плачет. Вид её затылка, кусочка открывшейся из воротника беломраморной шеи действовал сильнее угасшего в глазах огня.
Воротник на амазонке отстегнуть было невозможно, он оторвал зубами застёжку. Вкус кожи на губах был солёным и горьковатым. Потом и ещё: как в сердце, ощутилась тяжесть её шлейфа в руке. Она медленно обернулась назад, в скошенном, мгновенно исчезнувшем из глаз взгляде не было ни испуга, ни волнения.
Ещё какие-то мгновения развёртывала память. В неё был плотно упрятан жаркий день возле Пятигорского источника, холодное сияние налившегося светом предрассветного неба...
Измятый подол её амазонки, завернувшись, открывал бельё.
Вид последнего был так обыкновенен, что ему стало противно. Только усилием воли заставил себя остаться, не выбежать тотчас же из павильона.
В лесу в звуки дождя уже вплетался стук экипажей и чавканье копыт. Он вдруг закричал совершенно неистово:
- Они нас захватят! Ай, ай, ваш муж!
И, на виду у подъезжавших уже спутников, стремительно выпрыгнул в окно, вскочил в седло и помчался из леса.
Жанна стояла окаменев. Тет-Бу, промокший насквозь и встревоженный, первый кинулся к ней с вопросом:
- Что случилось? Что это значит?
Она довольно неуверенно проговорила:
- Не знаю... Я не понимаю... Кажется, это шутка.
На ялтинском рейде на расстоянии, достаточно приличном от берега, так как на стоянку в этой совершенно открытой бухте могли отваживаться только очень лёгкие суда, уже четвёртые сутки выстаивала стройная трёхмачтовая яхта. Все её паруса были убраны и подвязаны с аккуратностью, граничившей с кокетством и встречающейся лишь на судах военных флотов да разве ещё у очень богатых и значительных лиц, влюблённых в морские путешествия. Яхта буквально горела на солнце: её ростры были богато покрыты позолотой, белая с широкой красной полосой по бортам окраска отражала количество лучей, вероятно, не меньшее; палуба, даже палуба со всеми на ней строениями обладала необычайной способностью сверкать и гореть, как будто всё там было вызолочено. Ясно, что эта яхта была легка на ходу, ясно, что команда её была отлично подобрана и выдрессирована. На любой бы другой стоянке такая яхта, несомненно, привлекла бы к себе самое неумеренное любопытство жителей, но в таком малолюдном и захудалом местечке, каким была Ялта, её пребывание не делало никакого события. Яхтой мало кто любовался, ещё меньше кто был заинтригован её национальностью и назначением. Но в этот час берег был совершенно пустынен, кругом не было ни души, и, вероятно, этим же нужно объяснить и то, что суета и движение на палубе яхты, необычные в столь ранний час, не привлекали ничьего внимания.
Господин де Гелль выскочил из коляски с той растерянной поспешностью, которая изобличает в человеке нервное беспокойство и волнение. Сложив руки рупором, он стал кричать. "На "Юлии"! На яхте!" Но, очевидно, его голос был стишком слаб, чтобы его могли там слышать. Кучер стал помогать ему неистовым "ого-го", но всё равно с яхты не откликались. В конце концов их крики растревожили на береговой сигнальной вышке матроса. С его помощью, флагом и криками, они добились наконец, что их заметили. Там тоже помахали флагом, и через десять минут лёгкий четырёхвесельный вельбот доставил господина де Гелля к борту "Юлии".
На палубе кипела работа. Матросы, как кошки, лазали по вантам и мачтам, укрепляя и натягивая такелаж. Ворчливо скрипел испытуемый кабестан.
- В чём дело, любезный Джьякомо? - не скрывая своего удивления, спросил де Гелль у стройного и загорелого юноши, распоряжавшегося работами.
- Через час мы снимаемся с якоря.
- Вы получили такое распоряжение?
Джьякомо только пожал плечами.
Господин де Гелль с возрастающим беспокойством спустился вниз.
За дверью каюты Тет-Бу была тишина. Де Гелль осторожно приоткрыл её. Хозяин каюты спал одетый, широко разметавшись на низком кожаном диване. Де Гелль быстрым взглядом обежал каюту. На круглом столике стояла открытая бутылка коньяку, в недопитой чашке остался чёрный кофе, на самом Тет-Бу халат был надет поверх его обычного платья, и ноги были в сапогах.
"Не спал всю ночь", - быстро сообразил де Гелль, связывая все эти вещи с бледным, нездоровым лицом спящего.
Тот вдруг заворочался во сне, привскочил на диване, сел, схватился руками за голову.
- Жанна. Вы здесь? Я ждал вчера, - разобрал де Гелль его спотыкающееся бормотанье и тут же подумал, поморщившись:
"Однако это не так уж легко - быть чересчур любезным мужем".
Тет-Бу вдруг открыл глаза.
- А, мой милый де Гелль, чему я обязан столь рано? - выговорил он, запинаясь.
В голосе как будто слышалась досада. Лицо де Гелля мгновенно приняло непринуждённо-шутливое выражение.
- Притворяйтесь, притворяйтесь, я вам это очень советую. Ваши матросы уже возятся около кабестана и готовятся поднять якорь. Что вы на это скажете?
- Это невозможно, - воскликнул Тет-Бу.
- Но это так.
Тогда Тет-Бу вскочил с дивана, бросился к дверям, требуя, чтобы к нему немедленно прислали капитана судна. Вошёл Джьякомо.
- Объясните мне, пожалуйста, что там происходит у вас на палубе, - строго обратился к нему Тет-Бу.
Джьякомо с тем же невозмутимым видом и так же просто, как и на палубе, объяснил:
- Мы снимаемся с якоря, капитан.
- Вы снимаетесь с якоря! Но кто вам дал такое приказание, господин капитан?
- Вы день ото дня откладываете, - так же спокойно и с достоинством говорил Джьякомо. - Поневоле вас надо отсюда вытащить, капитан, как Улисса от поющих на берегу птиц с женскими голосами.
Тет-Бу заметно покраснел.
- Подул настоящий норд-вест, - помолчав, добавил Джьякомо. - В Чёрном море это бывает не так часто, капитан. Нельзя упускать случая.
На эти слова Тет-Бу не обратил никакого внимания.
- Вот видите, - со смехом повернулся он к де Геллю.
- Хорошо, Джьякомо, вы можете идти. Возможно, мы и отойдём сегодня.
Джьякомо вышел.
Тет-Бу внимательно посмотрел на своего гостя. В полусвете, царившем в каюте, он ничего не смог прочесть на его лице.
- Скажите, - проговорил он, пытаясь овладеть равнодушной интонацией, - а что, Лермонтов всё ещё там? В Мисхоре?
По лицу де Гелля пробежала улыбка.
- Со вчерашнего дня его уже нет.
- Уехал! - скорее весело, чем удивлённо воскликнул Тет-Бу. - Послушайте, мой милый де Гелль, ну сознайтесь; вы только на этом основании и построили предположение о скором отъезде? Ну, сознайтесь же: мы с вами - давний и безуспешный поклонник и любящий и счастливый муж - мы не можем не понимать друг друга.
- Этот Лермонтов - скверный мальчишка, он совершенно несносен, - всё так же оживлённо продолжал Тет-Бу. - Я крепко бы натёр ему уши, если бы только был уверен, что это не вызовет гнева мадам Жанны. Я мог бы впутать его в пренеприятную историю. Вы знаете, ведь он приехал сюда тайком и ужасно боялся, что об этом узнают.
- Но, по-моему, среди нас он не делал из этого тайны.
- Да, но кто же знает, что он ехал на контрабандном судне, с которым пробрались Уркарт и Лонгуорт.
- Вряд ли это стоит особо разглашать, если последние находятся сейчас на "Юлии".
- Э! - Тет-Бу сделал презрительный жест рукою. - Русские в этом отношении фантастично глупы. Их не беспокоит, когда иностранцы что-то делают в их стране, раз они допущены в неё на законном основании. Они, как дикари, верят в закон, и если чего и боятся, так это что собственные же подданные его нарушат. Этот любезный Воронцов сделал решительно всё, что было в его силах, чтобы помочь мне в моих топографических занятиях. Жаль, что никому не будут известны его заслуги в исследовании и приготовлении будущего театра войны. Сейчас они не мешают мне снабжать оружием непокорённых черкесов. А вместе с тем этого мальчишку, - он же мальчик, де Гелль, этот ваш Лермонтов, - этого мальчишку они ссылают на Кавказ, карают, как тяжкого преступника, возможно, они даже не выпускают его из-под наблюдения. А за что - как вы думаете? За то, что этот мальчик наболтал какого-то не всем приятного вздора. Вы только подумайте, какая это чепуха! Нет, если бы во всём мире внутренняя охрана была поставлена так, клянусь, мы могли бы жить и умереть спокойно. Это ж идиллия, де Гелль, самая настоящая идиллия.
- Как знать, - пожал плечами де Гелль, - русские, вероятно, на этот счёт держатся иного мнения.
Он поднялся на палубу.
На берегу, садясь в экипаж, он заметил Лермонтова. Тот стоял, прислонившись к массивному причалу, с видом рассеянным и грустным смотрел на необъятный морской простор. Стук колёс о камни оторвал его от задумчивости. Он клонился с улыбкой, которую скорей можно было отнести к разряду искренне дружеских, чем только любезных. Де Гелль с отменной учтивостью ответствовал на поклон.
- Господин де Гелль!
Де Гелль поспешил толкнуть кучера, чтобы тот остановился. Лермонтов подходил большими шагами. У него был такой вид, как будто он ещё не решил - правильно ли он поступил, остановив де Гелля.
- Я очень прошу простить меня, - проговорил он как бы утомлённым голосом, - но вам ведь известны мои обстоятельства; я решаюсь просить вас передать мадам де Гелль мои самые почтительные извинения и привет, искренний и от всего сердца. Я должен уехать сегодня, сейчас, скоро, я просто лишён возможности принести эти извинения лично. А между тем я так бы хотел быть сейчас в Мисхоре.
Де Гелль очень внимательно и подробно расспросил его, когда именно, с оказией или на почтовых предполагает он уехать, высказал свои сожаления, что Лермонтов не может сейчас вместе с ним отправиться в Мисхор, не позабыл вздохнуть и о том, какое огорчение он доставит этим сообщением жене, потом крепко, с самыми лучшими пожеланиями, пожал ему руку и велел кучеру трогать.
"Вот это муж! - мелькнула, наполняя горечью сердце, завистливая мысль. - А впрочем, другой ей и не был бы нужен".
День мучительно томился жарой, но не увядал упорно. Из редкого тумана, как подводные скалы, проступили зелёные горы, уже стемнело в долинах и улицах, в домах зажигали свет, когда пришла Жанна. Она казалась взволнованной.
- Я боялась, что уже не застану вас. Господин де Гель предлагал проводить меня. Я отказалась. Я с трудом смогла нанять экипаж.
Он посмотрел на неё внимательно и странно, как будто видел впервые.
- Вы и не застали бы меня, если б пришли на четверть часа позже, - сказал разбитым и невнятным голосом.
- Так, значит, это правда! Вы на самом деле собрались уехать?! - воскликнула она, оглядывая растерянно и недоумённо комнату. Только сейчас она заметила связанный чемодан в углу, брошенную на него бурку, заметила, что и сам он в суконном форменном сюртуке, что через плечо у него надета шашка. Ей стало мучительно тягостно, захотелось уйти от слов, ставших уже бесполезными. Но она поборола себя.
- Лермонтов, милый, мой милый Лермонтов, - проговорила с волнением, - вероятно, я совершенная дрянь, что не сумела, не смогла быть такой, чтобы вам не захотелось уехать. Сейчас я готова презирать себя, потому что вы самый замечательный и самый значительный из всех людей, которых мне посылала судьба, и вместе с тем... я вас отпускаю. О, Лермонтов, если бы вы знали, - это вырвалось почти криком, - если б вы знали, какой счастливой могла бы я быть с вами! Я упускаю своё счастье, и только потому, что я недостойна его. Ах, зачем я говорю это сейчас? Не надо, не надо, - и без того нелегко нам обоим. Ну, вот видите, какая я на самом деле дрянь.
Он ясным равнодушным взором посмотрел куда-то мимо, хрустнул пальцами, спросил, кривясь не то от боли, не то от смеха:
- Вы знаете, что такое ложное чувство?
Она ответила не сразу, тон был смущённый и растерянный.
- Ложные чувства? Это когда любишь то, что любить не следует, что не приносит нам счастья.
Всё ещё кривясь, он с досадой отмахнулся рукой:
- Нет. Это когда лелеешь, радуешься, тебе кажется, что в тебе родилось настоящее, самое настоящее чувство, а на самом деле... - он поднял на неё тяжёлый, потерянный взгляд, - его не было и нет.
Она слышала, как он шумно глотнул полной грудью воздух, видела, как шатающимся, неуверенным шагом приблизился к ней, чувствовала, как дотронулся до руки, но не двинулась с места, не переменила позы.
- Нужно прощаться. Мне пора.
Оба одновременно посмотрели друг другу в глаза. От этого взгляда медленно, как круги на воде, расходилась по лицу улыбка. У ней ломался голос, с трудом договорила до конца:
- Очень трудно сделать эту встречу не похожей ни на одну из прежних. Но так расстаться тоже ведь невозможно.
Он пожал плечами.
- Отчего? Она и так непохожа, - сказал рассеянно. - Прощайте.
Она не подняла головы, рука его повисла в воздухе. Он повернулся, тихо, стараясь не шуметь, вышел из комнаты.
На улице уже отстоялись густые лиловые сумерки. Бубенцы у почтовой четвёрки звенели крупно и грустно. Полная тяжёлой клади телега застучала по камням так, будто она тоже была из камня.
За поворотом узкой кривой улочки сгрудившаяся толпа преградила дорогу. Почтарь, привстав на сиденье, старался разглядеть что-то лежавшее за плотным кольцом сгрудившихся людей. Опускаясь снова на место, сказал равнодушно:
- Кажись, человека зарезали.
- Должно, зарезали, - согласился и ямщик и тут же закричал, понукая четвёрку: - Эй, разойдись, дай дорогу!
Телега въехала в толпу, как в тесто: толпа за нею сейчас же сомкнулась. С высоты телеги Лермонтову казалось, что люди обтекают их, провожая равнодушными, безразличными взглядами. Через их головы он увидел на маленьком пространстве земли распластанное и безжизненное человеческое тело. Из пробитой головы натекла огромная лужа чёрной крови. Даже в сумерках Лермонтов разглядел и узнал упрямый, заросший пучками небритой щетины подбородок, жёсткие, по-солдатски подрубленные усы и баки; он не мог не узнать и огромных морских сапог, рваной и засаленной матросской рубахи, красного, сползшего к ногам кушака. Он оживился, забеспокоился, заёрзал на месте.
- Кто это его? - спросил, наклонясь с телеги.
Объяснили охотно и немедленно:
- Да пьяный какой-то. С татарином, вишь, подрался, тот ему камнем и проломил голову, а сам сбёг.
"И это конец", - сказал про себя, сам поражаясь такому нелепому и чудовищному сопоставлению.
На пятнадцатое марта, ровно в одиннадцать часов, был назначен высочайший приём специально посланного с докладом от командира отдельного кавказского корпуса.
Часы в приёмной уже били одиннадцать, дежурный флигель-адъютант, приглашавший в кабинет назначенных к приёму, пропал за дверями. Николай встал из-за стола. Нижняя челюсть дрогнула, скосился рот, он уже готов был разразиться гневным криком, но в этот момент фамилию дежурного словно украли из памяти. Это иногда бывало. Николай прошёлся по кабинету, скова опустился в кресло, пальцы нервно забарабанили по столу. Часы в приёмной всё ещё не окончили своего металлического боя. Чуть ли не с последним их ударом распахнулась дверь. Скользнувший к столу флигель-адъютант доложил на лету:
- В звании флигель-адъютанта полковник барон Будберг. С докладом командира кавказского корпуса.
Сказал и так же неслышно, как появился, исчез. Николай сурово и строго взглянул на вошедшего. Таким лицо делалось у императора, когда перед ним отвратительно маршировали на смотрах полки, когда он замечал какую-нибудь неисправность на отдельном солдате, когда немедленно и тут же никого из стоявших рядом, бывших, так сказать, под рукою, распечь и разнести было нельзя.
- Здравствуй, садись.
Государь не подал руки. Не отводивший от него глаз, словно взглядом прилип к его фигуре, полковник, как автомат, опустился на самый край кресла. Николай ближе придвинул своё, их разделял теперь только угол стола.
- Ну давай! Чего там намарали?
Полковник проворно, трясущимися руками, расстегнул туго набитый портфель, вскочил с места, хотел развернуть и карту Кавказа.
Николай досадливым жестом остановил его:
- Не надо. Я это наизусть знаю.
Полковник, часто моргая веками, поспешно сложил её, достал из портфеля бумагу. Бумага ходила в руках ходуном. Николай, брезгливо поморщившись, принял её из рук.
"Что, Будберга-то на Кавказе совсем разучили говорить, что ли?" - подумал с недоброй усмешкой.
Он, конечно, не знал, что к этому самому Будбергу, в беспокойной тоске ожидавшему призыва во дворец, два раза прибегали с приказанием из военного министерства переменить форму одежды, гадая, в какой государю будет угодно его видеть; он, конечно, не знал, что за два часа до приёма Будберг мучительно изнывал в кабинете у военного министра. Военному министру не было никакого дела до тех соображений, которые излагались в докладе командира кавказского корпуса, но, по его глубокому убеждению, что-то в них не совпадало с его собственным мнением и, следовательно, никуда не годилось.
Вначале полковник ещё пытался что-то ответить, пробовал что-то объяснить. Военный министр, отмахиваясь от него, как от прилипчивой мухи, несколько раз ткнул пальцем в карту, указывая на какое-то место на северо-западном побережье Каспийского моря.
- Вот отсюда, с правого фланга, государю именно и желательно, чтобы началось постепенное перечисление.
Полковник понял, что противоречить бесполезно. Речь шла о перечислении государственных крестьян в Ставропольской губернии в линейное казачье войско. Военный министр, очевидно, полагал, что их, то есть русских войск, правый фланг упирается в Каспийское море и войну они ведут, следовательно, против России.
Он с совершенно потерянным и убитым видом собирал свои бумаги. Военный министр, словно издеваясь, напутствовал:
- Ну, вот увидите, как будет гневаться государь.
Сейчас у Будберга в голове творилась невероятная путаница. В одном только он был твёрдо уверен: из всего, что нужно доложить государю, он уже не помнит решительно ничего. Только вчера ночью прибыл он в столицу. До этого семь суток в распутицу и грязь скакал он на перекладных, не выходя из саней от самого Таганрога. От недельной непрерывной езды и тряски тело болело и ныло, словно его били, к голове, заволакивая всё жёлтым туманом, приливала кровь, распухшая шея отказывалась поворачиваться в тугом воротнике.
Государь бегло одну за другой читал бумаги и раздражённо швырял их прочь. Не прочитав и половины, оттолкнул всю пачку, брови у него грозно сошлись. Полковник, качнувшись, ещё прямее вытянулся в кресле. Стараясь смотреть прямо в лицо царю, он напряжённо и часто мигал покрасневшими распухшими веками. Впрочем, царь его как бы уже и не замечал.
- Что мне рассказывают, - это было похоже на монолог, - что благосостояние крестьян упадёт по передаче их в линейное войско! На Дону военное управление ничуть не мешает народному благоденствию. Я знаю, кому это не нравится.
С последними словами он так возвысил голос, что полковник вздрогнул.
Досадливо кривясь, словно это было самое неприятное для него на свете, Николай опять придвинул к себе пачку бумаг. Взял одну, тотчас же отшвырнул, гневно ударил по столу кулаком:
- Бордель там у вас, положительный бордель. Людей нет, чтобы серьёзно заняться Кавказом. Вон у Воронцова за Крым так и вовсе я не боюсь ни с какой стороны. Вот у кого нужно бы вам поучиться.
Он помолчал, брезгливо поморщившись, взял следующую бумагу из пачки.
- Это ещё что такое?! - крикнул, гневно сверкнув глазами.
У полковника сердце раскололось в груди, отдельные части его бились теперь в коленях, в локтях, в пальцах.
- Представление командира корпуса вашему императорскому величеству, - заикаясь, пролепетал он, - с приложением рапорта генерал-лейтенанта Галафеева и наградного списка на всех особо отличившихся в делах против неприятеля за прошлогоднюю летнюю экспедицию.
У царя складками наморщился лоб, одним взлётом бровей он их разгладил, глаза метали молнии.
- Лермонтов! - закричал он, ударяя кулаком по столу. - Опять ко мне лезут с Лермонтовым! Да что там у вас, с ума все сошли?! За отличиями, что ли, на Кавказ ссылают?! Или ваше дело каждого мерзавца непременно представить героем? Вояки!! Дубины, которые не могут понять, что Кавказ у меня вовсе не для прогулок. В отпуск пустили - мало. Так они ещё к награде вздумали представлять! - Голос вдруг осёкся, теперь рубил слова хриплым и низким басом. - Передай там, что я приказал генералу Клейнмихелю в двадцать четыре часа выпроводить этого молодчика из столицы. Должен быть при полку, а не обтирать паркеты гостиных. Передай, что я ставлю на вид твоему командиру, что у него люди употребляются не в ту службу, для какой они присланы. Передай, что до сих пор на Кавказе я ещё, слава Богу, не знал таких умников, которые бы лучше меня знали, что нужно делать. Всё. Можешь идти.
Кивком головы отпустил вытянувшегося в струнку Будберга. А когда за ним закрылась дверь, царь разбитым, утомлённым движением откинулся в кресле, прошептал с покорным отчаянием:
- Господи, что делать мне с ними! Какие дураки! Боже, какие дураки!
Встал и прошёлся по кабинету. Раздражение и гнев проходили. Что-то очень неприятное слышал он на днях. Это неприятное как-то было связано с именем Лермонтова; вспомнил, что это было на докладе Орлова {Преемник Бенкендорфа на посту шефа жандармов и начальника Третьего отделения собственной его величества канцелярии.}. Вспомнил, что тогда же, взбешённый, приказал дежурному генералу гвардейского штаба удалить его из столицы в двадцать четыре часа. Сейчас это почти уже не раздражало.
- Болваны, они ещё пускают его в отпуск, - саркастически улыбнулся царь, шагая по кабинету.
Он продолжал шагать и продолжал думать. Напоминание о Лермонтове дало новое направление мыслям.
- Они там только ещё больше распускаются. Воздух там, что ли, заражён этим мятежным духом. Дураки, даже в экспедицию послать не сумели. Вон у Ермолова не возвращались.
Шаг сделался чётким и твёрдым, отрывисто печатал по паркету. Усмехнулся самодовольно и зло.
- Фронтовая служба, строгое выполнение своих прямых обязанностей помогает смирению.
Быстро подошёл к столу. Не присаживаясь, на клочке бумаги карандашом набросал:
Переведённый из гвардии в Тенгинский пехотный полк поручик Лермонтов при своём полку не находился, но был употреблён в Чеченской экспедиции с особо порученною ему казачьей командою. Замечание корп. ком. Подтвердить, чтобы оный Лермонтов непременно состоял налицо во фронте, чтобы начальство отнюдь не осмеливалось ни под каким предлогом удалять его от фронтовой службы в полку.
Бросил карандаш. Опять походил по комнате. За окнами был зябкий мартовский день с мокрым снегом и ветром. Холод, казалось, проник и сюда. Подошёл к столу. Нагнулся. От натуги на лбу выступили жилы. Из-под стола вытащил потрёпанный кожаный футляр. На коленях открыл его, вынул и бережно обтёр куском замши трубу, вставил мундштук. Нота, тоскливая и дребезжащая, словно и она не могла не чувствовать ветра и снега, нудно вырвалась из её медного горла.
Апрель золотил вечера тёплыми, розовыми закатами. На бледном небесном атласе курчавились мотки шелковистой облачной пряжи. Как оперяющиеся птенцы, покрылись почками деревья. Громады дворцов, прямые, как выстрел, проспекты, каменный и бездушный Петербург тонули в бескрайнем и прозрачнейшем воздухе. Смутным томлением и хрустальными в любой перспективе пейзажами в город пришла весна.
В доме Карамзиных, в том самом доме, где ровно год тому назад, смотря на плывущие за окном над Летним садом облака, читал Лермонтов "Тучки небесные, вечные странники", ждали его, снова отъезжавшего на Кавказ.
Красавица графиня Растопчина, по причине близорукости не отнимавшая от глаз лорнета, отчего томные и беспрестанно щурившиеся глаза казались полными слёз, рассказывала о последней мистификации этого очаровательного и гениального - она так и говорила: "гениального" - шалуна.
- Представьте, - говорила графиня, - каковы были наши ожидания, как мы приготовились слушать. Он объявил, что ему понадобится по крайней мере четыре часа для прочтения этой повести, он требовал также, чтобы двери были закрыты для посторонних. Повесть, которую он собирался нам прочесть, называлась "Штосс". Вы представляете, как мы все были заинтригованы и этим названием и предупреждением. Все его желания были исполнены, и избранники сошлись, числом около тридцати. Наконец он входит с огромной тетрадью под мышкой. Принесли лампу, двери заперли, и затем начинается чтение. Спустя четверть часа оно было окончено. Неисправимый шутник заманил нас первой главой какой-то ужасной истории, начатой им только накануне. Написано было около двадцати страниц, а остальное в тетради была белая бумага. Но и то, что мы слышали, совершенно исключительно. Увы, - тут графиня вздохнула, - и в этой повести те же мрачные настроения. Это какой-то Сведенборг... Нет, нет, теперь у Лермонтова не бывает, очевидно, минуты, когда бы он не думал о смерти...
Эта история, которая, казалось, должна была вызвать серию воспоминаний о проказах и шалостях "неисправимого" Лермонтова, повлекла за собой совсем иные рассказы. Вспоминали случаи, встречи и слова, неоспоримо подтверждавшие, что таких минут, когда он не думает о смерти, у Лермонтова теперь не бывает.
- Да, да, в прошлом году - и ссылаемый, и разжалованный - он уезжал не с таким настроением.
Появившегося Жуковского обступили, упрекая в суровости к Лермонтову двора, и Василий Андреевич своим мягким, чуть задыхающимся голосом старался оправдать Николая.
- Но вы же, господа, знаете, что государь больше месяца тому назад соизволил приказать в двадцать четыре часа покинуть ему столицу. И это много, и это много - что ему разрешили пробыть здесь до конца отпуска. Великий князь не терпит, когда его просят отменить даже его собственное приказание, а тут он сам ходатайствовал перед государем за нашего милого проказника. Поверьте, что великий князь, снисходя к нашим общим мольбам, сделал всё.
Лакей в дверях доложил:
- Поручик Михаил Юрьевич Лермонтов!
Взгляды ожидающе обратились к дверям.
Он вошёл улыбающийся и бестревожный, такой, каким его привыкли здесь видеть всегда. Чёрный армейский сюртук не был застёгнут доверху, кавказский, до сих пор не отошедший загар оттенял белоснежность белья. Улыбка была на губах; как всегда, улыбались глаза. Не было только одного - он не был оживлённым, и это сразу заметили все.
За столом, как и прежде, ему принадлежали лучшие в этот вечер остроты и каламбуры, на нём было сосредоточено внимание всех, но...
Он шёл сюда проститься; здесь его ждали друзья, по крайней мере большинство из присутствующих считало себя таковыми; здесь его любят и ценят - он знал, или нет, не знал, а так хотелось думать; в памяти были розовые сумерки прошлогодней весны, тучки над Летним садом и тихая бестревожная грусть на сердце. Всё как и в прошлом году, только вот этого беспокойства, этой беспричинной тревоги не было тогда. А она мешала, мешала даже грустить, делала неживыми, мёртвенными, искусственными и весёлость и беззаботность. Это заметили. Он почувствовал холодок даже во внимании, с которым обращались к нему. Мысль, ставшая за последнее время привычной, вытеснила всё остальное.
"Я - один, совсем один. Никому до меня нет никакого дела. Одному жить нельзя. Надо умереть. И пора". Как из-под ареста, встал из-за стола. Пирожными обносили в гостиной. Тотчас же вслед за хозяйкой перешёл туда. В гостиной образовались кружки, общий за столом разговор распадался, его разносили по углам. Около Наталии Николаевны Пушкиной место было свободно. Раньше чем кто-либо попытался завладеть им, не колеблясь и поспешно подошёл к ней.
В голове, наполняя всё тело тяжестью и отчаянием, стучала неотвязная мысль:
"Ей, ей, владевшей такою любовью, видевшей такое страдание, не может быть непонятно это... Она пожалеет..."
В гостиной недоумённо посмотрели на него. Этот его порыв, очевидно, удивлял.
- Наталия Николаевна... - у него дрогнул голос. - Вы не должны удивляться... Я даже не пытаюсь скрывать, что чуждался вас всегда и намеренно... Сколько вечеров, проведённых здесь, в гостиной, но в разных углах! Я чуждался вас, малодушно поддаваясь враждебным влияниям. Я видел в вас только холодную, неприступную красавицу, готов был гордиться, что не подчиняюсь общему здешнему культу...
У неё улыбка не изменила ни одной черты, только в глазах, чёрных, напоминавших зимнее ночное небо, прекрасных глазах, опушённых густыми, как мех, и длинными ресницами, в продолговатых прорезах голубых век загорелась едва уловимая насмешка.
- Сегодня вы захотели изменить себе с тем, чтобы потом говорили ещё об одной вашей причуде. Не так ли?
Горькая улыбка пробежала по его лицу. Опуская взгляд, проговорил растерянно и тихо:
- Я уезжаю навсегда... Предчувствия никогда ещё меня не обманывали... А сейчас мне не кажется, я не чувствую... Нет, нет - в Петербург я уже никогда не вернусь... И я не рисуюсь, поверьте хоть этому. Если бы только это было возможно, ах, как я хотел бы остаться здесь...
Он вздохнул тяжело и глубоко.
- ...И вот с таким-то предчувствием в первый, может быть, в первый только раз в жизни подойти к человеку с раскрытым сердцем и услышать...
Он не договорил.
- Но вы сами сказали о неприязни и предубеждении. Разве может так легко изгладиться такое чувство. Я - женщина, месье Лермонтов.
- Если бы мне казалось, что вы только женщина, если бы я думал, что, кроме поклонения себе, вы не можете принять ничего другого, я не подошёл бы, я не решился бы подойти к вам. Но нет, нет - этого не может быть, не может быть, чтобы и ваше сердце было закрыто для чувств, которым не определено места светом...
Он смотрел на неё с немым и тяжёлым вопросом. В глазах она читала страдание, страданием кривился женственный, мягко очерченный рот. В памяти ярко, как будто это было только вчера, проступила другая картина, другие губы, в смертной жажде и тоске просившие морошки. С медленно разгорающимся на щеках румянцем, беззвучно, одними губами, она прошептала:
- Я слушаю вас.
- ...Наталия Николаевна, я не должен был вас чуждаться. Я должен был знать, что моей искренности вы не ответите равнодушным презреньем. Я должен был верить, потому что вам открыто не известное даже самой прекрасной царице вашего круга.
Румянец поднялся до самых глаз, им горели кончики ушей. Мех длинных ресниц совсем закрывал глаза, и первый раз, первый раз в своей жизни, увидев это смущение, смутился испугался своей смелости Лермонтов.
- Вы помните, - проговорил он неуверенно и тихо, - за столом я сказал, что серьёзно думаю посвятить себе литературе, мечтаю, выйдя в отставку, издавать журнал. Это неправда, Наталия Николаевна, так я не думаю и не мечтаю. Кому нужна литература в стране, где на журнал, на новую книжку подписываются, как на билет благотворительного бала!
Остановился. Опять горькая и ироническая усмешка покривила губы.
- ...Талант, ну что ж талант! Сегодня, например, я не принёс с собой новых стихов, я не написал, как в прошлом году, экспромта, который читал чуть не плача. Я весел, поскольку это требуется и... вы видели, как по минутам, словно песок в часах, иссякал ко мне интерес. Что делать в России с талантом, скажите? Мучиться, вдвойне мучиться, ибо и без таланта не мучиться нельзя. Вот эти люди, этот свет, права быть равным которому я так искал и добивался, - вы видите: им я не нужен, и они мне тоже. А других ведь нет. Других читающих стихи в России нет.
Он перевёл дыхание. Даже загар, кавказский, неотстающий загар, не мог скрыть проступившей на щеках бледности. Он волновался.
Наталия Николаевна подняла низко опущенный взгляд, медленный, как бы дрожащий, скользнул он по его лицу. В глазах не было ни насмешки, ни удивления.
Мгновение, собираясь ли с мыслями или не решаясь сказать, он колебался. Взгляд чёрных глаз не отрывался от него. Он решился.
- Впрочем, я попытался искать таких вне обречённого круга. Случай мне помог. Это была женщина, не русская. Русского, от России, от нас, в ней не было ничего, и она была женщиной. Минутами мне даже казалось, что судьба поворачивается ко мне лицом. Я убеждал себя полюбить эту женщину, я делал всё, чтобы приготовить для любви своё рано остывшее сердце. И... нет, я не могу осуждать свет за всё. Тысячу раз право светское мнение, не допуская такую женщину в свой круг. Есть мудрость в неосуждении самого холодного разврата и в заклеймении самого пламенного хищничества. Может быть, придут времена и то общество, круг тех лиц, которые будут выдавать патенты на гениальность и право творить, может быть, круг тех лиц будет так же расценивать своих гениев, но для меня это омерзительно. Если всё то, что мы завистливо называем не-Россией, таково же в своих отношениях, то... умереть нужно здесь. Они и степень одиночества готовы расценивать в одном ряду с имением. О, тогда мы самые богатые и самые гениальные для них люди! Поэтому-то так и летят к нам от всех стран искатели лёгкой удачи и авантюристы.
Этих своих слов он испугался. В её глазах был упрёк. Жалкая, беспомощная улыбка просила о сострадании. Срывающимся, волнующимся голосом торопился объяснить:
- Наталия Николаевна, вы единственная женщина из всех, кого когда-либо мне суждено было встретить... Вы знаете, вы не можете не знать, что только в страдании рождается настоящая любовь. Только страданием можно постигнуть прекрасный преображённый мир, а страданию...
Закончил глухим, едва слышным шёпотом:
- ...нужна любовь... по-русски любить - это жалеть.
От лёгкого прикосновения вздрогнул. Её рука касалась его руки. Губы её страдальчески шевелились, в глазах были слёзы.
- Не надо больше об этом, - едва слышно попросила она.
Он взял её руку, поднёс к губам.
- Благодарю, благодарю за эти мгновения... Ничто не сможет отнять их из моей памяти. Но тем тяжелее для меня будет вечный упрёк в близорукости, бесплодное сожаление о даром утраченных часах! Я всегда буду страдать от воспоминания, какое чудесное и большое сердце, какая искренность были скрыты от меня моею гордыней. Не отнимайте от меня, как ни самонадеянна она, последней радостной мечты. Может быть, когда-нибудь я стану вашим другом. Никто не помешает мне посвятить вам ту беззаветную преданность, на которую я чувствую себя способным. Простите меня.
Наталия Николаевна с лёгким пожатием высвободила свою руку.
- Прощать мне вам нечего, - тихо проговорила она. - Но если вам жаль уехать с изменившимся обо мне мнением, то поверьте, что мне отраднее оставаться при этом убеждении.
Почтительно наклоняя голову, ещё раз сказал "простите" и медленным неуверенным шагом отошёл прочь.
Вероятно, даже Старо-Московская, между Москвой и Питером, дорога не была так изъезжена, как укатали в те годы шоссе за Ставрополем. Бессонные тележки фельдъегерей, мчавших в армию царскую волю и донесения оттуда, почтовые брички, увозившие туда же военную молодёжь, разный служилый люд, сновавший беспрерывно из армии в Ставрополь и из Ставрополя в укрепления и крепостцы, мчались по ней и ночью и днём. Да и возили здесь, как нигде.
Молодой борисоглебский улан ехал в собственной четырёхместной коляске со своими лакеем и поваром, то есть с максимумом барской роскоши, какую может позволить себе офицер, едущий с подорожной "по казённой надобности".
Осетин, покрикивая, гнал лошадей, лакей клевал носом на козлах, уланский офицер мечтал, развалясь в коляске. Двадцатичетырёхлетнему воображению, необычайно легко и быстро сменяя одна другую, рисуются картины будущих успехов, увлечений, неотступного внимания, которыми окружат его, "обстрелянного кавказца", по прибытии в полк, в какой-нибудь Тамбов или Воронеж. В уме сами собой складывались фантастические рассказы о страшных опасностях, которым он подвергался здесь, на этом загадочном Кавказе, о подвигах, которых ему никогда не придётся совершить, о роковой и таинственной любви в диких горных трущобах. Иногда эти мечтания перебивались другими: он вспоминал, что далеко ещё не от всех радостей жизни, радостей настоящих, о которых он не будет рассказывать, но которые, наверное, будет иметь, он попробовал хлебнуть сладкого напитка; улыбка тогда делалась сластолюбивой и ещё более мечтательной. Приятно поёживаясь, он удобнее старался расположиться на подушках.
Лошади с разгона взлетели на крутой подъём. Когда они спустились, улан разглядел свалившуюся на один бок нагруженную доверху дорожными сундаками телегу, понуро стоявшую тройку лошадей, людей, возившихся и хлопотавших возле поломанной оси. Эти люди, ещё издали, заметив подъезжавшую коляску, стали махать руками и кричать. Двое из них были одеты кавказцами, в папахах и черкесках, с кинжалами и шашками. Осетин натянул вожжи. Оба кавказца бросились к коляске.
- Ваше благородие, явите Божескую милость, - заговорили оба разом на чистейшем русском языке. - Наши господа теперь уже на станции, вы, чай, скоро туда доедете, скажите им, какое у нас несчастье. Пусть вышлют сюда хоть перекладную, чтоб с места стронуться. Иль хоть одному из нас дозвольте с вами доехать. Будьте столь милосердны.
- Да чьи вы люди? - спросил улан.
- Господ Столыпина и Лермонтова.
Одну из этих фамилий улан уже слыхал в Ставрополе. Там в бильярдной его внимание невольно привлёк вольностью и небрежностью своего обращения со всеми некий невысокий и сутулый офицер. Ему сказали, что это Лермонтов, лейб-гусар, переведён сюда по высочайшему повелению в прошлом году за какие-то проказы, сейчас возвращается из отпуска. Перспектива знакомства с опальным гвардейцем была слишком соблазнительна, чтобы улан не разрешил его человеку примоститься на козлах.
На станции улана ждало разочарование. Эти господа любезно, но не чересчур, поблагодарили его за оказанную услугу, и только. Он по застенчивости не решился набиваться в знакомые, хотя и здесь Лермонтов ещё раз отравил ему душу завистливым восхищением.
Но не состоявшемуся на этой станции знакомству суждено было завязаться на следующей. Солнце уже закатилось, когда улан прибыл в Георгиевскую крепость; его напугали рассказами о небезопасности ночного путешествия в этих местах, он решил заночевать. В ожидании самовара улан отправился побродить по крепости, а возвратившись, застал в общей зале заезжего дома Лермонтова и его спутника. Смотритель убеждал их отказаться от намерения тронуться сейчас же дальше, рассказывал, что только вчера на дороге и совсем невдалеке от крепости зарезали одного унтер-офицера. Лермонтов кричал, что он старый кавказец, бывал в экспедициях, что его не запугаешь, требовал немедленно закладывать лошадей.
- А вот и наш новый знакомец! - воскликнул он, увидев улана. - Ну что ж, поручик, надеюсь, вы едете тоже?
Улан закраснел.
- Я, видите ли, на Кавказе только первый раз, мне сказали, я и не решаюсь в такую пору.
- Да что вы, поручик, как вам не стыдно! Едем все вместе, если на нас и нападут, то мы за себя и постоять сумеем.
Улан улыбнулся хитро и осторожно.
- Зачем, господа, рисковать жизнью по-пустому. Не лучше ли будет, если мы прибережём свою храбрость для чего-нибудь такого, знаете ли, героического.
Лермонтов разразился весёлым смехом.
&n