дней уступил место холодной, ничего не говорящей улыбке, улыбке вдов и покинутых возлюбленных. Это был уже не Пьерот, - это была Ариадна, это была Нина. [*]
[*] - Ариадна - в древнегреческой мифологии - дочь критского царя Миноса; помогла своему возлюбленному - афинскому; герою Тесею выйти из волшебного лабиринта при помощи клубка ниток. Бежала с Тесеем, но была им покинута. Нина - героиня комедии Марсолье "Нина или безумие от любви". Имя ее было; нарицательным для обозначения преданной возлюбленной.
Впрочем, только он один изменился в "бывшем доме Лалуэта. Раскрашенные пастушки и китайцы с фиолетовыми животами по-прежнему блаженно улыбались на своих высоких этажерках среди стаканов из богемского хрусталя и тарелок с крупными цветами. Пузатые миски, карсельные лампы из цветного фарфора по-прежнему весело поблескивали за стеклами тех же самых витрин, и в каморке за магазином та же флейта по-прежнему тихонько ворковала.
- Это я, Пьерот, - сказал Жак, стараясь говорить твердым голосом, - я пришел просить вас о большой услуге. Дайте мне взаймы тысячу пятьсот франков.
Не говоря ни слова, Пьерот открыл кассу, порылся в ней, потом задвинул ящик и спокойно встал.
- Столько у меня здесь не найдется, господин Жак. Подождите, я сейчас принесу их сверху.
И прибавил со смущенным видом:
- Я не приглашаю вас туда с собой: это слишком расстроило бы её...
Жак вздохнул.
- Вы правы, Пьерот, я лучше останусь здесь. Через пять минут еевенец вернулся с двумя тысячефранковыми билетами и вручил их Жаку. Тот не хотел их брать.
- Мне нужно только тысячу пятьсот франков, - промолвил он.
Но севенец настаивал.
- Пожалуйста, господин Жак, возьмите все. Для меня очень важно, чтобы вы взяли именно такую сумму. Это как раз та сумма, какую мадемуазель дала мне когда-то для того, чтобы я мог нанять вместо себя рекрута. Если вы мне откажете, вот уж, правда, можно сказать, что я никогда, никогда не забуду такой обиды.
Жак не решился больше отказываться и, положив деньги в карман, протянул руку севенцу.
- Прощайте, Пьерот, - сказал он. - Спасибо. Пьерот удержал его руку.
Так стояли они некоторое время друг перед другом, взволнованные, безмолвные. У обоих на устах было имя Даниэля, но из чувства деликатности ни тот, ни другой не решались его произнести. Они - этот отец и эта "мать" - так хорошо понимали друг друга!..
Жак первый тихонько высвободил свою руку. Слезы душили его. Он спешил уйти из магазина. Севенец проводил его до самого пассажа. Там бедняга не мог более сдерживать переполнившую его душу горечь и проговорил с упреком:
- О господин Жак... господин Жак... вот уж, правда можно сказать!..
Но он был слишком взволнован, чтобы продолжать, и только повторил два раза:
- Вот уж, правда, можно сказать,, Вот уж, правда, можно сказать...
Да, вот уж, действительно, можно было сказать!..
Расставшись с Пьеротом, Жак вернулся в типографию и, несмотря на все протесты эльзасца, вручил ему четыреста франков, взятых Даниэлем взаймы. Он уплатил ему также, чтобы покончить с этим, по всем трем векселям. После этого он с облегченным сердцем сказал себе: "А теперь будем разыскивать мальчика!" К несчастью, время было слишком позднее, для того, чтобы приступить к поискам в этот же день. К тому же, усталость с дороги, волнения и неотвязный сухой кашель, давно уже подтачивавший его организм, так разбили бедного Маму Жака, что ему пришлось вернуться на улицу Бонапарта, чтобы там немножко отдохнуть.
Когда он вошел в свою маленькую комнату и при последних лучах бледного октябрьского солнца снова увидел все предметы, которые напоминали ему о его "мальчике": его рабочий столик у окна, его стакан, чернильница, его короткие, как у аббата Жермана, трубки: когда он услышал звон милых сен-жерменских колоколов, слегка охрипших от осеннего тумана; когда вечерний angelus, этот печальный angelus, который так любил Даниэль, ударил своим крылом о влажные стекла окна - одна только мать могла бы рассказать о тех страданиях, которые пережил в эту минуту Мама Жак...
Он несколько раз обошел всю комнату, повсюду заглядывая, раскрывая все шкафы в надежде найти что-нибудь, что навело бы его на след беглеца... Но, увы! Шкафы были пусты. Оставалось только старое белье да какие-то лохмотья. Вся комната носила на себе печать разгрома и запустения. Чувствовалось, что отсюда не уехали, а бежали. В одном углу на полу стоял подсвечник, а в камине под обгоревшими листками бумаги виднелся белый с позолотой ящичек. Жак тотчас узнал этот ящичек. В нем хранились письма Черных глаз. Теперь он валялся среди груды пепла!.. Какое святотатство!
Продолжая свои поиски, Жак нашел в ящике рабочего столика Даниэля несколько листков бумаги, исписанных неровным, лихорадочным почерком Даниэля в часы его творческого вдохновения. "Вероятно, какая- нибудь поэма", - подумал Жак, подходя к окну, чтобы прочесть. Это была действительно поэма, мрачная поэма, начинавшаяся словами:
"Жак, я лгал тебе! Вот уже два месяца, как я не перестаю лгать..." Следовало длинное письмо. Читатель его, конечно, помнит. Малыш рассказывал в нем все, что заставила его выстрадать женщина из бельэтажа.
Это письмо не было отправлено, но тем не менее оно попало в руки того, кому предназначалось. На этот раз провидение сыграло роль почты.
Жак прочел его с начала до конца. Когда он дошел до того места, где говорилось об ангажементе в Монпарнасский театр, который предлагали Малышу с такой настойчивостью и от которого он отказывался с такой твердостью, - Жак привскочил от радости.
"Я знаю теперь, где он!" - воскликнул он и, спрятав письмо в карман, успокоенный лег спать. Но, хотя он чувствовал себя совершенно разбитым от усталости, заснуть он не мог. Все время этот проклятый кашель... При первом утреннем привете зари, осенней зари, ленивой и холодной, он поспешно встал. План его был составлен.
Собрав все тряпье, остававшееся в шкафах, он сложил его в свой чемодан, не забыв и белый с позолотой ящичек, послал последний привет сен-жерменской колокольне и ушел, отворив настежь окно, дверь, шкафы, чтобы ничего из их прежней, такой хорошей жизни не оставалось в комнате, где с этих пор должны были поселиться другие. Сойдя вниз, он отказался от квартиры, уплатив привратнику все, что следовало, и, не отвечая на его настойчивые расспросы, позвал фиакр и велел везти себя в гостиницу Пилуа, на улицу Дам, в Батиньоль.
Эту гостиницу содержал брат старого Пилуа, повара маркиза. Комнаты в ней сдавались только по рекомендации и не меньше как на четырехмесячный срок. В силу этого гостиница пользовалась исключительно хорошей репутацией, и находиться в числе ее жильцов значило быть вполне порядочным человеком. Жак, который приобрел доверие повара дома д'Аквиль, привез от него брату несколько бутылок марсалы.
Этой рекомендации оказалось совершенно достаточно, и когда Жак робко спросил его, не сможет ли он попасть в число жильцов этого отеля, ему немедленно отвели прекрасную комнату в бельэтаже с двумя окнами, выходящими в сад гостиницы (я чуть было не сказал - "монастыря"). Сад был небольшой: три-четыре акации, четырехугольная лужайка - типичная зелень Батиньоля, - фиговое дерево, на котором не росли плоды, чахлая виноградная лоза и несколько хризантем... Но этого все же было достаточно, чтобы оживить комнату, несколько сыроватую и унылую...
Не теряя ни минуты, Жак принялся за устройство комнаты: вбил гвозди, убрал белье, устроил место для трубок Даниэля, повесил над постелью портрет госпожи Эйсет, - словом, сделал все, что мог, для того, чтобы стереть печать банальности, свойственной всем меблированным комнатам. Покончив с этим, он позавтракал на скорую руку и вышел. Уходя, он предупредил господина Пилуа, что в этот вечер он, возможно, в виде исключения вернется домой не рано и попросил приготовить ему в его комнате хороший ужин на двоих и бутылку старого вина. Но, вместо того, чтобы обрадоваться такому добавочному доходу, добрый Пилуа покраснел до корней волос, подобно господину викарию в первый год его служения.
- Видите ли, - сказал он смущенным тоном, - ...я право, не знаю... Устав нашей гостиницы не допускает... у нас останавливаются духовные лица, которые...
Жак улыбнулся:
- А, прекрасно, я понимаю. Вас пугают эти два прибора... Успокойтесь, дорогой мой господин Пилуа, - это не женщина.
Но, направляясь к Монпарнасу, он думал в глубине души: "А ведь, в сущности, оно так и есть; это - женщина, и женщина без воли, без характера, безрассудный ребенок, которого не следует предоставлять самому себе".
Объясните мне, почему Мама Жак был так уверен найти меня в Монпарнасе? Ведь с того дня, как я написал ему то ужасное письмо, которое никогда не было отправлено, я давно уже мог бы оставить этот театр, мог и вовсе не поступить туда... Но нет! Им, по-видимому, руководил инстинкт матери. Он был твердо убежден, что найдет меня именно там и в тот же вечер увезет меня оттуда. При этом он рассуждал совершенно правильно: "Я могу увезти его только в том случае, если он будет один, если эта женщина ни о чем не догадается". И это удержало его от непосредственного обращения в театр за всеми нужными ему сведениями. Кулисы очень болтливы; одно слово могло вызвать тревогу... Он предпочел удовлетвориться афишами и получить справку от них.
В парижских предместьях театральные афиши прибивают обычно к дверям местных винных лавок, где они красуются за решеткой, как объявления о свадьбах в эльзасских деревнях. Читая эти афиши, Жак громко вскрикнул от радости.
В этот вечер в Монпарнасском театре давали "Марию-Жанну", пятиактную драму, при участии госпожи Ирмы Борель, Дезире Левро, Гинь и других, а до нее - водевиль "Любовь и слава" в одном действии с участием гг. Даниэля, Антонена и мадемуазель Леонтины.
"Прекрасно! - подумал Жак. - Они играют в разных пьесах, а потому я не сомневаюсь в успехе моего плана".
И он вошел в одно из кафе вблизи Люксембургского сада, чтобы подождать там, пока можно будет привести этот план в исполнение. Вечером он отправился в театр. Спектакль уже начался. Он почти целый час прохаживался по галерее перед подъездом театра вместе с городскими стражниками.
Время от времени до него доносились аплодисменты публики, напоминавшие шум отдаленного града, и сердце сжималось у него при мысли, что, может быть, это аплодируют кривляньям его "мальчика"... Около девяти часов шумная волна зрителей хлынула на улицу. Водевиль только что кончился, и в толпе слышался еще веселый смех. Одни что-то насвистывали, другие перекликались... разноголосый рев парижского зверинца. Что вы хотите?! Это ведь не разъезд после спектакля итальянской оперы!
Жак подождал еще немного, затерянный в этой шумной толпе, а потом, к концу антракта, когда все возвращались в театральный зал, проскользнул в черный, грязный коридор, служивший проходом для актеров, и спросил Ирму Борель.
- Её нельзя сейчас видеть, - ответили ему, - она уже на сцене.
Тогда Жак - он был хитёр, как дикарь, - произнес самым спокойным голосом:
- Если мне нельзя видеть госпожу Ирму Борель, то будьте добры вызвать господина Даниэля, - он передаст ей что нужно.
Минуту спустя Мама Жак уже увозит свое вновь обретенное детище на противоположный конец Парижа.
- Посмотри, Даниэль, - сказал мне Мама Жак, когда мы вошли с ним в комнату гостиницы Пилуа, - совсем как в ночь твоего приезда в Париж!
И действительно, как и в ту ночь, на столике, покрытом белоснежной скатертью, нас ждал такой же вкусный ужин; пирог был такой же аппетитный, вино имело такой же почтенный вид, яркое пламя свечей так же весело сверкало, словно смеялось на дне стаканов... И всё-таки, всё-таки это было далеко уж не то! Иные счастливые минуты не повторяются!.. Ужин был тот же, но недоставало главных участников - горячей радости, вызванной тогда моим приездом в Париж, проектов работ, мечтаний о славе и того святого взаимного доверия дружбы, которое заставляет нас весело смеяться и возбуждает наш аппетит. Увы, ни один из этих прежних "гостей" не пожелал явиться в гостиницу Пилуа! Они все остались на сен-жерменской колокольне. Даже Откровенность, которая дала обещание присутствовать на нашем празднике, в последнюю минуту отказалась явиться...
Нет, нет! Все это было совсем уж не то. Я это понял и понял так хорошо, что слова Жака, вместо того, чтобы меня развеселить, вызвали у меня целый поток слёз. Я думаю, что в глубине души Жаку тоже очень хотелось заплакать, но он сумел сдержать себя.
- Ну, слушай, Даниэль, довольно слёз! - с напускной веселостью сказал он мне. - Ты уже больше часа только и знаешь, что плачешь. (В фиакре я все время рыдал на его плече). Вот уже действительно оригинальная встреча! Ты положительно напоминаешь мне самое печальное в моей жизни, период горшочков с клеем и возгласов: "Жак, ты осел!" Ну, осушите поскорей ваши слёзы, юный раскаявшийся грешник, и полюбуйтесь на себя в зеркало. Это заставит вас рассмеяться!
Я взглянул на себя в зеркало, но я не рассмеялся. Мне сделалось стыдно... Я был в своём желтом парике, прилипшем ко лбу, щеки были измазаны белилами и румянами... потное лицо всё в рлезах... Это было омерзительно! С жестом отвращения я сорвал с головы парик и хотел было выбросить его, но раздумал и повесил на гвоздь.
Жак смотрел на меня с удивлением.
- Для чего ты его сюда повесил, Даниэль? Этот трофей воинствующего апаша очень безобразен. Мы точно скальпировали какого-то полишинеля.
Я ответил очень серьезно:
- Нет, Жак! Это не трофей! Это мое раскаяние, видимое и осязаемое, которое я хочу видеть всегда перед собой.
Тень горькой улыбки скользнула по губам Жака, но он тотчас же принял свой прежний веселый. вид.
- Ну, оставим все это:.. Теперь, когда ты умылся и я опять вижу твою милую мордашку, давай скорее ужинать, мой кудрявый мальчик, - я умираю с голоду.
Это была неправда. Он совсем не был голоден, так же, как и я, разумеется. Напрасно я старался делать вид, что ужин мне очень нравился, - всё, что я ел, становилось у меня поперек горла, и, несмотря на все усилия казаться спокойным, я обливал пирог молчаливыми слезами. Жак, искоса поглядывавший на меня, спросил:
- Но почему же ты плачешь?.. Может быть, жалеешь, что ты сейчас здесь? Сердишься на меня за то, что я тебя увёз оттуда?..
Я печально ответил:
- Ты обижаешь меня такими словами, Жак! Но я сам дал тебе право говорить мне все, что угодно...
Некоторое время мы продолжали еще ужинать, или, вернее, делать вид, что ужинаем. В конце концов Жак, которому надоела эта комедия, оттолкнул свою тарелку и встал.
- Нет, ужин не клеится, ничего не поделаешь... Лучше ляжем спать...
Говорят, что тревога и сон - плохие товарищи. В ту ночь, я убедился в этом. Меня тревожила и мучила мысль о всем том зле, которое я причинил Жаку в благодарность за сделанное им мне добро; я сравнивал свою жизнь с его жизнью; мой эгоизм с его самоотвержением, свою душу трусливого ребенка с его сердцем героя, девизом которого было: "Высшее счастье человека - в счастье других". Я говорил себе: "Моя жизнь испорчена, я потерял доверие Жака, любовь Чёрных глаз, уважение к самому себе. Что будет со мной?.."
Эти тревожные мысли не давали мне уснуть до самого утра. Жак тоже не спал. Я слышал, как он переворачивался с боку на бок и кашлял сухим, отрывистым кашлем, от которого слезы навертывались у меня на глазах. Раз я тихонько спросил его:
- Ты так сильно кашляешь, Жак... Ты нездоров? На что он ответил:
- Ничего, ничего... Спи! - Но по его тону я понял, что он сердится на меня больше, чем хочет показать. Эта мысль усилила моё горе, и я принялся втихомолку плакать под одеялом и плакал так горько, что в конце концов заснул. Если тревога гонит сон, то слезы являются хорошим наркотиком.
Когда я проснулся, был уже день. Жака рядом со мной не было. Я подумал, что он куда-нибудь ушел, но, раздвинув занавески, увидел, что он лежит в другом конце комнаты на диване, бледный, смертельно бледный... Ужасная мысль мелькнула у меня в голове...
- Жак! - крикнул я, бросаясь к нему...
Он спал, и мой крик не разбудил его. Странная вещь: его лицо приняло во сне выражение тяжелого страдания, какого я еще никогда не видел у него и которое тем не менее было мне знакомо. Его исхудалое, удлинившееся лицо, бледные щеки, болезненная прозрачность рук - все это вызывало во мне мучительную боль, но боль, уже пережитую мною когда-то раньше.
А между тем Жак прежде никогда не болел. Никогда у него не было таких синих кругов под глазами, такого исхудалого лица... Где же и когда я видел все это? Вдруг я вспомнил свой сон... Да, да, это он, это Жак моего сна, бледный, страшно бледный, неподвижно лежащий на диване... Он только что умер... Да, Жак умер, и это ты, Даниэль Эйсет, убил его... В эту минуту слабый солнечный луч робко проникает в комнату через открытое окно и с быстротой ящерицы пробегает по бледному, безжизненному лицу... О, радость! Мёртвый просыпается, протирает глаза и, увидев меня, говорит с весёлой улыбкой:
- Здравствуй, Даниэль! Хорошо спал? А я очень кашлял и перешел на этот диван, чтобы тебя не будить.
В то время как он спокойно говорит мне это, я чувствую, что ноги мои все еще дрожат от страшного видения, и я мысленно произношу в глубине души: "Боже, сохрани мне моего Маму Жака!" Но несмотря на такое грустное пробуждение, утро прошло довольно весело. Мы даже засмеялись прежним беззаботным смехом, когда, одеваясь, я заметил, что весь костюм состоял из коротких панталон и красной длиннополой жилетки, этих старых театральных тряпок, которые были на мне в момент похищения.
- Чёрт возьми! - воскликнул Жак. - Нельзя предусмотреть всего, дорогой мой! Одни только неделикатные донжуаны думают о приданом, похищая красавицу... Но ты не беспокойся: мы оденем тебя с ног до головы... Так же, как тогда, когда ты приехал в Париж.
Он говорил это, чтобы доставить мне удовольствие, но он чувствовал так же, как и я, что это было далеко не то.
- А теперь, Даниэль, - продолжал добрый Жак, видя, что я опять задумался, - не будем вспоминать о прошлом. Перед нами открывается новая жизнь, - войдем в нее без угрызений совести, без сомнений и постараемся только, чтобы она не сыграла с нами таких же шуток, как прежняя... Я не спрашиваю тебя, братишка, что ты намерен делать дальше, но если ты думаешь начать какую-нибудь новую поэму, то мне кажется, что здесь тебе будет удобно работать. Комната спокойная, в саду поют птицы. Ты можешь придвинуть столик, за которым будешь сочинять рифмы, к окну...
Я живо прервал его:
- Нет, Жак, больше не надо ни поэм, ни рифм! Все эти фантазии обходятся слишком дорого тебе. Я хочу сейчас делать то, что делаешь ты, - работать, зарабатывать свой хлеб и всеми силами помогать тебе восстановить домашний очаг.
На что Жак, спокойный и улыбающийся, ответил:
- Все это прекрасные планы, господин голубой мотылек, но это совсем не то, что от вас требуется. Дело не в том, чтобы вы зарабатывали свой хлеб, и если бы только вы обещали... Но довольно! Мы поговорим об этом после, а теперь идем покупать костюм.
Чтобы идти в магазин, я должен был облечься в сюртук Жака, который доходил мне чуть не до пят и придавал вид странствующего пьемонтского музыканта; недоставало только арфы. Если бы мне пришлось несколько месяцев назад показаться в таком виде на улице, я умер бы от стыда, но теперь более тяжелый стыд удручал меня, и женщины могли при встрече со мной смеяться сколько им было угодно... Это было не то что во времена моих калош... Нет, совсем не то!..
- Теперь, когда у тебя приличный вид, - сказал Жак, выйдя из лавки старьевщика, - я провожу тебя в гостиницу Пилуа, а сам отправлюсь к тому торговцу железом, у которого я вел перед отъездом приходо-расходные книги, и узнаю, нет ли у него какой-нибудь работы для меня. Деньги Пьерота не вечны. Нужно подумать о нашем пропитании.
Мне хотелось сказать ему: "Ну, так отправляйся к своему торговцу железом, Жак! Я и один найду дорогу домой". Но я понимал, что он провожает меня для того, Чтобы быть уверенным, что я не вернусь в Монпарнас. Ах, если б он мог читать в моей душе!
...Чтобы успокоить его, я позволил ему проводить себя до гостиницы, но как только он удалился, я опять поспешил на улицу: у меня тоже были дела!..
Я вернулся поздно. В полумраке сада нетерпеливо шагала какая-то большая черная тень. Это был Жак.
- Ты хорошо сделал, что пришел, - сказал он мне, дрожа от холода. - Я собирался уже ехать в Монпарнас...
Я рассердился.
- Ты слишком уж не доверяешь мне, Жак, это не великодушно... Неужели так будет всегда? Неужели ты никогда не вернешь мне своего доверия? Клянусь тебе всем, что у меня есть дорогого на свете, что я был не там, где ты думаешь, что эта женщина умерла для меня, что я ее больше никогда не увижу, что я всецело принадлежу тебе и что все это ужасное прошлое, из которого вырвала меня твоя любовь, оставила во мне только угрызение совести и ни малейшего сожаления... Что мне еще сказать, чтобы убедить, тебя?.. Ты нехороший! Вели б ты мог заглянуть в мою душу, ты увидел бы, что я не лгу.
Я забыл, что он ответил мне; помню только, что он грустно покачал головой, точно желая сказать: "Увы! Мне хотелось бы тебе верить..." А между тем я говорил тогда совершенно искренно. Конечно, один, без его помощи я никогда не нашел бы в себе достаточно мужества, чтобы порвать с этой женщиной, но теперь, когда цепь была уже разорвана, я испытывал невыразимое облегчение. Я походил на человека, который пытается отравить себя угаром и начинает раскаиваться в этом в самую последнюю минуту, когда уже поздно, когда он уже задыхается и не может двинуться! Но вдруг приходят соседи, вышибают двери, живительный воздух врывается в комнату, и бедный самоубийца с наслаждением вдыхает его, радуясь жизни и обещая никогда больше этого не делать... Подобно ему, я тоже после пятимесячной нравственной асфиксии [
удушье, остановка дыхания вследствие нехватки кислорода]
жадно вбирал в себе чистый, здоровый воздух честной жизни, наполнял им свои легкие и, клянусь, не имел никакого желания начинать все это сызнова. Но Жак не хотел этому верить, и никакие клятвы в мире не могли убедить его в моей искренности... Бедняга! Я давал ему столько поводов сомневаться во мне!..
Мы провели этот первый вечер дома, сидя у пылавшего камина, как зимой: комната наша была сырая, и вечерний туман, проникая из сада, пробирал нас до мозга костей. К тому же, как вы знаете, когда на душе тоскливо, огонь камина вас как будто веселит.
Жак работал, погрузившись в цифры. В его отсутствие торговец железом вздумал сам вести свои книги, и в результате получился такой хаос, такая путаница в приходе и расходе, что нужен был по меньшей мере месяц усиленной работы, чтобы привести все в порядок. Вы, конечно, понимаете, что я искренно желал бы помочь Маме Жаку в этом деле, но голубые мотыльки ничего не смыслят в арифметике, и после целого часа, проведенного над толстыми коммерческими книгами с красными линейками и странными иероглифами, я принужден был отказаться от этого.
Но Жак прекрасно справлялся с этой сухой работой. Склонив голову над книгами, он углубился в цифры и их длинные колонны его нимало не пугали. Время от времени он отрывался от работы и, повернувшись ко мне, спрашивал, несколько встревоженный моей задумчивостью и долгим молчанием:
- Ведь здесь хорошо, правда? Ты не скучаешь?
Я не скучал, но мне было тяжело видеть, что ему приходится столько трудиться, и я с горечью думал: "Для чего я живу на свете?.. Я не умею ничего делать, не плачу трудом за свое место под солнцем. Я годен только на то, чтобы всех мучить и заставлять плакать глаза, которые, любят меня". Я думал при этом о Чёрных глазах и с грустью смотрел на маленький ящичек с позолотой, поставленный Жаком - может быть, с умыслом - на плоскую коронку бронзовых часов. Как много воспоминаний будил во мне этот ящичек! Каким красноречивым укором звучали его слова с высоты бронзового пьедестала! "Чёрные глаза отдали тебе свое сердце, а что ты с ним сделал? - говорил он мне... - Ты отдал его на съедение диким зверям... Его съела Белая кукушка".
И, храня в глубине души искру надежды, я старался оживить, согреть своим дыханием былое счастье, убитое моей собственной рукой. Я думал: "Может быть, еще не поздно... Может быть, если Чёрные глаза увидят меня на коленях, они простят меня..." Но этот проклятый маленький ящик был неумолим и все повторял: "Да, его съела Белая кукушка... Его съела Белая кукушка!"
...Этот долгий печальный вечер, проведенный в работе и грезах перед пылающим камином, дает ясное представление о характере предстоявшей нам новой жизни. Все последующие дни походили на этот вечер. Само собой разумеется, что Жак не предавался мечтам. Он сидел с десяти часов утра, погруженный по горло в свои цифры, в то время как я помешивал угли в камине и говорил этому маленькому ящичку с позолотой: "Побеседуем немножко о Чёрных глазах! Хочешь?.." - Говорить о ней с Жаком не было никакой возможности. По той или другой причине он избегал всякого разговора на эту тему. И точно так же ни слова о Пьероте. Ничего!.. Но я отводил душу в бесконечных беседах с маленьким ящичком над часами...
Днем, когда я видел Маму Жака, погруженного в коммерческие книги, я неслышными шагами пробирался к двери и незаметно исчезал, проговорив только: "Я скоро вернусь, Жак!" Он никогда не опрашивал меня, куда я иду, но по его несчастному виду, по его голосу, в котором звучало беспокойство, когда он спрашивал: "Ты уходишь?.." - я понимал, что большого доверия он ко мне не чувствовал. Его постоянно преследовала мысль об этой женщине. Он думал: "Если он с ней снова увидится - все пропало".
И кто знает? Возможно, что он был прав. Возможно, что если б я опять увидел ее, эту проклятую волшебницу, я вновь поддался бы ее чарам, обаянию ее бледно-золотистых волос и белого шрама в углу рта... Но благодарение создателю - я её больше не видел. Вероятно, какой-нибудь господин "От восьми до десяти" заставил ее забыть Дани-Дана, и я никогда больше ничего не слышал ни о ней самой, ни о её какаду, ни о её негритянке Белой кукушке.
Однажды вечером, возвратившись с моей таинственной прогулки, я вошел в нашу комнату с радостным возгласом:
- Жак, Жак! Хорошая новость! Я нашел место... Вот уже десять дней, как я, ничего тебе не говоря, гранил мостовые, бегая с утра до вечера по городу в поисках работы... И вот, наконец, это мне удалось... Я нашел место! С завтрашнего дня поступаю старшим надзирателем в пансион Ули, на улице Монмартр, совсем близко отсюда... Я буду занят там с семи утра до семи вечера... Конечно, мне придется целый день быть вдали от тебя, но по крайней мере я буду зарабатывать свой хлеб и, таким образом, буду помогать тебе.
Жак поднял голову от своих цифр и довольно холодно ответил:
- Ты, действительно, хорошо сделаешь, мой милый, если придешь мне на помощь... Работать одному мне было бы теперь не по силам. Не знаю, что со мной, но с некоторых пор я чувствую себя совершенно развинченным.
Сильный приступ кашля не дал ему договорить. Он с грустным видом бросил перо и, встав из-за стола, лег на диван.
...При виде Жака, неподвижно лежащего на диване, бледного, страшно бледного, мой ужасный сон опять встал передо мною... но всего лишь на одно мгновение... Почти тотчас же Мама Жак поднялся с дивана и, увидев моё встревоженное лицо, весело рассмеялся.
- Пустяки, глупыш! Немножко переутомился... Я слишком много работал... в последнее время... Теперь, когда ты получил место, я могу меньше работать и через неделю совершенно поправлюсь.
Он говорил это так естественно, так непринужденно, с такой веселой улыбкой, что мои грустные предчувствия сразу рассеялись, и в течение целого месяца я не слышал больше в своем сердце ударов их черных крыльев...
На следующий день я вступил в исполнение своих обязанностей в учебном заведении Ули.
Несмотря на великолепную вывеску, пансион Ули представлял собой до смешного маленькую школу, которую содержала одна старенькая дама со спускающимися на уши буклями, Добрый друг, как называли ее дети. В этой школе было около двадцати ребятишек, совсем еще маленьких, таких, которые являются в школу с завтраком в корзинке и с торчащим из штанишек кончиком рубашки.
Госпожа Ули учила их церковным гимнам, а я посвящал их в тайны азбуки. В мои обязанности входило также наблюдать за ними в рекреационные часы во дворе, где было много кур и индейский петух, которого эти господа очень боялись.
Иногда, в те дни, когда Добрый друг страдал приступом подагры, я подметал класс - работа, не совсем подходящая для старшего надзирателя, но я без всякого отвращения исполнял ее, так я был счастлив, что зарабатываю свой хлеб. Вечером, возвращаясь в гостиницу Пилуа, я находил на столе уже готовый обед. Жак меня поджидал... После обеда - непродолжительная прогулка по саду и затем вечер у пылающего камина... Вот вся наша жизнь... Изредка получались письма от госпожи и господина Эйсет. Это было целым событием. Госпожа Эйсет по-прежнему жила у дяди Батиста; господин Эйсет все еще разъезжал от фирмы "Общество виноделов". Дела шли недурно. Лионские долги были почти уплачены. Через год или два все будет приведено в порядок, и можно будет думать о том, чтобы опять жить всем вместе...
Я был того мнения, что до наступления этого времени надо было бы выписать госпожу Эйсет к нам в Париж, в гостиницу Пилуа, но Жак этого не желал. "Нет, ещё не теперь, - говорил он с каким-то странным выражением лица. - Не теперь... Подождем!" И этот ответ, всегда один и тот же, терзал мне сердце. "Он не доверяет мне, - думал я... - Он боится, что я наделаю еще каких-нибудь глупостей, когда госпожа Эйсет будет здесь... Потому-то он и хочет еще подождать..." Я ошибался... Совсем не потому Жак говорил: "Подождём!"
Читатель, если ты вольнодумец, если сны вызывают у тебя улыбку, если сердце твое никогда не сжималось до боли, до крика от предчувствия грядущих событий, если ты человек положительный, одна из тех железных натур, которые считаются только с реальными фактами и не позволяют ни единой крупице суеверия проникнуть в их мозг, если не хочешь верить в сверхъестественное, допускать необъяснимое, - не читай дальше этих воспоминаний! То, что мне остается сказать в этих последних главах, такая же правда, как вечная истина, но ты этому не поверишь.
Это было четвертого декабря... Я возвращался из пансиона Ули поспешнее обыкновенного. Утром, когда я уходил, Жак жаловался на страшную усталость, и мне хотелось поскорее узнать, как он себя чувствует. Проходя через сад, я наткнулся на господина Пилуа, стоявшего у фигового дерева и вполголоса разговаривавшего с каким-то толстым господином, который прилагал большие усилия, чтобы застегнуть свои перчатки.
Я хотел извиниться и пройти мимо, но хозяин гостиницы остановил меня:
- На пару слов, господин Даниэль!
И, повернувшись к толстому господину, прибавил:
- Это тот молодой человек, о котором мы говорили. Мне кажется, что следовало бы предупредить его...
Я остановился заинтригованный. О чем этот толстяк хотел предупредить меня? О том, что его перчатки были чересчур тесны для его лап? Но я и так это видел, черт возьми!..
С минуту длилось неловкое молчание. Господин Пилуа, закинув голову, разглядывал фиговое дерево, точно ища плодов, которых на нем не было. Толстый незнакомец продолжал свою возню с перчаткой. Наконец он решил заговорить, но не переставая трудиться над непослушной пуговицей...
- Сударь, - начал он, - я уже двадцать лет состою врачом при гостинице Пилуа и смею уверить...
Я не дал ему договорить. Слово "врач" все объяснило мне.
- Вы были сейчас у моего брата? - спросил я его, дрожа от страха... - Он очень болен? Да?..
Я не думаю, чтобы этот доктор был злой человек, но в эту минуту он больше всего был озабочен своими перчатками и, не думая о том, что говорит с "сыном" Жака, не пытаясь смягчить сколько-нибудь свой удар, резко ответил:
- Очень болен?.. Я думаю!.. Он не доживет до утра... Удар был жесток... могу вас в этом уверить!.. Дом, сад, Пилуа, доктор - все закружилось, завертелось вокруг меня, и я должен был прислониться к фиговому дереву, чтобы не упасть... Да, у доктора гостиницы Пилуа рука была тяжелая!.. Но он ничего не заметил и продолжал с полнейшим хладнокровием возиться с перчаткой.
- Это жестокий случай скоротечной чахотки, - прибавил он. - Сделать ничего уж нельзя... Во всяком случае, ничего, что могло бы существенно помочь... К тому же, как всегда бывает в таких случаях, меня позвали слишком поздно.
- Я не виноват, доктор, - сказал добрый Пилуа, все еще продолжая разыскивать на дереве несуществующие плоды, что помогало ему скрывать слезы, - я не виноват. Я давно уже видел, что он болен, бедный господин Эйсет, и несколько раз советовал ему позвать врача, но он ни за что не хотел. Вероятно, он боялся испугать брата... Видите ли, они жили так дружно, эти дети!..
Отчаянное рыдание вырвалось у меня из груди.
- Ну, не надо так, друг мой, мужайтесь! - сказал человек в перчатках уже ласковым тоном. - Кто знает? Наука произнесла свое последнее слово, но природа делает чудеса... Завтра утром я зайду.
Он повернулся на каблуках и удалился со вздохом облегчения: он застегнул, наконец, свою перчатку!
Я постоял еще с минуту в саду, вытирая слезы и стараясь прийти в себя, потом, призвав на помощь все своё мужество, с деланно развязным видом вошел в нашу комнату...
Картина, представившаяся моим глазам, наполнила меня ужасом... Жак, желая, очевидно, предоставить мне кровать, велел положить себе тюфяк на диван, и там, на этом диване, я теперь увидел его... Он лежал неподвижный, бледный, страшно бледный... точь-в-точь Жак моего сна!
Первой моей мыслью было броситься к нему, схватить его на руки и перенести на кровать или на другое место, все равно куда, лишь бы только унести отсюда... Но я тут же сообразил, что это будет мне не под силу, что он слишком тяжел для меня. И тогда, поняв, что Мама Жак обречен лежать на том самом месте, где согласно моему сну, он должен был умереть, я потерял всякое самообладание; маска напускной веселости, которую надевают для того, чтобы успокоить умирающих, спала с моего лица, и весь в слезах я бросился на колени перед диваном.
Жак с усилием повернулся ко мне.
- Ты, Даниэль?.. Ты встретил доктора, да?.. А ведь я так просил этого толстяка не пугать тебя... Но по твоему виду ясно, что он меня не послушался, и ты все знаешь... Дай мне руку, братишка! Ну кто, черт возьми, мог ожидать подобной вещи?.. Люди едут в Ниццу, чтобы лечить свои легкие, а я поехал туда, чтобы заболеть... Это действительно оригинально... Нет, послушай! Если ты будешь так отчаиваться, ты отнимешь все мое мужество, а его у меня не так уж много... Сегодня утром, после твоего ухода, я понял, что дело плохо, и послал за священником церкви св. Петра. Он был у меня и сейчас опять придет, принесет святые дары... Это будет приятно нашей матери, понимаешь... Он, по-видимому, очень добрый человек, этот священник.!. Зовут его так же, как и твоего друга в Сарландском коллеже...
Он не мог больше говорить, откинулся на подушки и закрыл глаза. Я подумал, что он умирает, и громко закричал:
- Жак!.. Жак! Друг мой!..
Он ничего не ответил, только махнул рукой, точно желая сказать: "Тише! Тише!"
В эту минуту дверь отворилась, и господин Пилуа вошел в комнату в сопровождении добряка Пьерота, который, точно шар, подкатился к дивану, воскликнув:
- Что я слышу, господин Жак?.. Вот уж, правда, можно сказать!..
- Здравствуйте, Пьерот, - проговорил Жак, открывая глаза. - Здравствуйте, старый друг. Я был уверен, что вы придете по первому зову... Пусти его сюда, Даниэль: нам нужно поговорить.
Пьерот приблизил свою большую голову к бескровным губам умирающего, и в течение нескольких минут они разговаривали шепотом. Стоя неподвижно посреди комнаты, я молча смотрел на них... Я все еще держал свои книжки под мышкой. Пилуа тихонько взял их у меня и что-то мне сказал, но я не расслышал. Потом он зажег свечи и покрыл стол белой скатертью. "Зачем накрывают стол? - спрашивал я себя. - Разве мы будем сейчас обедать? Но я совсем не голоден..."
Надвигалась ночь. В саду жильцы гостиницы делали друг другу знаки, указывая на наши окна. Жак и Пьерот продолжали беседовать. Время от времени я слышал, как севенец говорил своим зычным, теперь полным слез голосом: "Да, господин Жак!.. Да, господин Жак!.-." Но подойти к ним я не решался... Наконец Жак подозвал меня и велел мне встать у его изголовья, рядом с Пьеротом.
- Даниэль, голубчик, - начал он после долгой паузы, - мне очень больно, что я должен тебя покинуть... Одно только утешает меня: я не оставляю тебя одиноким в жизни... С тобой будет Пьерот, добрый Пьерот, который прощает тебя и обещает заменить меня...
- Да, господин Жак!., обещаю... Вот уж, правда, можно сказать... обещаю!..
- Видишь ли, дружок, - продолжал Мама Жак, - ты один никогда не смог бы восстановить наш домашний очаг... Мне не хотелось бы огорчать тебя, но ты плохой восстановитель очага... Но, думаю, что при помощи Пьерота тебе все-таки удастся осуществить нашу мечту... Я не прошу тебя сделаться настоящим мужчиной: я считаю, как и аббат Жерман, что ты всю свою жизнь останешься ребенком. Но умоляю тебя быть всегда добрым, честным ребенком и, главное... придвинься поближе, чтобы я мог сказать тебе это на ухо... Главное, не заставляй плакать Черные глаза.
Тут мой бедный, любимый Жак замолчал и потом, передохнув, продолжал:
- Когда все будет кончено, ты напишешь папе и маме. Только им надо будет сообщить об этом не сразу, а понемножку... Сразу это было бы им слишком больно... Ты понимаешь теперь, почему я не хотел выписывать сюда госпожу Эйсет? Мне не хотелось, чтобы она была здесь в это время... Это слишком тяжелые минуты для матерей...
Он умолк и, взглянул по направлению к двери.
- Вот и святые дары, - сказал он улыбаясь. И он сделал нам знак отойти.
Принесли причастие. На белой скатерти, среди восковых свечей поставили святые дары и святое миро. Священник подошел к постели, и началось таинство. Когда оно кончилось, - как бесконечно долго тянулось время! - Жак тихонько подозвал меня к себе.
- Поцелуй меня, - сказал он, и голос его был такой слабый, точно он доносился откуда-то издалека. И он, действительно, должен был быть уже очень далеко, так как прошло около двенадцати часов с тех пор, как эта ужасная скоротечная чахотка взвалила его на свою костлявую спину и со страшной быстротой мчала его в объятия смерти...
Когда я подошел к нему и наклонился, чтобы поцеловать его, наши руки встретились. Его милая рука была совсем влажная от пота агонии... Я взял ее в свои и больше не выпускал... Не знаю, сколько времени оставались мы в таком положении, - может быть, час, может быть, вечность... Не знаю... Жак уже не видел меня, не говорил со мной... Но несколько раз его рука шевельнулась в моей, точно желая мне сказать: "Я чувствую, что ты здесь". Вдруг сильная дрожь потрясла все его бедное тело... Он раскрыл глаза и посмотрел вокруг, точно ища кого-то... Я нагнулся к нему и услышал, как он два раза совсем тихо прошептал: "Жак, ты осел!.. Жак, ты осел!.." - И больше ничего... Ничего... Он был мертв...
...О, мой сон!..
В эту ночь бушевал страшный ветер. Декабрь бросал в стекла окон целые пригоршни мерзлого снега. На столе, в конце комнаты, между двух зажженных свечей сверкало серебряное распятие. На коленях перед распятием незнакомый священник громким голосом, заглушаемым порой шумом ветра, читал молитвы... Я не молился. Я даже не плакал... Одна только мысль занимала меня: я хотел согреть руку моего дорогого Жака, которую я крепко сжимал в своих руках. Увы! По мере приближения утра рука эта становилась все тяжелее, все холоднее...
Наконец священник, читавший перед распятием молитвы, встал и, подойдя ко мне, дотронулся до моего плеча.
- Попробуй молиться, - сказал он. - Это облегчит тебя.
Тут только я узнал его... Это был мой старый друг из Сарландского коллежа, сам аббат Жерман, с его прекрасным, обезображенным оспой лицом и с внешностью драгуна в рясе... Горе так ошеломило меня, что я ничуть не удивился его появлению. Оно казалось мне вполне естественным... Но вот каким образом он очутился здесь.
В тот день, когда Малыш уезжал из коллежа, аббат Жерман сказал ему: "У меня в Париже брат - священник, прекрасный человек. Но к чему давать тебе его адрес... Я уверен, что ты все равно не пойдешь к нему". Но, посмотрите, что значит судьба! Этот брат аббата был священником в церкви св. Петра, и это именно его мой бедный Мама Жак позвал к своему смертному ложу. Случилось так, что аббат Жерман был как раз в это время проездом в Париже и жил у брата. Вечером 4 декабря брат сказал ему, вернувшись домой:
- Я только что соборовал одного юношу, который умирает недалеко отсюда. Надо помолиться за него, аббат.
Аббат ответил: