать.
Но мало-помалу его палочки действительно становились прямее, перо брызгало меньше, и на его тетрадях не было уже стольких клякс. Я думаю, что в конце концов мне удалось бы его чему-нибудь научить, но, к несчастью, судьба разлучила нас. Репетитор среднего отделения оставил коллеж, а так как учебный год скоро кончался, то директор не хотел брать нового. Младшее отделение дали бородатому ученику предпоследнего класса, а мне было поручено отделение средних.
Для меня это было настоящей катастрофой.
Во-первых, "средние" пугали меня. Я видал их в "действии" в дни прогулок на Поляне, и мысль, что мне придется быть все время с ними, сжимала мне сердце.
Во-вторых, мне надо было расстаться с "маленькими", с моими дорогими малышами, которых я так любил!.. Как будет относиться к ним бородатый ритор?.. Что станется с Увальнем?.. Я чувствовал себя несчастным в полном смысле этого слова.
Мои малыши тоже были в отчаянии. В день моего последнего урока, когда прозвонил звонок, наступили волнующие минуты... Они все хотели поцеловать меня... Некоторые из них сумели даже сказать мне при этом несколько очень милых, трогательных слов.
А Увалень?
Увалень молчал, но в ту минуту, когда я выходил из класса, он подошел ко мне весь красный и торжественно положил мне в руку превосходную тетрадь с "палочками", выведенными специально для меня.
Бедный Увалень!
Таким образом, я принял под свое попечение отделение средних.
Я нашел в нем пятьдесят злых сорванцов, толстощеких горцев от двенадцати до четырнадцати лет, сыновей разбогатевших арендаторов, которых родители посылали в коллеж для того, чтобы, платя за них по сто двадцати франков в триместр, сделать из них потом маленьких буржуа.
Невоспитанные, дерзкие, надменные, они говорили между собой на грубом севенском наречии, в котором я ровно ничего не понимал; почти все они отличались непривлекательной внешностью, свойственной детям переходного возраста: большие красные руки с отмороженными пальцами, голоса охрипших петухов, тупой взгляд, и ко всему этому какой-то специфический запах коллежа... Они сразу же возненавидели меня, совсем еще меня не зная. Я был для них врагом, "пешкой", и с первого дня моего появления на кафедре между нами началась война, ожесточенная и беспрерывная.
Жестокие дети! Как они заставляли меня страдать!..
Мне хотелось бы говорить о них без злобы, все эти огорчения так далеки теперь от меня... Но нет, не могу! Даже сейчас, когда я пишу эти строки, я чувствую, как рука моя дрожит от лихорадочного волнения. Мне кажется, что я снова все переживаю...
Они-то, наверно, забыли меня. Они не помнят ни Малыша, ни его прекрасного пенсне, купленного им для того, чтобы придать себе более солидный вид...
Мои прежние ученики теперь уже взрослые серьезные люди. Субейроль - нотариус где-то в Севеннах; Вейлльон (младший) - секретарь в суде; Лупи - аптекарь; Бузанкэ - ветеринар. Все они занимают известное положение, отрастили брюшко, хорошо устроились.
Возможно, что, встречаясь где-нибудь в клубе или на церковном дворе и вспоминая доброе старое время в коллеже, они заводят разговор и обо мне.
- Послушай, секретарь, а помнишь ты маленького Эйсета, нашу сарландскую "пешку", с длинными волосами и лицом, точно сделанным из папье-маше. Какие каверзы мы строили ему!
Да, это правда, господа! Вы строили ему хорошие каверзы, и ваша бывшая "пешка" до сих пор еще их не забыла.
Несчастная "пешка"! Как часто она вас смешила... И как часто заставляли вы ее плакать... Да, плакать... Вы доводили ее до слез, и это придавало особую прелесть вашим проказам...
Сколько раз после такого мучительного дня бедняга, свернувшись в клубок на своей постели, кусал одеяло, чтобы вы не услыхали его рыданий.
Ведь так ужасно жить в атмосфере недоброжелательства, в вечном страхе, всегда настороже, всегда обозленным, готовым к отпору... Так ужасно наказывать (поневоле бываешь несправедлив), так ужасно сомневаться, повсюду видеть западни, ни есть, ни спать спокойно и постоянно, даже в минуту "перемирия", думать: "Боже мой!.. Что-то они теперь еще затевают?"
Нет! Проживи эта "пешка", Даниэль Эйсет, еще сто лет, он все равно никогда не забудет того, что перенёс в Сарландском коллеже с того печального дня, когда он поступил в среднее отделение.
А между тем, - не хочу лгать, - с переменой отделения я кое-что все-таки выиграл: я видел теперь Чёрные глаза.
Два раза вдень, в рекреационные часы, я издали видел их углубленными в работу, там, в окне первого этажа, выходящего во двор среднего отделения. Они казались чернее и больше, чем когда-либо, устремленные с утра до вечера на нескончаемое шитье: Чёрные глаза всегда шили, шили, без устали... Старая колдунья в очках только для шитья и взяла их из воспитательного Дома. Чёрные глаза не знали ни отца, ни матери и круглый год без отдыха шили под неумолимым взором страшной колдуньи в очках, прявшей около них свою пряжу.
А я глядел на них. Рекреакции казались мне чересчур короткими. Я провел бы всю свою жизнь под этим благословенным окном, за которым работали Чёрные глаза. Они тоже знали, что я здесь. Время от времени они отрывались от своего шитья, и мы взглядами, без слов говорили друг с другом.
- Вы очень несчастны, господин Эйсет.
- И вы тоже, бедные Черные глаза. - У нас нет ни отца, ни матери.
- А мои отец и мать далеко.
- Если бы вы только знали, как ужасна колдунья в очках!
- Дети заставляют меня очень страдать, поверьте...
- Мужайтесь, господин Эйсет!
- Мужайтесь, прелестные Черные глаза!
На этом наш разговор кончался. Я всегда боялся появления господина Вио с его ключами: "дзинь! дзинь! дзинь!" А наверху, за окном у Черных глаз был тоже свой Вио. После минутного диалога они спешили опуститься на работу под свирепым взглядом больших очков в стальной оправе.
Милые Черные глаза! Мы разговаривали издалека и только украдкой, и все же я любил их всей душой.
Я любил также аббата Жермана.
Аббат Жерман был преподавателем философии. Он слыл чудаком, и в коллеже все боялись его - даже директор, даже сам господин Вио. Он говорил мало, резким, отрывистым голосом, всем говорил "ты", ходил большими шагами, закинув назад голову, приподняв свою рясу, и громко, как драгун, стучал каблуками своих башмаков. Он был высокий и сильный. Я долгое время считал его очень красивым, но однажды, взглянув на него на более близком расстоянии, заметил, что это полное благородства, львиное лицо было страшно изуродовано оспой. Все оно было в шрамах и рубцах, точно после ударов саблей. Настоящий Мирабо[*] в рясе.
[*] - Мирабо Оноре Габриель Рикетти (1749-1791) - деятёль французской буржуазной революции конца XVIII века. Автор намекает на то, что аббат, как и Мирабо, был рябым.
Аббат, одинокий и нелюдимый, жил в маленькой комнатке в задней части дома, называемой старым коллежем. Никто никогда не заходил к нему, кроме двух его братьев, двух злых бездельников, учеников моего класса, воспитывавшихся на его счет... По вечерам, проходя двором в дортуары, всегда можно было видеть там, наверху, в черном полуразрушенном корпусе старого коллежа бледный свет маленькой лампы аббата Жермана. Часто также утром, отправляясь в класс на урок, начинавшийся в шесть часов, я видел сквозь туман свет этой лампы: аббат Жерман еще не ложился... Говорили, что он работает над большим сочинением по философии.
Еще не познакомившись с ним, я уже чувствовал большую симпатию к этому странному аббату. Его обезображенное, но тем не менее прекрасное, дышавшее умом лицо привлекало меня. Но меня так запугали рассказами о его чудачествах и грубостях, что я не решался сделать первый шаг для знакомства. И все же - к счастью для себя - я его сделал, и вот при каких обстоятельствах.
Нужно вам сказать, что в то время я с головой ушел в историю философии. Тяжелая работа для Малыша. И вот в один прекрасный день на меня напала охота прочесть Кондильяка [Кондильяк Этьенн Бонно де (1715-1780) - французский просветитель, автор сочинений: по философии, логике, эстетике]... Между нами говоря, этот добряк совсем не стоит того, чтобы его читали: с серьезной философией он не имеет ничего общего, и весь его философский багаж может уместиться в оправе какого-нибудь грошового перстня. Но ведь, знаете, - в молодости о людях и о вещах бывают совершенно превратные понятия.
Итак, я хотел прочитать Кондильяка. Во что бы то ни стало мне нужен был Кондильяк. К, несчастью, его не было ни в школьной библиотеке, ни у сарландских книгопродавцов. Тогда я решил обратиться к аббату Жерману. Его братья сказали мне, что в его комнате находится более двух тысяч томов, и я не сомневался, что найду у него книгу, о которой так мечтал. Но этот странный человек внушал мне страх, и потребовалась вся сила моей любви к Кондильяку, чтобы заставить меня подняться в его убежище.
Подходя к его двери, я почувствовал, что ноги мои дрожат от страха... Я тихонько постучал два раза...
- Войдите! - ответил голос титана.
Свирепый аббат Жерман сидел верхом на низеньком стуле, приподняв рясу так, что видны были его мускулистые ноги в черных шелковых чулках. Облокотившись на спинку стула, он читал толстый с золотым обрезом фолиант и курил маленькую короткую трубку из тех, что называются "носогрейками".
- Это ты? - проговорил он, едва взглянув на меня, - Добрый день! Как поживаешь?.. Что тебе нужно?..
Резкий голос, строгий вид комнаты, заставленной книгами, непринужденная поза аббата, короткая трубка, которую он держал в зубах, - все это очень смутило меня. Но я все же объяснил, как мог, причину моего прихода и попросил дать мне знаменитого Кондильяка.
- Кондильяка! Ты хочешь читать Кондильяка? - воскликнул, улыбаясь, аббат Жерман. - Какая странная фантазия... Не выкуришь ли ты лучше со мной трубку?. Сними со стены вон ту хорошенькую и разожги ее... Увидишь, что это несравненно лучше всех Кондильяков в мире!
Я отказался, краснея.
- Не хочешь?.. Дело твое, мой мальчик. Твой Кондильяк вон там, наверху, на третьей полке слева... Можешь взять его с собой. Только не запачкай, а не то надеру тебе уши.
Я достал Кондильяка с третьей полки слева и намеревался уже уходить, но аббат остановил меня.
- Так ты занимаешься философией? - спросил он, глядя мне в глаза. - Но разве ты всему этому веришь?.. Басни, мой милый, чистые басни!.. И подумать только, что они вздумали сделать из меня профессора философии! Как вам это нравится! Преподавать что? Нуль, ничто... Они могли бы с таким же успехом сделать меня инспектором звезд или контролером дыма пенковых трубок!.. Несчастный я! Какие необыкновенные профессии приходится подчас избирать из-за куска хлеба... Тебе ведь это тоже немножко знакомо... О, тебе нечего краснеть... Я знаю, что ты не очень-то счастлив здесь, бедная маленькая "пешка"; знаю, что дети делают твою жизнь несносной...
Аббат Жерман на мгновение умолк. Он казался очень рассерженным и неистово колотил трубкой по ногтю, стряхивая пепел. Участие этого достойного человека в моей судьбе глубоко взволновало меня, и я должен был держать Кондильяка перед глазами, чтобы скрыть навернувшиеся на них слезы.
После маленькой паузы аббат продолжал:
- Кстати, я забыл тебя спросить... Ты любишь бога?..
Нужно его любить, мой милый, и уповать на него, и молиться ему неустанно, без этого ты никогда не выкарабкаешься из беды.... От тяжелых страданий я знаю только три лекарства: труд, молитвы и трубку - глиняную трубку, обязательно очень короткую... запомни это... А что до философов, то на них не рассчитывай, они никогда ни в чем тебя не утешат. Я прошел через все это, ты можешь мне верить.
- Я верю вам, господин аббат.
- А теперь иди, ты меня утомляешь... Когда тебе понадобятся книги - приходи и бери. Ключ от комнаты всегда в двери, а философы всегда на третьей полке слева... Больше не разговаривай со мной... Прощай!
Он снова принялся за чтение и даже не взглянул на меня, когда я выходил.
Отныне все философы мира были в моем распоряжении. Я входил в комнату аббата Жермана без стука, как к себе. Чаще всего в те часы, когда я приходил туда, аббат давал урок, комната пустовала. Его маленькая трубка отдыхала на краю стола среди фолиантов с красным обрезом и бесчисленных листов бумаги, исписанных какими-то каракулями.... Но иногда я заставал аббата Жермана дома. Он читал, писал или же расхаживал большими шагами взад и вперед по комнате. Входя, я робко произносил:
- Здравствуйте, господин аббат!
Чаще всего он ничего не отвечал мне... Я брал с третьей полки слева требуемого философа и уходил, как будто даже не замеченный им... В течение всего года мы едва обменялись какими-нибудь двадцатью словами, но что из этого! Какой-то внутренний голос говорил мне, что мы большие друзья.
Между тем каникулы приближались. Целыми днями можно было слышать, как в классе рисования ученики, занимавшиеся музыкой, репетировали разные польки и марши, готовясь ко дню раздачи наград. Польки эти всех веселили. По вечерам же, за последним уроком можно было видеть, как из пюпитров вынималось множество маленьких календарей, и каждый мальчуган отмечал на своем истекший день: "Еще одним меньше!" Двор был завален досками для эстрады. Выколачивали кресла, выбивали ковры... Ни регулярных занятий, ни дисциплины... Неизменными оставались только ненависть к "пешке", и каверзы, ужасные каверзы...
Наконец наступил великий день. И пора уже было. Дольше я не выдержал бы.
Награды раздавались в моем дворе, во дворе среднего отделения... Я до сих пор еще вижу перед собой пеструю палатку, затянутые белой материей стены, большие зеленые деревья, разукрашенные флагами, а внизу, под ними, - целое море дамских шляп, кепи, касок, портупей, головных уборов, украшенных цветами, лент, перьев, помпонов, султанов... В глубине - длинная эстрада, на которой в малиновых бархатных креслах разместилось школьное начальство... О, эта эстрада! Какими все чувствовали себя перед ней маленькими! Какой надменный и величественный вид придавала она всем тем, кто сидел на ней. У всех этих господ были, казалось, какие-то новые, необычные физиономии.
Аббат Жерман тоже был на эстраде, но он, по-видимому, совершенно не отдавал себе в этом отчета. Растянувшись в кресле и откинув голову, он рассеянно слушал своих соседей и, казалось, следил сквозь листву деревьев за дымом воображаемой трубки...
У подножья эстрады сверкали на солнце тромбоны и валторны. На скамейках - ученики всех трех отделений со своими воспитателями, а за ними толпа их родителей. Учитель второго отделения помогал дамам пробираться к своим местам. "Позвольте пройти! Позвольте пройти!"- кричал он. Затерянные в толпе ключи господина Вио, казалось, то и дело перебегали с одного конца двора на другой и звенели: "дзинь! дзинь! дзинь!"- то справа, то слева, то здесь, то там - повсюду одновременно.
Началась церемония. Было жарко. В палатке было душно... Толстые дамы с багровыми лицами дремали под сенью своих шляп и перьев, лысые мужчины вытирали вспотевшие головы пунцовыми фуляровыми платками. Все было ярко-красного цвета; лица, ковры, флаги, кресла... Произносились речи, им аплодировали, но я их не слышал... Там, за окном первого этажа Черные глаза шили на своем обычном месте, и дума моя стремилась к ним... Бедные Черные глаза! Даже в такой день страшная колдунья в очках не давала им отдыха.
Когда была произнесена фамилия последнего из награжденных учеников, музыка заиграла торжественный марш, и все поднялись со своих мест. Беспорядок. Суматоха. Профессора покидали эстраду. Ученики перепрыгивали через скамейки, чтобы добраться до своих родных. Поцелуи, объятия, возгласы: "Сюда!" "Сюда!" Сестры награжденных учеников гордо выступали с вейками братьев в руках. Пробираясь между рядами стульев, шелковые платья шуршали: "фру! фру! фру!.." Малыш стоял неподвижно за деревом и смотрел на проходивших нарядных дам, тщедушный, смущенный, краснея за свой поношенный костюм.
Мало-помалу двор опустел. У главного подъезда стояли директор и господин Вио, ласкали уезжавших детей, отвешивали низкие поклоны их родителям.
- До будущего года! До будущего года! - говорил, льстиво улыбаясь, директор. Ключи господина Вио ласково звенели: "Дзинь! дзинь! Возвращайтесь к нам, маленькие друзья, возвращайтесь к нам на будущий год!"
Дети рассеянно, на ходу подставляли лицо для поцелуев и одним прыжком перескакивали через все ступеньки.
Одни из них садились в прекрасные экипажи с гербами; их матери и сестры подбирали свои широкие юбки, чтобы дать им место... Ну, пошел!.. Скорее в замок!.. Они снова увидят свои парки, лужайки, вольеры с редкими птицами, качели под акациями, бассейны с лебедями и большую террасу, на которой по вечерам подают шербет.
Другие карабкались в высокие семейные шарабаны и садились рядом с хорошенькими, весело смеющимися девушками в белых головных уборах. Правила сама фермерша с золотой цепочкой на шее. Погоняй, Матюрина! Они возвращаются на ферму; будут есть там теплые булки с маслом, пить мускат, ловить птиц на приманную дудочку и валяться в душистом свежем сене.
Счастливые дети!.. Они уезжали... Все уезжали!.. О, если бы и я тоже мог уехать!..
Коллеж опустел. Все разъехались. Эскадроны толстых Крыс носятся по дортуару и среди белого дня производят кавалерийские атаки. Чернильницы высыхают в пюпитpax. Во дворе, на деревьях веселятся воробьи. Эти господа пригласили к себе товарищей из города, из епархии, из супрефектуры, и с утра до вечера раздается их оглушительное чириканье.
Малыш слушает их, сидя за работой в своей комнате, под самой крышей. Его из милости оставили в коллеже на время каникул, и он пользуется этим для того, чтобы основательно изучать греческих философов. Только в комнате слишком жарко, а потолок слишком низок... Можно задохнуться... Окна без ставней. Солнце, точно пылающий факел, врывается в комнату и раскаляет все. Штукатурка на балках лопается и отваливается... Большие мухи, отяжелевшие от жары, опят, прилипшие к оконному стеклу... Малыш делает страшные усилия, чтобы не заснуть. Голова его тяжела, точно налита свинцом, веки смыкаются...
Работай же, Даниэль Эйсет, работай! Нужно восстановить домашний очаг... Но нет! Он не в состоянии... Буквы танцуют перед его глазами, потом начинает кружиться сама книга, вслед за ней стол, затем комната... Чтобы отогнать эту странную дремоту, Малыш встает и делает несколько шагов; но, дойдя до двери, он шатается и тяжело падает на пол, сраженный непреодолимым сном.
На дворе чирикают воробьи, трещат кузнечики; белые от пыли, с потрескавшейся от солнца корой, потягиваются всеми своими ветвями платаны.
Малыш видит странный сон. Ему кажется, что стучат в дверь комнаты и чей-то очень громкий голос зовет его по имени: "Даниэль! Даниэль!.." Этот голос... он его узнал. Таким же тоном он когда-то кричал: "Жак! Ты осел!"
Стук в дверь усиливается.
- Даниэль. Мой Даниэль! Это твой отец, открой же скорее!
Страшный кошмар! Малыш хочет ответить, хочет открыть. Он приподнимается на локте, но голова его слишком тяжела: он снова падает и теряет сознание...
Когда Малыш приходит в себя, он очень удивлен тем, что лежит в белой кровати с длинными синими занавесками, бросающими кругом приятную тень. Мягкий свет, тихая комната. Не слышно ничего, кроме тиканья стенных часов да звона чайной ложечки по фарфору...
Малыш не знает, где он, но ему очень хорошо. Занавески раздвигаются. Эйсет-отец с чашкой в руках склоняется над ним и ласково улыбается ему. Глаза его полны слез... Малышу кажется, что продолжается все тот же сон.
- Это вы, отец? Правда - вы...
- Да, мой Даниэль, да, мое дорогое дитя, - это я.
- Но где же я?..
- В больнице, вот уже неделя... Теперь ты поправляешься, но ты был очень болен...
- Но вы сами... Как попали вы сюда? Поцелуйте еще раз, отец! Знаете, я смотрю на вас, и мне кажется, что все это сон.
Эйсет-отец целует его.
- А теперь укройся хорошенько, будь умником... Доктор не разрешает тебе говорить.
И чтобы не дать сыну разговаривать, добряк не умолкает.
- Вообрази себе, что неделю назад Общество виноделов дает мне поручение объездить Севенны. Можешь себе представить мою радость: случай повидать моего Даниэля! Приезжаю в коллеж... Тебя зовут, ищут... Даниэля нигде нет! Велю проводить меня в твою комнату: она заперта изнутри... Я стучу: никого... Бац! Ударом ноги вышибаю дверь и нахожу тебя лежащим на полу в страшнейшем жару. Бедное мое дитя, как ты был болен!.. Пять дней, не переставая, бредил! Я не отходил от тебя. Ты все время нес околесицу, твердил о необходимости восстановить домашний очаг... Какой очаг? Скажи... Ты кричал: "Не надо ключей! Выньте ключи из замков!.." Ты смеешься. Клянусь, мне было тогда не до смеха. Какие ночи я провел около тебя! Нет, понимаешь, этот господин Вио - его ведь зовут Вио, не правда ли, - не хотел мне разрешить ночевать в училище. Ссылался на какой-то устав... Подумаешь, устав!! Да какое мне дело до его устава! Этот педант думал, что запугает меня, потрясая ключами перед моим носом. Но я хорошо осадил его, можешь быть спокоен!..
Малыш содрогается, слыша о дерзком поступке господина Эйсета, но он быстро зыбывает о ключах Вио.
- А что мама? - спрашивает он, протягивая руки таким жестом, точно хочет обнять ее.
- Если ты будешь раскрываться, то ничего не узнаешь, - отвечает господин Эйсет сердитым тоном.
- Ну, послушай, укройся же!.. Твоя мать здорова, она теперь у дяди Батиста.
- А Жак?
- Жак? О, это осёл!.. Когда я говорю "осёл", то ты понимаешь, что я это только так, в шутку... В сущности, Жак очень хороший мальчик... Да не раскрывайся же, черт возьми! Он очень хорошо устроился. По-прежнему плачет, конечно, но все же очень доволен. Его директор взял к себе в секретари... Он должен только писать под диктовку... Очень приятная служба.
И он так всю жизнь и будет писать под диктовку, бедный Жак!..
И Малыш весело рассмеялся, а глядя на него, засмеялся и господин Эйсет, не переставая ворчать на "проклятое" одеяло, которое все сползало.
Благословенный лазарет! Какие восхитительные часы проводит Малыш за синими занавесками своей кровати!.. Господин Эйсет не отходит от него, просиживает весь день у его изголовья. Малышу хотелось бы, чтобы господин Эйсет никогда не уезжал... Увы! Это невозможно: Общество виноделов вызывает его. Он должен ехать, должен продолжать свое путешествие по Севеннам...
После отъезда отца Малыш остается один, совсем один в безмолвном лазарете. Он проводит все дни за книгой, сидя в большом кресле, придвинутом к окну. Утром и вечером желтая госпожа Кассань приносит ему еду. Малыш выпивает чашку бульона, сосет крылышко цыпленка и говорит: "Благодарю вас, госпожа Кассань". Ни слова больше. От этой женщины веет лихорадкой, и она ему не нравится. Он даже не смотрит на нее.
И вот однажды утром, когда он сухо, не отрывая глаз от книги, произносит свое обычное "благодарю вас, госпожа Кассань", он, к удивлению своему, слышит другой, мягкий голос, спрашивающий его: "Как вы себя чувствуете сегодня, господин Даниэль?"
Малыш поднимает голову, и угадайте, кого он видит... Чёрные глаза! Да, Чёрные глаза, неподвижные и улыбающиеся, смотрят на него...
Чёрные глаза сообщают своему другу, что желтая женщина больна и что им поручено ему прислуживать. Опустив ресницы, они прибавляют, что очень рады видеть господина Даниэля поправившимся; потом, сделав глубокий реверанс, они удаляются, говоря, что вернутся вечером. И действительно, вечером Чёрные глаза приходят снова, они приходят и на следующее утро и вечером следующего дня. Малыш в восторге. Он благословляет и свою болезнь, и болезнь желтой женщины - все болезни в мире... Если бы никто не болел, ему никогда не удалось бы побыть наедине с Чёрными глазами! Благословенный лазарет! Какие восхитительные часы проводит Малыш в своем кресле для выздоравливающих, придвинутом к окну!.. По утрам, при солнечном свете, в Чёрных глазах под длинными ресницами сверкают множество золотых блесток; по вечерам они тихо сияют во мраке, разливая вокруг мягкий свет, подобный сиянию звезд... Малыш мечтает о Чёрных глазах все ночи напролет, они не дают ему спать. С рассвета он уже на ногах и готовится к их посещению. Ему нужно сделать им столько признаний!.. Но, когда Чёрные глаза появляются, он ничего им не говорит...
Чёрные глаза, по-видимому, очень, удивлены таким молчанием. Они то и дело приходят и уходят, находят тысячу предлогов для того, чтобы оставаться около больного, постоянно надеясь, что он, наконец, заговорит... Но этот противный Малыш все не решается.
Иногда, собравшись с духом, он храбро начинает: "Мадемуазель!.."
Тотчас же Чёрные глаза вспыхивают и смотрят на него улыбаясь. Но, при виде этой улыбки, несчастный теряет голову и дрожащим голосом прибавляет: "Благодарю вас за все ваши заботы обо мне". Или еще: "Бульон сегодня превосходен!"
Тогда Чёрные глаза делают очаровательную гримаску, которая означает: "Как? Только и всего!", и со вздохом удаляются.
После их исчезновения Малыш приходит в отчаяние: "О, завтра, завтра я обязательно скажу им!"
А назавтра все опять начинается сызнова.
В конце концов, чувствуя, что у него никогда не хватит храбрости сказать Чёрным глазам все, что он о них думает, Малыш решается им написать... Однажды вечером он просит дать ему чернил и бумаги, чтобы написать одно важное, - о, очень важное письмо!.. Чёрные глаза, конечно, угадали, о каком письме идет речь, - они так хитры, эти Чёрные глаза!.. Живо бегут они за чернилами и бумагой, раскладывают все это перед больным и уходят смеясь про себя.
Малыш начинает писать. Он пишет всю ночь, а когда наступает утро, замечает, что это бесконечное письмо содержит всего только три слова, - понимаете ли, всего только три слова. Но эти три слова - самые красноречивые слова в мире, и он рассчитывает, что они произведут большой эффект.
А теперь - внимание!.. Чёрные глаза должны скоро прийти... Малыш волнуется; он заранее приготовил письмо и дает себе клятву отдать его Чёрным глазам, как только они придут. Вот как все произойдет: Чёрные глаза войдут и поставят бульон и цыпленка на стол. "Добрый день, господин Даниэль!.." И тогда он смело скажет им: "Милые Чёрные глаза! Вот вам письмо. Возьмите!"
Но тсс!.. Легкие шаги в коридоре... Чёрные глаза приближаются... Малыш держит письмо в руке. Сердце его сильно бьется.
Ему кажется, что он умирает...
Дверь отворяется... О ужас!!
Вместо Чёрных глаз появляется старая колдунья, страшная колдунья в очках!
Малыш не осмеливается спросить объяснения, но он совершенно подавлен. Почему же они не пришли?.. С нетерпением ждет он вечера... Увы! Чёрные глаза не являются ни вечером, ни на другой день, ни в следующие дни... Они не придут больше никогда...
Чёрные глаза прогнали! Отослали обратно в воспитательный дом, где их продержат четыре года, до их совершеннолетия... Чёрные глаза крали сахар!..
Прощайте, чудные дни в лазарете! Чёрные глаза исчезли, и, в довершение несчастья, начинают съезжаться ученики... Как? Уже начало занятий?!! Как скоро пролетели каникулы!!
В первый раз после шести недель Малыш сходит вниз, во двор - бледный, худой, еще более "Малыш", чем когда-либо!.. Весь коллеж пробуждается. Его моют сверху донизу; по кори