ит, - он больше не плакал или почти не плакал; во-вторых, его любовь к картонажному искусству почти совсем прошла. Маленькие горшочки с клеем время от времени еще придвигались к огню, но уже без прежнего увлечения, и теперь, когда нужна была какая-нибудь папка, приходилось молить о ней Жака чуть ли не на коленях... А картонка для шляп, уже более недели назад заказанная госпожой Эйсет, все еще не была закончена!.. Домашние этого не замечали, но я видел, что с Жаком творилось что-то странное. Несколько раз я заставал его в магазине; он разговаривал сам с собою и энергично жестикулировал. По ночам он не спал; я слышал, как он что-то бормотал сквозь зубы, потом вдруг вскакивал с постели и принимался расхаживать большими шагами по комнате... Все это было неестественно и пугало меня. Мне казалось, что Жак сходит с ума.
И в этот вечер, когда я увидел, что он запирает нашу дверь на ключ, мысль о сумасшествии снова пришла мне в голову, и на минуту мне стало страшно... Но бедный Жак не заметил моего испуга и торжественно, взяв мою руку в свои, проговорил:
- Даниэль, мне нужно сделать тебе одно признание, но прежде поклянись, что ты никогда никому об этом не скажешь.
Я сразу понял, что Жак не был сумасшедшим, и, не колеблясь, ответил:
- Клянусь тебе, Жак.
- Так вот! Ты ничего не знаешь?.. Тсс!.. Я сочинил поэму, большую поэму...
- Поэму, Жак?! Ты сочиняешь поэму, - ты!? Вместо ответа Жак вытащил из-под куртки огромную красную тетрадь, переплетенную им самим, на которой было написано его прекрасным почерком:
ПОЭМА В ДВЕНАДЦАТИ ПЕСНЯХ
Это было так грандиозно, что у меня закружилась голова.
Подумайте только!.. Жак, мой брат Жак, тринадцатилетний мальчик, вечно рыдавший и возившийся с горшочками клея, Жак сочиняет поэму в двенадцати песнях: "Религия! Религия!"
И никто не подозревал этого! И его продолжали посылать с большой корзиной в руках к зеленщикам за овощами! И отец чаще, чем прежде, кричал ему: "Жак, ты осел!"
О, бедный, милый Эйсет (Жак)! С какой радостью бросился бы я вам на шею, если бы только смел! Но я не смел... Подумайте только: "Религия! Религия!" Поэма в двенадцати песнях!.. Однако справедливость заставляет меня сказать, что эта поэма в двенадцати песнях была далеко не окончена. Мне кажется даже, что готовы были только четыре первых стиха первой песни. Но вам ведь известно, что в работе этого рода самое трудное - начало, и Эйсет (Жак) имел полное основание сказать, что "теперь, когда мои первые четыре стиха... готовы, - все остальное пустяки, вопрос времени". [*]
[*] - Вот они, эти четыре стиха, поразившие меня в тот вечер и переписанные прекрасным рондо на первой странице красной тетради:
"Вера! Религия! Вера! Тайна!
Чудесное слово!
Глас небесного зова!
Милость, о милость без меры!"
Не смейтесь над этими строками. Они стоили ему больших усилий.
Увы, это "остальное", которое было только "вопросом времени", Эйсет (Жак) никогда так и не мог закончить... Что поделаешь? У каждой поэмы своя судьба, и, по-видимому, судьба поэмы в двенадцати песнях "Религия! Религия!" заключалась именно в том, чтобы в ней никогда не было этих двенадцати песен! Несмотря на все свои усилия, поэт так и не пошел дальше первых четырех стихов. В этом было что-то роковое. В конце концов несчастный мальчик, потеряв терпение, послал свою поэму к черту и отпустил на все четыре стороны свою Музу (в то время еще говорили: Муза). В этот самый день возобновились его рыдания и маленькие горшочки с клейстером снова появились перед огнем... А красная тетрадь?.. У красной тетради тоже была своя судьба. "Я отдаю ее тебе, - сказал мне Жак. - Сделай с ней все, что тебе вздумается..." И знаете, что я с ней сделал? Я исписал ее своими стихами, черт возьми, - стихами Малыша! Жак заразил меня своим недугом.
А теперь, пока Малыш подбирает свои рифмы, мы - если читатель не будет иметь ничега против - перешагнем через четыре или пять лет его жизни. Мне хочется поскорее добраться до весны 18... года, память о которой до сих пор свежа в доме Эйсет. Такие незабываемые даты существуют во всех семьях.
К тому же этот период моей жизни, о котором я здесь умалчиваю, не представляет большого интереса для читателя. Это была старая песня: слезы и нищета, неудачи в делах, запоздалые платежи за квартиру, кредиторы, устраивающие сцены; бриллианты матери и серебро, заложенные в ломбарде; дыры на простынях, панталоны в заплатах, всякого рода лишения, ежедневные унижения, вечный вопрос о завтрашнем дне, дерзкие звонки судебных приставов, швейцар, который улыбается, когда мимо него проходят... А потом эти займы, опротестованные векселя, а потом... а потом...
И вот мы уже в 18... году.
В этом году Малыш заканчивал курс.
Это был, если память не изменяет мне, юноша с большими претензиями, всерьез считавший себя философом и поэтом, ростом же не выше сапога и без единого волоса на подбородке.
И вот однажды утром, когда этот великий философ-Малыш собирался уже идти в школу, Эйсет-отец позвал его в магазин и, как только он вошел туда, сказал ему резким голосом:
- Брось свои книжки, Даниэль, - ты не пойдешь больше в коллеж.
Заявив это, Эйсет-отец принялся расхаживать по магазину, не говоря ни слова. Он был, видимо, очень взволнован, и Малыш тоже, - могу вас в этом уверить... После долгого молчания Эйсет-отец опять заговорил.
- Даниэль, мой мальчик, - сказал он, - я должен сообщить тебе неприятную новость... да, очень неприятную... Нам придется расстаться друг с другом и вот почему...
Но в эту минуту громкое, душу раздирающее рыдание раздалось за неплотно затворенной дверью.
- Жак, ты осёл! - не повертывая головы закричал господин Эйсет и потом продолжал:
- Когда шесть лет назад, разоренные революционерами, мы приехали в Лион, я надеялся, что упорным трудом смогу восстановить наше потерянное состояние. Но тут вмешался дьявол, и я только еще глубже, по самую шею влез в долги и в нищету... Сейчас все кончено, мы окончательно увязли... Чтобы выкарабкаться из беды, нам остается только одно: продать то немногое, что еще осталось, и, поскольку вы оба уже взрослые, начать - каждому из нас по-своему - самостоятельную жизнь.
Новое рыдание невидимого Жака прервало господина Эйеета, но он сам был так взволнован, что на этот раз не рассердился и только сделал знак Даниэлю, чтобы тот закрыл дверь, и затем продолжал:
- Вот что я решил: впредь до нового распоряжения, твоя мать отправится на юг к своему брату, дяде Батисту. Жак останется в Лионе, он получает здесь место в ломбарде. Я буду работать коммивояжером в Обществе виноделов... И тебе тоже, мое бедное дитя, придется самому зарабатывать свой хлеб... Я как раз только что получил письмо от ректора, в котором он предлагает тебе место репетитора в коллеже. Вот, прочти. Малыш взял письмо.
- Насколько я могу судить, - сказал он, не переставая читать, - я должен ехать не теряя времени...
- Да, придется выехать завтра же.
- Хорошо, я поеду.
Сказав это, Малыш сложил письмо и твердой недрогнувшей рукой вернул его отцу. Как видите, это был большой философ.
В эту минуту в магазин вошла госпожа Эйсет, а за ней робко следовал Жак... Они оба подошли к Малышу и молча его поцеловали; они уже со вчерашнего дня знали обо всем.
- Уложите его вещи, - резко проговорил господин Эйсет, - он поедет завтра утром с первым пароходом.
Госпожа Эйсет глубоко вздохнула, из груди Жака вырвался какой-то намек на рыдание, и это было все. В нашем доме начинали уже привыкать к несчастьям.
На следующий день после этого незабываемого вечера вся семья проводила Малыша на пароход. По странному совпадению, это был тот самый пароход, который шесть лет тому назад привез в Лион семью Эйсет. Капитан Женьес, старший повар Монтелимар!.. Разумеется, вспомнили и о дождевом зонтике Анну, и о попугае Робинзона, и о некоторых других эпизодах, имевших место во время высадки... Эти воспоминания несколько оживили печальный отъезд и вызвали на губах госпожи Эйсет слабое подобие улыбки.
Но вот раздался звон колокола. Надо было уезжать.
Малыш вырвался из объятий своих друзей и храбро взошел по мостику на пароход.
- Будь благоразумен! - крикнул ему вслед отец.
- Не хворай! - проговорила госпожа Эйсет. Жак хотел что-то сказать, но он так плакал, что не мог произнести ни слова.
Малыш же не плакал, нет! Как я уже имел честь доложить вам, это был большой философ, а философам не полагается показывать, что они растроганы.
А между тем один бог знает, как он любил эти дорогие ему существа, которых он оставлял там, за собою, в утреннем тумане! Знает бог, как охотно отдал бы он за них свою жизнь... Но что поделаешь! Радость покинуть Лион, движение парохода, прелесть путешествия, гордость от сознания, что он уже взрослый, свободный, самостоятельный человек, который путешествует один и зарабатывает свой хлеб, - все это опьяняло Малыша и мешало ему долго останавливаться на мысли о трех дорогих ему существах, рыдавших там, на набережной Роны...
О, они не были философами, эти трое! Взглядом, полным глубокой тоски и нежности, они долго следили за астматическим ходом судна, и когда черный султан его дыма казался уже только маленькой ласточкой на горизонте, они все еще кричали: "Прощай! Прощай!" и махали платками.
А в это время господин философ прохаживался взад и вперед по палубе, заложив руки в карманы и подставляя лицо свое ветру. Он насвистывал, лихо сплевывал, заглядывал под шляпы дам, наблюдал за управлением судна, играл плечами, находил себя неотразимым. Еще не доехали до Вьенн, а он уже успел сообщить старшему повару и двум поваренкам, что он поступил на службу по учебному ведомству и очень хорошо зарабатывает. Они поздравляли его, и он чувствовал себя довольным и гордым.
Разгуливая по палубе, наш философ наткнулся на лежавшую неподалеку от большого колокола груду канатов, на которых шесть лет тому назад просиживал долгие часы Робинзон Крузо, держа на коленях клетку с попугаем. Это воспоминание заставило его рассмеяться и слегка покраснеть.
"Как я, вероятно, был смешон, - подумал он, - со своей голубой клеткой и этим фантастическим попугаем..."
Бедный философ! Он и не подозревал тогда, что на всю жизнь был обречен так нелепо таскать за собой голубую, цвета иллюзии, клетку и зеленого, цвета надежды, попугая...
Увы! Сейчас, когда я пишу эти строки, бедный малый все еще продолжает носить с собой эту большую голубую клетку! Только лазоревая краска ее бледнеет с каждым днем, а зеленый попугай полинял и потерял уже больше половины своих перьев... Увы!..
По приезде в родной город Малыш прежде всего отправился в Академию, где жил ректор.
Этот ректор, друг Эйсета-отца, был высокий, красивый сухощавый старик, очень подвижной, без тени педантизма. Эйсета-сына он принял очень приветливо, но тем не менее не мог удержаться от жеста изумления, когда того ввели к нему в кабинет.
- Ах, боже мой! - воскликнул он. - Какой же он маленький!
Дело в том, что Малыш действительно был до смешного мал ростом и казался совсем еще мальчиком, тщедушным мальчиком.
Восклицание ректора было для него ошеломляющим ударом. "Они не захотят меня принять", - подумал он, задрожав всем телом.
К счастью, точно угадав, что творилось в этой бедной маленькой голове, ректор продолжал:
- Подойди ко мне, мой мальчик... Так, значит, мы сделаем из тебя классного наставника?.. В твои годы, с твоим ростом и всей твоей внешностью эта работа будет для тебя нелегка... Но раз это нужно, раз тебе необходимо зарабатывать, мы постараемся устроить все это как можно лучше... Для начала мы не поместим тебя в слишком большое заведение... Я отправлю тебя в коммунальную школу, находящуюся в горах, в нескольких лье отсюда... Там ты станешь настоящим человеком, привыкнешь к своей работе, вырастешь, и, когда у тебя на подбородке появится пушок, мы посмотрим, что делать дальше...
Говоря это, ректор писал записку директору Сарландского коллежа, рекомендуя ему своего протеже. Кончив письмо, он отдал его Малышу, посоветовав ему уехать в тот же день. Затем дал ему несколько благих советов и дружески потрепал по щеке, обещая не терять его из виду.
Теперь мой Малыш спокоен и доволен. Он кубарем слетает с вековой лестницы Академии и, не переводя духа, бежит занять место в дилижансе, который отправляется в Сарланд.
Но дилижанс отправлялся только после полудня, надо ждать еще целых четыре часа. Малыш пользуется этим временем для того, чтобы, пройтись по залитой солнцем эспланаде и показаться своим соотечественникам. Исполнив этот долг, он начинает подумывать о подкреплении своих сил и отправляется на поиски какого-нибудь кабачка, который был бы ему по карману... Как раз напротив казарм ему бросается в глаза небольшой кабачок, очень чистенький, с красивой новой вывеской:
"Приют странствующих подмастерьев"
"Вот это как раз для меня", - думает он и, после некоторого колебания (Малыш в первый раз в жизни собирается войти в ресторан), с решительным видом открывает дверь.
Кабачок в эту минуту совершенно пуст. Выбеленные известкой стены... Несколько небольших дубовых столиков... В одном углу длинные палки подмастерьев с медными наконечниками, украшенные разноцветными лентами... За стойкой, уткнув нос в газету, храпит какой-то толстяк.
- Эй, есть тут кто-нибудь? - кричит Малыш, стуча кулаком по столу жестом трактирного завсегдатая.
Сидящий за стойкой толстяк не считает нужным проснуться из-за такого пустяка; но из соседней комнаты выбегает трактирщица... Увидав нового посетителя, посланного ей провидением, она громко вскрикивает:
- Праведное небо! Господин Даниэль!
- Анну! Старая моя Анну! - в свою очередь восклицает Малыш. И вот они уже в объятиях друг друга.
Да, да, это Анну, старая Анну, бывшая прислуга Эй-сетов, а теперь трактирщица, мать "товарищей" [*], жена Жана Пейроля, этого толстяка, который храпит там, за стойкой... И если бы вы знали, как она счастлива, эта славная Анну, как счастлива, что снова видит господина Даниэля? Как она его целует! Как обнимает! Как душит в своих объятиях!
[*] - Мать "товарищей" - хозяйка одной из многочисленных общих квартир-станций, где останавливались члены компанионажа - объединения подмастерьев и ремесленников, странствовавших в целях совершенствования мастерства или в поисках работы. Общие квартиры компанионажа были разбросаны по всей стране, чаще всего они находились при трактирах.
Во время этих излияний сидящий за стойкой толстяк просыпается.
Сначала его немного удивляет горячность приема, оказываемого его женой юному незнакомцу, но когда он узнает, что этот молодой незнакомец не кто иной, как сам господин Даниэль Эйсет, Жан Пейроль краснеет от удовольствия и начинает услужливо суетиться возле знатного посетителя.
- Вы завтракали, господин Даниэль?
- Нет, не завтракал, добрейший господин Пейроль... Потому-то я и зашел сюда!
Боже правый!.. Господин Даниэль не завтракал!.. Скорей, скорей... Анну спешит в кухню; Жан Пейроль мчится в погреб, - славный погреб, по отзыву странствующих подмастерьев.
В один мир прибор поставлен, завтрак подан, - Малышу остается только сесть за стол и начать действовать... По левую его руку стоит Анну и режет ему тоненькие ломтики хлеба для яиц - свежих, белых, нежных, как пух, яиц. По правую руку - Жан Пейроль наливает ему старого Шато Нефа, которое сверкает в его стакане, точно горсть рубинов. Малыш счастлив; он пьет, как какой-нибудь тамплиер, ест, как монах странноприимного ордена св. Воина, а между двумя глотками успевает еще сообщить о своем поступлении на службу по учебному ведомству и о том, что это даст ему возможность честно зарабатывать свой хлеб. Нужно было слышать, каким тоном он произносит эти слова: честно зарабатывать свой хлеб. Старая Анну вне себя от восхищенья.
Энтузиазм Жана Пейроля не столь горяч. Он находит вполне естественным, что господин Даниэль зарабатывает свой хлеб, раз он в состоянии это делать. В возрасте господина Даниэля он, Жан Пейроль, уже около пяти лет странствовал один по белу свету и ни лиара не стоил родным. Напротив...
Вполне понятно, что почтенный трактирщик ни с кем не делится своими размышлениями. Осмелиться сравнивать Жана Пейроля с Даниэлем Эйсетом!.. Анну никогда не потерпела бы этого.
Малыш тем временем чувствует себя прекрасно. Говорит, пьет, ест; он оживлен, глаза его блестят, щеки пылают... О-ля! Хозяин! Несите скорее стаканы. Малыш желает чокнуться... Сначала пьют за здоровье госпожи Эй-сет, потом за здоровье господина Эйсет, потом за Жака, за Даниэля, за старую Анну, за ее мужа, за университет... За что еще?..
Два часа проходят в этих излияниях и в болтовне. Говорят о мрачном прошлом, о розовом будущем. Вспоминают фабрику, Лион, улицу Лантерн, вспоминают бедного аббата, которого все так любили...
Но вот Малыш встает из-за стола. Пора ехать.
- Уже?! - грустно говорит Анну.
Малыш извиняется: ему необходимо с кем-то повидаться перед отъездом. По очень важному делу... Как жаль! Было так хорошо. И сколько хотелось бы еще рассказать!.. Но, разумеется, раз это нужно, раз господин Даниэль должен кого-то повидать, то его друзья из "Странствующего подмастерья" не будут его больше задерживать... Счастливого пути, господин Даниэль! Да хранит вас бог, дорогой наш хозяин! И, уже выйдя на улицу, Жан Пейроль и его жена все еще продолжают напутствовать его своими пожеланиями.
А известно ли вам, между прочим, кто этот "тот", кого Малышу так хочется повидать перед своим отъездом из города?
Это - фабрика! Фабрика, которую он так любил и так оплакивал... Сад, мастерские, большие платаны... Все друзья его детства, радости первых лет его жизни... Что поделаешь? Сердце имеет свои слабости; оно может любить даже дерево, даже камни, даже фабрику... К тому же сама история говорит, что старый Робинзон, вернувшись в Англию, снова отправился в плаванье и сделал не одну тысячу лье для того, чтобы снова посетить свой пустынный остров.
Неудивительно поэтому, если Малыш прошел несколько лишних шагов, чтобы увидеть свой пустынный остров.
Высокие платаны, своими султанообразными макушками выглядывавшие из-за крыш домов, уже узнали своего старого друга, бежавшего к ним со всех ног. Издали они приветствуют его и наклоняются друг к другу, точно желая сказать: "Ведь это - Даниэль Эйсет! Даниэль Эйсет вернулся!!"
И он спешит, спешит, но, дойдя до фабрики, останавливается, пораженный.
Перед ним высокие серые стены, из-за которых не выглядывают ни ветви олеандров, ни ветви гранатового дерева... Прежних окон нет - одни только слуховые окошки... Нет и мастерских: вместо них - часовня. Над дверью большой крест из красного песчаника с латинской надписью вокруг...
Увы! Фабрики больше уже нет: она превратилась в монастырь кармелиток, куда мужчинам вход воспрещен!
Глава V. Зарабатывай свой хлеб
Сарланд - небольшой городок в Севеннах, построенный в глубине узкой долины, окруженной горами, точно высокой стеной. Когда в него проникает солнце, он превращается в раскаленную печь, а когда дует северный ветер - в ледник.
Вечером в день моего приезда северный ветер, дувший с утра, продолжал неистовствовать, и, хотя была уже весна, Малыш, сидевший на империале [в многоместных каретах второй этаж с сидениями для пассажиров] дилижанса, чувствовал, въезжая в город, как холод пробирает его до костей.
Улицы были темны и пустынны... На площади несколько человек в ожидании дилижанса расхаживали взад и вперед перед плохо освещенной конторой.
Спустившись с империала, я, не теряя ни минуты, попросил проводить меня в коллеж. Я торопился вступить в исполнение своих обязанностей.
Здание коллежа помещалось неподалеку от городской площади. Пройдя две или три широкие тихие улицы, человек, несший мой чемодан, остановился перед большим домом, в котором все, казалось, давным-давно уже вымерло.
- Вот здесь, - сказал он, поднимая дверной молоток.
Молоток тяжело опустился... Дверь отворилась... Мы вошли.
С минуту я ждал в полутемных сенях. Носильщик положил на пол мой чемодан, я расплатился с ним, и он поспешно ушел... Массивная дверь тяжело захлопнулась за ним... Вслед за тем ко мне подошел заспанный швейцар с фонарем в руке.
- Вы, должно быть, новенький? - спросил он меня сонным голосом.
Он принял меня за ученика...
- Я совсем не ученик, - ответил я, гордо выпрямляясь, - я приехал сюда в качестве учителя, проведите меня к директору.
Швейцар был, по-видимому, удивлен; приподняв слегка свою фуражку, он пригласил меня зайти на минутку в его комнату. Директор с учениками был в церкви.
Меня проводят к нему, как только кончится вечерняя служба.
В каморке швейцара кончали ужинать. Высокий красивый малый с белокурыми усами тянул из стакана водку, сидя рядом с маленькой, худощавой, болезненного вида женщиной, желтой, как айва, и закутанной до самых ушей в старую шаль.
- В чем дело, господин Кассань? - спросил малый о усами.
- Это новый учитель, - ответил швейцар, указывая на меня. - Господин такого маленького роста, что я было принял его за ученика.
- Дело в том, - сказал человек с усами, глядя на меня поверх своего стакана, - что у нас есть ученики, которые не только выше ростом, но и старше, чем вы... Велльон старший, например.
- И Круза, - прибавил швейцар.
- И Субейроль, - сказала женщина.
Они стали разговаривать между собой вполголоса, уткнувшись носами в свою противную водку и искоса поглядывая на меня... С улицы доносился вой ветра и крикливые голоса учеников, певших в часовне молитвы.
Наконец раздался звон колокола, и в вестибюле послышался шум шагов.
- Служба кончилась, - сказал мне господин Кассань, вставая. - Пойдемте к директору.
Он взял фонарь, и я последовал за ним.
Здание коллежа показалось мне необъятным... Бесконечные коридоры, громадные лестницы с железными узорчатыми перилами... Все очень старое, почерневшее, закопченное... Швейцар сообщил мне, что до 89 года [то есть до начала французской буржуазной революции] в этом здании помещалось Морское училище, в котором насчитывалось около восьмисот учеников, принадлежавших к самым старинным дворянским семьям.
Пока он сообщал мне все эти ценные сведения, мы подошли к кабинету директора... Господин Кассань тихонько приоткрыл двойную, обитую клеенкой дверь и два раза постучал по деревянной панели.
- Войдите, - ответил голос из комнаты, и мы вошли. Это был очень большой рабочий кабинет, оклеенный зелеными обоями. В глубине за длинным столом сидел директор и писал при бледном свете лампы с низко опущенным абажуром.
- Господин директор, - сказал швейцар, подталкивая меня вперед, - вот новый классный надзиратель, приехавший на место господина Серьера.
- Хорошо, - произнес директор, не оборачиваясь. Швейцар поклонился и вышел. Я продолжал стоять посреди комнаты, теребя пальцами шляпу.
Кончив писать, директор обернулся ко мне, и я мог хорошо рассмотреть его маленькое, бледное, худое лицо, освещенное холодными, бесцветными глазами. Он в свою очередь, чтобы лучше меня разглядеть, приподнял абажур лампы и нацепил на нос пенсне.
- Да ведь это ребенок! - воскликнул он, привскочив в кресле. - Что я буду делать с ребенком?!
При этих словах Малышом овладел безумный страх: он уже видел себя на улице без всяких средств... Он едва мог пробормотать два-три слова и передать директору рекомендательное письмо.
Директор взял письмо, прочел его, сложил, развернул, перечел еще раз и, наконец, сказал мне, что благодаря совершенно исключительной рекомендации ректора и из уважения к моей почтенной семье он соглашается взять меня к себе, несмотря на то, что его пугает моя чрезмерная молодость. Потом он пустился в длинные рассуждения о важности моих новых обязанностей, но я его больше не слушал. Самым существенным было то, что меня не отсылали обратно. Меня не отсылали, и я был счастлив, безумно счастлив! Я хотел бы, чтобы директор имел тысячу рук и чтобы я мог их все перецеловать.
Страшный лязг железа остановил мой порыв. Я быстро обернулся и очутился перед высоким человеком с рыжими бакенбардами, неслышно вошедшим в кабинет. Это был инспектор колледжа.
Склонив набок голову, как на картине "Ессе Homo" [("Се человек") - слова Понтия Пилата (римского наместника в Иудее) об Иисусе], он смотрел на меня с самой ласковой улыбкой, побрякивая вязкой, ключей всевозможных размеров, висевших на его указательном пальце. Эта улыбка расположила бы меня в его пользу, но его ключи бренчали так грозно: "дзинь! дзинь! дзинь!", что мне сделалось страшно.
- Господин Вио, - сказал директор, - вот заместитель господина Серьера.
Вио поклонился и улыбнулся мне самой обворожительной улыбкой. Но его ключи зазвенели со злобной иронией, точно желая сказать: "Этот маленький человечек - заместитель Серьера? Полноте! Полноте!"
Директор, так же как и я, понял, что сказали ключи, и прибавил со вздохом:
- Я знаю, что уход господина Серьера для нас страшная, почти незаменимая потеря (при этих словах ключи буквально зарыдали...), но я убежден, что если вы, господин Вио, возьмете нового репетитора под свое особое покровительство и поделитесь с ним своими драгоценными взглядами на преподавание, то порядок и дисциплина заведения не особенно пострадают от ухода господина Серьера.
По-прежнему ласковый и улыбающийся, господин Вио ответил, что я могу рассчитывать на его благосклонность и что он с удовольствием поможет мне своими советами. Но ключи его не были ко мне благосклонны. Нужно было только послушать, как они звенели и в бешенстве скрежетали: "Если ты только шевельнешься, жалкий глупец, - берегись!"
- Господин Эйсет, - закончил директор, - вы можете теперь идти. Эту ночь вам придется провести еще в гостинице. Завтра в восемь часов утра будьте здесь... До свидания...
Жестом, полным достоинства, он отпустил меня.
Более чем когда-либо ласковый и улыбающийся, господин Вио проводил меня до двери и, прощаясь со мной, сунул мне в руку маленькую тетрадку.
- Это устав заведения, - сказал он, - прочтите и хорошенько поразмыслите.
Затем он открыл дверь и запер ее за мной, выразительно зазвенев ключами: "дзинь! дзинь! дзинь!"
Эти господа забыли посветить мне... Несколько минут я блуждал по большим, совершенно темным коридорам, стараясь ощупью найти дорогу. Кое-где слабый свет луны проникал через решетку высокого окна и помогал мне ориентироваться. Вдруг во мраке галерея сверкнула блестящая точка, двигавшаяся мне навстречу... Я сделал еще несколько шагов, светящаяся точка увеличилась, приблизилась ко мне, прошла мимо, удалилась и исчезла. Это было точно видение, но как ни мимолетно оно было, я все же уловил малейшие его детали.
Представьте себе двух женщин, две тени... Одна старая, сморщенная, согнутая вдвое, с громадными очками на носу, закрывающими половину ее лица; другая молодая, стройная, легкая и тонкая, как все привидения, но с глазами, каких обычно не бывает у привидений, - такими большими и такими черными... Старуха держала в руках маленькую медную лампочку. Черные глаза ничего не несли... Обе тени промелькнули мимо, быстрые, безмолвные, не видя меня, и долго после их исчезновения я все еще стоял на том же месте под двойственным впечатлением очарования и страха.
Я ощупью продолжал свой путь, но сердце мое сильно билось, и я все видел перед собой во мраке страшную колдунью в больших очках, а рядом с нею Черные глаза...
Однако мне необходимо было найти пристанище на ночь, а это было дело нелегкое. К счастью, человек с белокурыми усами, который курил трубку в дверях швейцарской, пришел мне на помощь и предложил проводить в небольшую приличную гостиницу, не очень дорогую, где за мной будут ухаживать, как за принцем. Можете себе представить, с каким удовольствием я принял это предложение!
Мой спутник производил впечатление доброго малого. Я узнал дорогой, что его зовут Рожэ, что он учитель танцев, верховой езды, фехтования и гимнастики в Сар-ландском коллеже и что он долго служил в африканских стрелках. Это последнее обстоятельство оконча-ельно расположило меня к нему. Детям свойственно любить военных. Мы расстались у входа в гостиницу, обменявшись крепким рукопожатием и обещанием сделаться друзьями.
А теперь, читатель, мне нужно сделать тебе одно признание.
Когда Малыш очутился один в холодной комнате, перед кроватью этой незнакомой и такой банальной гостиницы, вдали от тех, кого он любил, - сердце его не выдержало, и этот философ расплакался, как ребенок. Жизнь пугала его теперь. Он чувствовал себя слабым и безоружным перед нею и плакал, плакал... Но вдруг, среди слез, образ его близких пронесся перед его глазами; он увидел свой дом опустевший, семью рассеянной по всему свету, - мать здесь, отец там... Ни крова, ни домашнего очага!.. И, забыв свое личное горе, думая только об общем несчастье, Малыш принял великое, благородное решение: собственными силами воссоздать дом Эйсет и восстановить семейный очаг. Гордый сознанием, что нашел благородную цель жизни, он отер слезы, недостойные мужчины и "восстановителя семейного очага", и, не теряя ни минуты, принялся за чтение устава господина Вио, желая поскорее ознакомиться со своими новыми обязанностями.
Этот устав, любовно переписанный рукою самого Вио, его автора, Представлял собой настоящий трактат из трех частей:
1) обязанности репетитора по отношению к начальству;
2) обязанности репетитора по отношению к его коллегам;
3) обязанности репетитора по отношению к ученикам. Там были предусмотрены все случаи, от разбитого оконного стекла до одновременного поднятия обеих рук во время занятий; все подробности жизни учителей и классных надзирателей были отмечены, начиная с их жалованья и кончая полубутылкой вина, на которую они имели право за каждой едой.
Устав кончался красноречивой тирадой, восхвалением всех этих правил; но, несмотря на все свое уважение к произведению господина Вио, у Малыша не хватило сил довести чтение до конца, и как раз на самом патетическом месте он заснул...
Эту ночь я спал плохо. Тысячи фантастических сновидений тревожили мой сон... То мне казалось, что я слышу ужасный звон ключей господина Вио: "дзинь! дзинь! дзинь!", то старая колдунья с большими очками садилась у моего изголовья, и я в испуге внезапно пробуждался; то Чёрные глаза (о! какие они были черные!) появлялись в ногах моей кровати и смотрели на меня с каким-то странным упорством...
На другой день в восемь часов утра я был уже в коллеже. Господин Вио, стоя в дверях со связкой ключей в руках, наблюдал за приходом экстернов и приветствовал меня самой ласковой улыбкой.
- Подождите в вестибюле, - сказал он мне, - когда ученики соберутся, я познакомлю вас с вашими коллегами.
Я стал расхаживать взад и вперед по вестибюлю, кланяясь чуть не до земли старшим преподавателям, которые, запыхавшись, пробегали мимо меня. Только один из этих господ ответил на мой поклон. Это был священник, преподаватель философии, "большой чудак", по словам господина Вио... Я сразу полюбил этого чудака.
Прозвонил звонок, классы наполнились... Четверо или пятеро молодых людей двадцати пяти или тридцати лет, плохо одетые, с бесцветными лицами, бежали по коридору и остановились как вкопанные при виде господина Вио.
- Господа, - проговорил инспектор, указывая на меня, - вот господин Даниэль Эйсет, ваш новый коллега. - Сказав это, он отвесил низкий поклон и удалился, как всегда улыбающийся, склонив голову набок и, как всегда, звеня своими ужасными ключами.
Мои коллеги и я молча рассматривали друг друга.
Первым заговорил самый высокий и толстый из них; это был господин Серьер, знаменитый Серьер, которого я должен был заместить.
- Черт возьми, - вскричал он весело, - вот уж, правда, можно сказать, что учителя, как дни, следуют один за другим, но не походят друг на друга.
Это был намек на громадную разницу в росте между нами. Все рассмеялись, и я первый, но уверяю вас, что в эту минуту Малыш охотно продал бы свою душу дьяволу, чтобы только быть на несколько дюймов повыше.
- Это ничего, - прибавил толстый Серьер, протягивая мне руку, - хотя мы с вами и не подходим под одну мерку, мы все же можем распить вместе несколько бутылочек. Идемте с нами, коллега... Я угощаю всех прощальным пуншем в кафе "Барбет" и хочу, чтобы вы тоже присутствовали... Мы лучше познакомимся за стаканами.
И, не дав мне времени ответить, он взял меня под руку и увлек на улицу.
Кафе "Барбет", куда меня повели мои новые коллеги, находилось на плац-параде. Его посещали главным образом унтер-офицеры местного гарнизона, и при входе в него прежде всего бросалось в глаза множество киверов и портупей, висевших на вешалках...
В этот день отъезд Серьера и его прощальный пунш привлекли в кафе всех его "завсегдатаев".
Унтер-офицеры, с которыми меня познакомил Серьер, отнеслись ко мне очень радушно. Но, сказать по правде, появление Малыша не произвело большой сенсации, и я очень скоро был забыт в том углу залы, куда я, смущённый, удалился... Пока наполнялись стаканы, ко мне подсел толстый Серьер. Он был без сюртука и держал в зубах длинную глиняную трубку, на которой красовалось его имя, сделанное фарфоровыми буквами. Весь учебный персонал школы имел в кафе "Барбет" такие же трубки.
- Ну, коллега, - сказал мне толстый Серьер, - как видите, в нашей профессии бывают и хорошие минуты... В общем вы удачно попали, выбрав для своего дебюта Сарланд. Во-первых, абсент [спиртной напиток, настойка на полыни] в кафе "Барбет" превосходен, а, во-вторых, там, в коробке вам будет не так уж плохо.
"Коробкой" он называл коллеж.
- У вас будет младший класс, шалуны, мальчишки, которых надо держать в строгости. Вы увидите, как я великолепно их вышколил. Директор не злой человек, коллеги хорошие малые; вот только старуха и этот Вио...
- Какая старуха? - с трепетом спросил я.
- О, вы скоро узнаете ее. Во все часы дня и ночи ее можно встретить шныряющей по коллежу с огромными очками на носу. Это тетка директора. Она исполняет здесь обязанности экономки. Ну и ведьма! Если мы до сих пор не умерли с голоду, то это не по ее вине.
По этому описанию я узнал колдунью в очках и невольно покраснел. Раз десять я готов был прервать моего коллегу и спросить: "А Черные глаза"... Но я не осмелился. Говорить о Черных глазах в кафе "Барбет"!!
Между тем пунш совершал круговую; пустые стаканы наполнялись, полные осушались, раздавались тосты, возгласы: "о! о!", "а! а!", бильярдные кии мелькали в воздухе, все толкались, громко смеялись, сыпали каламбурами, делали друг другу признания.
Мало-помалу Малыш почувствовал себя смелее; он вышел из своего угла и со стаканом в руке, громко разговаривая, прохаживался по кафе.
Унтер-офицеры были теперь его друзьями. Одному из них он, не краснея, рассказал, что происходит из богатой семьи, но за свойственные молодым людям легкомысленные поступки изгнан из родительского дома; что он временно поступил на службу в коллеж для того, чтобы иметь средства к существованию, но что оставаться там долго он не собирается... Имея таких богатых родителей, понимаете...
Ах, если бы оставшиеся в Лионе могли его слышать в эту минуту!
Но вот она, человеческая натура! Когда в кафе "Барбет" узнали, что я блудный сын, повеса, негодный мальчишка, а вовсе не бедный мальчик, обреченный нищетой на педагогическую деятельность, - все стали смотреть на меня другими глазами, и самые старейшие унтер-офицеры удостоили меня своим разговором. Больше того: перед уходом Рожэ, учитель фехтования, с которым я накануне подружился, встал и предложил тост за Даниэля Эйсета. Представляете себе, как горд был Малыш!
Этот тост напомнил, что пора расходиться по домам. Было уже без четверти десять, и нужно было возвращаться в коллеж.
Человек с ключами ждал нас у входа.
- Господин Серьер, - сказал он моему толстому коллеге, шатавшемуся от выпитого им прощального пунша, - сейчас вы в последний раз поведете своих учеников в класс. Как только они все там соберутся, мы - директори я - представим им нового классного надзирателя.
И действительно, спустя несколько минут директор, господин Вио и новый репетитор торжественно вошли в класс.
Все встали.
Директор представил меня ученикам и произнес по этому поводу немного длинную, но полную достоинства речь; потом он удалился в сопровождении толстого Серьера, который все больше и больше пьянел от прощального пунша. Вио остался последним. Он не произносил никаких речей, но его ключи - "дзинь! дзинь! дзинь!" - говорили за него и говорили так злобно и угрожающе свое "дзинь! дзинь! дзинь!", что все головы попрятались под крышки пюпитров, и даже сам классный надзиратель почувствовал какое-то беспокойство.
Но как только страшные ключи скрылись за дверью, шаловливые детские рожицы показались из-под пюпитров, все бородки перьев очутились у губ, и блестящиенасмешливые, испуганные глазенки уставились на меня, в то время как взволнованный шепот пронесся от стола к столу.
Несколько смущенный, я медленно взошел на кафедру. Я попытался окинуть присутствующих свирепым взглядом, затем, усилив, насколько мог, свой голос, крикнул, стукнув два раза по столу:
- За работу, господа! За работу!
Так начал Малыш свой первый урок.
Они не были злы, эти малыши; злыми были те, другие. Эти же никогда не делали мне ничего дурного, и я их очень любил, потому что школа не наложила еще на них своего отпечатка и вся душа их отражалась в глазах.
Я никогда не наказывал их. К чему? Разве наказывают птиц?.. Когда они щебетали слишком громко, мне достаточно было крикнуть: "Тише!", и весь мой птичник сразу умолкал, - минут на пять, во всяком случае.
Самому старшему в классе было одиннадцать лет. Подумайте только - одиннадцать лет! А этот толстый Серьер хвастался, что он их "вышколил"!..
Я не пытался дрессировать их. Я старался быть с ними всегда добрым - только и всего.
Иногда, когда они вели себя хорошо, я им рассказывал какую-нибудь сказку... Сказка!.. Какое счастье! Они живо складывали тетрадки, закрывали книги; чернильницы, линейки, ручки для перьев - все, как попало, бросали в пюпитры, потом, скрестив руки на столе, широко раскрывали глаза и слушали. Я сочинил для них пять или шесть фантастических сказок: "Дебюты кузнечика", "Несчастья Жана-кролика" и др. Тогда, как и теперь, Лафонтен был моим любимым святым в литературном календаре, и все мои "истории" были пересказом его басен; я только прибавлял к ним некоторые эпизоды из моей собственной жизни. В них всегда играл роль бедный сверчок, вынужденный зарабатывать свой хлеб, подобно Малышу; божьи коровки, рыдавшие за склеи-ваньем папок, подобно Жаку Эйсету... Малышей все это очень забавляло и меня самого. К несчастью, господин Вио не допускал подобных забав.
Три-четыре раза в неделю ужасный человек с ключами производил генеральный осмотр всего коллежа, чтобы убедиться, все ли там идет согласно требованиям устава... В один из таких дней он явился в мой класс как раз в самый трогательный момент рассказа о Жане-кролике. При появлении господина Вио весь класс вздрогнул. Дети в испуге