bsp; - Э, Монго, да это, оказывается, весельчак! К нам, к нам поручик! Чай будем пить, пока закладывают.
Улан с живейшей охотой принял предложение, за столом он просто замирал от восторга, слушая, как непринуждённо и свободно отзываются его новые знакомцы обо всём и обо всех на свете.
- Вот, так их и так-то, - беспрерывно пересыпал свою речь самой отборной руганью Лермонтов, - кроме отряда - никуда. Едва уломал этого хрыча Граббе позволить мне хоть немножко поболтаться по Ставрополю. А то и этого уж нельзя. Да ну их всех...
У улана даже рот раскрылся от удивления, когда Лермонтов перебрал всех по очереди, горячо и с чувством разругался.
Оба приятеля чуть не задохнулись от смеха, глядя на своего изумлённого и потрясённого собеседника. Но так же внезапно, как он пришёл, смех и окончился.
Принесли кахетинское.
Ещё возбуждённей, ещё беспорядочней, перебрасываясь с одного на другое, болтал без умолку Лермонтов.
Улан, слушавший его с почтительным вниманием, всё же решился заметить:
- Не согласен, решительно не согласен. Ну подумайте только. Вот я приеду теперь в Пятигорск, остановлюсь в хорошей квартире, все прелести жизни будут к моим услугам. Я так думаю, что нигде, как на водах, хотя там и не был, женщины не бывают столь добры и снисходительны к легкомысленной молодости. Право, господа, поедемте со мной в Пятигорск. Вы ведь как-нибудь сумеете это устроить.
- В Пятигорск? В Пятигорск? - на минуту задумываясь, вполголоса повторил Лермонтов. - Нет, Столыпин, решено: мы едем в отряд.
Облачко грусти только мгновенье держалось на его лице.
Наутро Лермонтов поднялся из постели последним. Его кузен и улан уже сидели за самоваром, когда он появился в общем зале. Ещё с порога он крикнул Столыпину:
- А знаешь, ведь теперь в Пятигорске замечательно хорошо, какие там сейчас люди, как славно бы мы могли там позабавиться!
Подошёл и, обняв его за плечи, ласково стал упрашивать:
- Ну поедем, Столыпин, ну что тебе стоит.
Столыпин, осторожно освобождаясь из объятий, ответил с лёгкой досадой:
- Ты же знаешь, что это решительно невозможно. Мне поручено свезти тебя в отряд. Вон на столе наша подорожная, а в ней инструкция, - посмотри.
Лермонтов нетерпеливо махнул на него рукой и вскочил из-за стола.
- Ну! Едем!
С этими словами он выкинул кошелёк, достал оттуда монету.
- Ну вот, я бросаю полтинник. Если ляжет кверху орлом, едем в отряд, если решёткой - в Пятигорск. Согласен?
Столыпин молча кивнул головой.
Монета упала решёткой кверху.
- Судьба, Столыпин, судьба. Позвать людей, нам уже запрягли.
- Я осмелюсь предложить вам свою коляску: много удобнее, да и ехать всем вместе веселее, - предложил улан.
- Не возражаю, поручик, не возражаю. Вы очень любезны.
Лермонтов находился в каком-то странном, неестественном возбуждении, весь горел и изнывал от нетерпения. Столыпин попробовал предложить переждать только дождь. Он капризно, как маленький ребёнок, надул губы.
- Тогда мы не попадём туда сегодня, - проговорил он обиженно. - И то ведь будем только вечером.
В Пятигорск они приехали вымокшие насквозь. Дождь перестал, в воздухе терпко пахло каким-то древесным цветением, по стеклу фонаря у дверей гостиницы струйками стекала вода. Толстый армянин в белой рубашке, перепоясанной тонким ремешком, кланялся и приветствовал Лермонтова, как старого знакомого.
- Это Найтаки, Магденко (улана звали Магденко), лучший гостинщик, каких я когда-либо видел. Верно, Найтаки?
Через час в номер к Магденко явились Столыпин и Лермонтов, уже переодетые, в свежем белье и в халатах. На Лермонтове был шёлковый тёмно-зелёный с узорами. Перебирая и играя концами подпоясывавшего его шнурка, Лермонтов весело обежал глазами комнату.
- Вы у нас умница. Всё сервировано как следует: ни к чему не придерёшься. Да, Столыпин, - с живостью обратился он к кузену, - ты знаешь, ведь и Мартышка здесь. Я уже сказал Найтаки, чтобы за ним сейчас же послали.
По улыбке Столыпина можно было понять, что он одобряет распоряжение своего друга.
Только через час явился посланный, ходивший за Мартыновым, и доложил, что "его высокоблагородие господин Мартынов приказывали благодарить и сказать, что не будут". У Лермонтова удивлённо приподнялись брови.
- Барин был один? Не спал, когда ты явился?
- Никак нет-с, лежали одетыми на диване и курили трубку. Никого при мне у них не было.
Лермонтов перевёл удивлённый взгляд на Столыпина, тот тоже недоумевающе пожал плечами.
- Ничего не понимаю. Завтра постараюсь повидать его. Это слишком странно - не желает встречи со старыми приятелями.
- Не стоит, - махнул рукой Лермонтов.
Весёлое настроение пропало сразу, он стал задумчивым, угрюмым, не говоря ни с кем ни слова, выпил полстакана вина и, пожелав спокойной ночи, ушёл к себе.
Ещё в Петербурге, чуть ли не в первый день своего приезда, он ощутил в себе какое-то новое, незнакомое чувство. Это не была тоска, не было похоже и на боль самолюбивой обиды, - это была непрерывная мертвящая и изводившая скука. Что-то посягало на его взаимоотношения с миром, нарушало их и мешало жить.
Утром - он постарался скрыть это и от Столыпина - отправился к источнику с определённым, если не единственным только желанием встретить Мартынова.
У источника - он всё-таки подивился, хоть и на мгновение только, - он увидел Надежду Фёдоровну. Она сидела на самом солнце возле ванного домика с книжкой в руках. Очевидно, это было предписано врачом.
Она не вскрикнула от неожиданности или удивления, не смутилась и не покраснела, только глаза раскрывались так медленно, что ему показалось - ей дурно. Обмолвился, будто нечаянно, но с горькой усмешкой и иронически:
- Всё - как и в прошлом году. Как будто я и не уезжал из Пятигорска.
У ней перестали раскрываться глаза, она наклонила голову, засмеялась тихим, беззвучным смехом.
- Нет только той француженки, которой я была обязана столькими счастливыми минутами.
- Не говорите вздору! - перебил он резко. - Это может вас лишить их навсегда и в будущем... Если только вы на них ещё надеетесь, конечно.
Она сразу перестала смеяться, на лице осталась улыбка, пустая, противно виноватая. По улыбке понял, что он её ненавидит, ненавидел и тогда, в прошлом году, не ненавидеть не может.
- Ну как вам здесь? Скучаете? Кто новый любовник? Хорош?
Она опять опустила глаза, прошептала едва слышно:
- Миша, - это было сказано просто и человечно. Он этим тронулся. - Миша, ведь я не ищу твоей любви. Я знаю, что ты меня презираешь. Ну что ж, презирай, делай что хочешь, только...
Она вдруг остановилась, словно у ней закружилась голова, откинулась на спинку скамейки. Он едва-едва разобрал среди задыхающегося шёпота:
- Мне можно сегодня прийти к тебе?
- Я ещё не устроился, не знаю - останусь ли в городе. Устроюсь, пришлю сказать. Кстати, а ты где живёшь теперь?
Она назвала фамилию владельца дома. Похоже, что он не слышал. Двое военных и штатский, махая ещё издали руками, спешили к нему.
- Лермонтов! Лермонтов! Ты как сюда попал?
Он даже не попрощался с ней, кинувшись им навстречу, всей своею фигурой стараясь изобразить сплошное недоуменье.
- Еду я, братцы, в отряд со строгим предписанием - от полка никуда, - словно раздумывая, проговорил он. - И вот видите... Свернул с Георгиевской...
Дальше он был уже не в состоянии сдерживать душившего его смеха, расхохотался неистово и заразительно. Когда порядком посмеялись и порадовались неожиданному прибытию его в Пятигорск, один из компании сказал:
- Лермонтов, слушай, мы все живём вместе: Васильчиков {Васильчиков Александр Илларионович (1818 - 1881) - князь, член административной комиссии на Кавказе, мемуарист.}, Глебов и я. У нас огромная квартира. Перебирайся-ка к нам. Ты где остановился? Ну что, брат, в гостинице тебе делать! С тобой Столыпин? Ну что ж, и для него место найдётся, мы прекрасно вас обоих устроим. Ведь ты же нескоро отсюда уедешь, не ври, пожалуйста. Ты же ведь мастер на такие штуки.
- Мастер-то мастер, а что выйдет - неизвестно. Признаться вам, братцы, ехать охоты никакой.
- Постой, постой! Куда ты?
- Погодите. Тут мне нужно с Мартышкой по одному делу изъясниться.
По площадке медленным чванливым шагом шёл Мартынов. Видимо, он направлялся к ним, но, заметив Лермонтова, резко повернул в сторону.
Лермонтов, кивнув головой приятелям, бросился к нему. На лице была самая искренняя радость и даже восторг.
- Мартышка! Мартынов! Николай Соломонович!
Тот обернулся, сделал строгое и страшно достойное лицо, мгновенье колебался остановиться.
Лермонтов подошёл к нему.
- Что с тобою, дружище? Ты что, решил не знаться, что ли, со мною?
Мартынов сдержанно кивнул головой, но руки не протянул.
- Я надеялся, из моего вчерашнего ответа вам всё будет ясно, - сухо проговорил Мартынов, выпячивая грудь вперёд.
- Вам?! Вы?! Всё ясно?! Что за чепуха?! Ничего не понимаю.
Лермонтов говорил с такой неподдельной весёлостью, вся внешность его дышала таким дружеством и сердечностью, что Мартынов поколебался.
- Я не знаю, вы... или ты, ну, да это не важно. Словом, ты, Лермонтов, умнее меня, меня ты можешь одурачить. Но всё-таки сейчас я готов поверить в искренность твоих чувств. Если действительно нет ничего, - последнее он подчеркнул, - то объяснись.
Лермонтов весело расхохотался.
- Ну как же объясниться, когда сам говоришь: ничего нет. Ну и чудак же ты, Мартышка. Я просто ума не приложу, что взбрело тебе в голову. У нас с тобой даже женщины общей не было, чтоб ты мог меня ревновать задним числом.
Мартынов вспылил:
- Ваших плоских шуток выслушивать я не намерен. Я говорю серьёзно. Раз я прошу объяснений, значит, у меня есть к тому основания.
Лермонтов посмотрел на него прищуренным, презирающим взглядом.
- За один такой тон, господин Мартынов, я должен был бы пригласить вас к барьеру. Но я так легко не швыряюсь добрыми отношениями. В чём дело? Я никогда ничего против тебя не имел, ничего не предпринимал, ничем, даже заглаза, не обидел...
- А письмо?
- Какое? Я никогда к тебе не писал.
- Письмо, которое ты взялся доставить от моих родителей ко мне. Это было четыре года назад.
В памяти неясной, обрывочной картиной промелькнула изба под Москвой, сетка дождя, занавесившая дали, дерзкая самовлюблённая юность, трепетавший на шестке комок чёрного пепла. Никаких угрызений совести или раскаяния он при этом не почувствовал.
Лермонтов усмехнулся.
- Ну и что же письмо? Не украл же я его, в самом деле. Я уговорил тогда тебя принять мои собственные деньги, потому что у меня это письмо украли вместе с чемоданом. Ну каких тебе ещё нужно объяснений? Если тебе кажется мало и этих, то теперь уж я буду спрашивать у тебя, но других и в другом месте.
Мартынов как будто смутился.
- Постой, постой, Лермонтов, ты не горячись, пойми же и меня. Я могу показать тебе письмо отца. Я написал им тогда, что ты заставил взять твои деньги, потому что у тебя в дороге украли письмо. На это отец мне написал, что, вложив в письмо деньги, он ничего тебе не сказал об этом, следовательно, знать о деньгах ты не мог, и вдруг ты их мне возвращаешь. Ну скажи, что же я должен подумать в таком случае?
Лермонтов посмотрел на него с сожалеющей улыбкой.
- Дурак ты, Мартышка, - вот что я тебе скажу. Если бы я заподозрил, что кто-то распечатал и прочёл принадлежащее мне письмо, я сделал бы так, что этот человек навсегда потерял бы имя порядочного, а не стал бы требовать у него объяснений. Если же я считал бы этого человека своим другом, то я просто пришёл бы к нему и спросил: "Скажи мне, каким образом ты узнал, что в конверте были деньги?" А ты вместо этого сделал страшно достойное лицо и получил за это "дурака". Ну хочешь, я тебе расскажу, как это было, хотя я вовсе и не обязан это объяснять? Письмо у меня действительно украли. Оно пропало вместе с портфелем, в котором лежало. Через несколько дней как-то обнаружилось, что украл портфель мой же крепостной человек. Деньги, разумеется, у него были целы, но все письма, как мои, так и чужие, которые были у меня, он, дурак, уничтожил. Что мне нужно было делать в таком случае? Сдать его в первом же городе властям? Но он у меня давно, привык к моим требованиям, и я привык к нему. Мой эгоизм пересилил в этом случае гнев, я только пообещался, что в следующий раз отдам его в солдаты. Кажется, даже и вообще он остался без наказания, потому что в дороге я скоро, признаться, и совсем позабыл об этом. В портфеле моих денег не было, в других письмах, я знал, тоже. Следовательно, те триста рублей, которые оказались у моего Андрюшки, должны были принадлежать тебе. Что же мне было - присвоить чужие деньги? Рассказать тебе всю историю - всё равно это ничему бы не помогло; сказал: украли, и действительно украли. Ну, что ты ещё хочешь? Прислать тебе Андрюшку, чтобы ты наказал его по своему усмотрению? Хочешь, я пришлю?
Мартынов с минуту как бы соображал, как надо ему поступить.
- Ну, извини меня, Мишель, - наконец с трудом выговорил он и попробовал улыбнуться. Улыбка не вышла: похоже было, что, пустая и противно виноватая, такая же, какой улыбалась полчаса тому назад Надежда Фёдоровна, пыталась и не могла она пристать к его лицу.
Лермонтов пожал протянутую руку, и вдруг ему стало совершенно ясно, что с этого момента Мартынова он будет ненавидеть, ненавидеть всю жизнь.
Июль накапливал грозы. По ночам испуганно метавшиеся зарницы с громовым треском раздирали пополам небо. Днями ползли тяжёлые свинцовые тучи, далеко в горах гремел гром. Грозы ждали каждый день. Но горячий, как из печки, ветер упорно тянул с собою тучи; скрываясь за горами, они ползли на горизонт, земля, и зелень задыхались и темнели от зноя. От духоты и жары люди не находили себе места. Даже ночью трудно было ходить - так сомнительна была её прохлада.
Лермонтов как возвратился домой в первом часу, так сейчас же разделся и лёг в постель. Окно было открыто. Во флигеле напротив, где жили Мартынов, Глебов и Васильчиков, был свет. На белой занавеске, как на экране, метался, вздрагивал - то воспрянет, то опять упадёт - абрис человеческой головы. Через открытые окна до слуха Лермонтова долетали голоса. Говорил Мартынов, Глебов только иногда, перебивая его, задавал вопрос о том или другом.
- Ты понимаешь, - захлёбывался возмущением голос Мартынова, - с самого своего приезда в Пятигорск он не пропускал ни одного случая, где бы он мог сказать мне что-нибудь неприятное. Остроты, колкости, насмешки на мой счёт, - одним словом, всё, чем можно досадить человеку, не касаясь его чести. Я показывал ему - ты знаешь, - показывал, как умел, что вовсе не намерен служить мишенью для его ума, но он делал вид, как будто не замечает, как я принимаю его шутки. Недели три тому назад, во время его болезни, я говорил с ним об этом откровенно, просил его перестать, и хотя он не обещал мне ничего, отшучиваясь и предлагая мне, в свою очередь, чтоб я над ним смеялся, но действительно перестал на некоторое время. Потом взялся опять. Сегодня ты слышал этот глупейший, бестактный выпад у Верзилина, в то время когда Трубецкой играл на рояле?
В голосе Мартынова просочилась горечь самой настоящей обиды.
- Нет, не слыхал, - сказал Глебов, - а что?
- Ну, то же самое, в чём он всегда изощряет своё остроумие, что изображает в своих глупейших карикатурах на меня, что рассказывает в дурацких своих анекдотах. Когда мы вышли, я удержал его за руку, - вы все были уже впереди, мы отстали, и тут я сказал ему, что я и прежде просил прекратить эти несносные для меня шутки, но что теперь предупреждаю, что если бы он ещё вздумал выбрать меня предметом для своей остроты, то я заставлю его перестать. Он не давал мне кончить и повторял несколько раз сряду, что ему тон моей проповеди не нравится, что я не могу запретить ему говорить про меня то, что он хочет, и в довершение прибавил: "Вместо пустых угроз ты гораздо лучше сделал, если б действовал. Ты знаешь, что я никогда не отказываюсь от дуэли. Следовательно, ты никого этим не испугаешь".
Мартынов тяжело перевёл дыхание.
- Ну и что же? Ты серьёзно намерен послать ему вызов? - спросил Глебов. - Это совершенная чепуха! Тебе драться с Лермонтовым! Из-за чего? Ты же знаешь, каков он, - тут его голос стал тише. - Он никого не может видеть спокойно. Разве над нами он не смеётся? Над любым из нас? А в сущности, ты же знаешь, какой это прекрасный товарищ.
Его перебил Васильчиков:
- Ты же из его собственных слов можешь видеть, что в сущности не Мартынов его вызывает, но он вызывает Мартынова. Неужели после этого Николай ещё должен первый делать шаги к примирению...
Дальше Лермонтов слушать не стал. В темноте он соскользнул с кровати, накинул на плечи халат и вышел за дверь. В коридоре растолкал спавшего на ларе слугу.
- Ступай сейчас к князю Васильчикову, скажи, что я его прошу прийти ко мне сейчас же. Понял? Сейчас же, он мне очень нужен, так и скажи.
Через пять минут Васильчиков был уже у него.
- Князь, извини, я тебя побеспокоил, и вот по какому делу. Господин Мартынов вздумал читать мне проповеди о том, как я должен вести себя. Я сказал ему, что, если моё поведение ему не нравится, он может поступать как ему угодно, но слушать его дальше я не намерен. Тогда он сказал, что пришлёт секунданта. Вот, князь, я и послал за тобою, думаю, что ты не откажешь мне в чести быть моим...
Васильчиков посмотрел на него удивлённо.
- Ну да, в чести быть моим поверенным. Что ты так смотришь? Не шутил же я, в самом деле, указывая ему такой выход. Врачи свидетельствуют мои болезни, начальство требует прибыть к полку, а тут ещё этот дурак со своей фанаберией. Будь добр, избавь меня хоть от этих бесполезных и утомительных разговоров.
- Ну, это-то мы уладим, быстро вас примирим, - убеждённо заявил Васильчиков.
Лермонтов посмотрел на него устало и как бы с сожалением.
- Делайте что хотите, - сказал он ленивым и равнодушным голосом. Помолчал и усмехнулся. - Впрочем, и у меня есть сердце. Если Мартынов придёт и публично при всех обещается в дальнейшем ко мне с нравоучениями не приставать, а за прошлое принесёт извинения, может, я и подумаю простить ему. В противном случае и не старайтесь: напрасно. Дураков учить нужно...
- Послушай, Лермонтов...
- Нет, нет, князь, об этом довольно. Если ты оказываешь мне эту честь, то сговорись с тем, кого заблагорассудится выбрать Мартынову, я заранее согласен на любые условия. Только сейчас и вообще до самого поединка и перед поединком тоже не приставайте и не надоедайте мне. А сейчас я смертельно хочу спать, - он зевнул. - Ты уж извини меня, князенька. А за то, что не ломался и был умником, разных глупостей не наговорил, - спасибо.
Как только затихли на дворе шаги Васильчикова, Лермонтов встал и прошёл в соседнюю комнату. Столыпин ещё не спал. Лежал в постели с книжкой, впрочем, кажется, её не читая. Нагоревшая свечка коптила.
- Ты что? - тихо спросил он Лермонтова.
- Понимаешь, я совершенно изнемог от этой духоты. Вообще я не могу переносить предгрозье. Ох, разразилась бы, что ли, наконец гроза, а то полыхает, полыхает, и всё без толку.
- Зачем ты сейчас звал к себе Васильчикова? - спросил, посмотрев ему в глаза, Столыпин.
- А, - Лермонтов досадливо махнул рукой, - глупость какая-то. Мартынов, кажется, собирается послать мне вызов. По правде говоря, я даже рад тому. Надоел он мне, как хвост собаке. Кажется, он всерьёз вообразил, что я подсмеиваюсь над ним, уязвлённый его успехами. Сейчас после Верзилиных он вздумал мне читать наставления. Понимаешь, это уже походит на то, что он думает - я спущу и это.
Столыпин улыбнулся, немного подумал и сказал:
- Да, пожалуй, проучить не мешает. Это невыносимо, когда дурак делается заносчивым. Дуэль, разумеется, кончится у вас ничем, а ему всё же будет урок на будущее. А почему ты меня не позвал в секунданты?
- Я думал, Алёша, но раз дело доходит до поединка, неприятности будут непременно. А на тебя и так царь уже довольно сердит. Ну, я и решил не впутывать тебя в историю. Во всяком случае, если что - с Васильчикова не в пример меньше взыщется, чем с тебя...
Лермонтов посмотрел на Столыпина, и тот посмотрел на него. Улыбка, ласковая и заботливая, скользнула одновременно по лицам обоих.
- Ты бы, Маеша, велел дать себе вина. Это помогает от духоты, и спать будешь лучше, - с нежностью глядя на него, сказал Столыпин.
Лермонтов только махнул рукой.
- Ничто не поможет. Если б разразилась гроза... Я даже сказать тебе не могу, как я жду эту грозу.
Они ещё с полчаса проговорили друг с другом о разных предметах. Ничто и никак не относилось в этих разговорах к предстоящей дуэли. Казалось, оба об ней и забыли.
Наутро - Лермонтов ещё был в постели - явились Васильчиков с Глебовым. Только для виду, как показалось Лермонтову, они попытались склонить его к примирению. Он рассердился.
- Я сказал вчера Александру, чего я хочу от того. Нет - будем драться.
- Но ты же этим ещё больше задеваешь его честь.
- Э, что он понимает в чести, кроме того, чему его выучили?! А я его переучу. Поняли? Хотите заняться сами? Пожалуйста, на отсрочку я согласен. Сегодня же уезжаю в Железноводск, и до пятнадцатого вы можете образумлять его как хотите: целых два дня в вашем распоряжении. Пятнадцатого же я буду утром. Назначить час и место - ваше дело.
...Пятнадцатого рано утром он был в Пятигорске. Оба секунданта, казалось, имели огорчённый и расстроенный вид. Мартынов, по их словам, решительно отказывался от примирения.
В ресторации собралась вся компания, за исключением Глебова, которому, как секунданту противной стороны, быть с ними вместе было неудобно.
Лермонтов был в таком настроении, в каком его давно уже никто не видел. Его фантазия по части всевозможных дурачеств, шуток над теми, кто только попадал в его поле зрения, была поистине неистощима. В конце концов он так заразил, начинил всех своею весёлостью, что смеялись теперь чуть ли не каждому его слову, чуть ли не каждому жесту. Он пододвинул к себе с накрытого стола все тарелки, и всем это показалось очень смешным. Потом по очереди одну за другой он быстро, коротким сухим ударом ударял об голову и ставил на место. Тарелки оставались целы, но на каждой появилась тонкая черта трещины.
- Зачем это?
- Погодите - увидите, - ответил с загадочным выражением.
Когда прислуга собрала со стола посуду, Лермонтов приказал Магденко:
- Ты самый расторопный, выйди-ка в сад, посмотри под окном, что делается сейчас на кухне, и скорей доложи нам.
Магденко возвратился, покатываясь со смеху.
Надтреснутые тарелки, как только их опускали в горячую воду, немедленно лопались. В окаренках образовалась груда черепков. Естественно, что на кухне бранили и всячески грозили ни в чём не повинной прислуге. Об этом, к великому веселью собравшихся, и доложил Магденко.
- Надо всё-таки пойти возместить хозяину убытки, - сказал Лермонтов, когда взрыв хохота немного утих.
К столу вернулся как будто чем-то обеспокоенный и встревоженный.
- Саша, нам не пора? - обратился он к Васильчикову.
Васильчиков посмотрел на часы.
- Уже шестой.
Лермонтов налил себе бокал.
- Кто за что, а я за то, чтоб наконец разразилась гроза.
На него посмотрели удивлённо. Один Столыпин, протягивая свой бокал, сказал с улыбкой:
- За то, чтобы прошла гроза.
Этот бокал Лермонтов пил страшно медленно, рассеянным, отсутствующим взглядом устремясь куда-то вдаль. Вдруг, не допив его до дна, он озабоченно вскочил с места:
- Саша, пошли, пошли.
Васильчиков поднялся из-за стола. Кто-то сказал:
- А как же сегодня будет с Кисловодском?
- Я, может быть... - Лермонтов на мгновение задумался. - Нет, наверное, я сегодня не поеду, не смогу. Прощайте, друзья, желаю веселиться. Пойдём, Васильчиков.
Один Столыпин проводил их до дверей. В дверях, пожимая руку, он вдруг наклонился порывисто, в лоб, в губы поцеловал кузена.
Столыпин с грустной улыбкой смотрел им вслед и, только когда красная канаусовая {Канаус - шёлковая ткань невысокого сорта.} рубашка его кузена скрылась совсем из глаз, вернулся к столу.
- Трубецкой, - шепнул он, занимая своё место. - Мы тоже поедем за ними. Нужно только, чтобы не обратили внимания, переждём немного.
Воздух был душен и раскалён, тишина стояла такая, что было слышно, как где-то очень далеко, может, в Горячеводской, стучал топор. С севера из-за Машука ползла чудовищная туча. Тень от неё перекатилась через гору, тяжёлая и тоже горячая, дотекала до города.
Выезжая за ворота, Лермонтов, улыбаясь, сказал:
- Дуэль по всем правилам. Даже не захватили доктора. Значит, либо будем сегодня пить мировую, либо...
Он не договорил.
Вступая на край сползшей с горы тени, шарахнулась в сторону лошадь. Он поводом выправил её. Воздух был налит тяжёлым предгрозовым удушьем. Солнце уже касалось края тучи. Косые лучи его стрелами кололи засохший колючий кустарник.
- Термидор.
- Что? - удивлённо переспросил Васильчиков.
- Термидор, я говорю. Сегодня по французскому революционному календарю должно быть десятое термидора.
- А что тогда случилось?
Лермонтов пожал плечами.
- Ничего особенного. В пять часов дня десятого термидора в Париже на Гревской площади был обезглавлен Робеспьер.
- А, - протянул Васильчиков.
- Что "а"? Ты, чай, и забыл думать, кто такой Робеспьер.
- Ну вот ещё, - обиженно проговорил Васильчиков, - прекрасно помню. Самый добродетельный.
Лермонтов засмеялся.
- Действительно, оказывается, помнишь. Верно, верно, самый добродетельный, который хотел всех сделать добродетельными.
Невдалеке от них послышалось конское ржание. В стороне от дороги стояли дрожки, на которых уехал Глебов, рядом с ними была привязана осёдланная лошадь.
- Ну вот и приехали, - весело сказал Лермонтов, сворачивая с дороги и соскакивая с коня.
Навстречу им из-за кустов вышел Глебов. Он подошёл к Васильчикову, таинственно пошептался с ним.
- Ну что же? - нетерпеливо спросил Лермонтов.
Глебов, одновременно и смущаясь и в то же время стараясь выдержать официальный тон, начал было говорить о возможностях бескровного исхода. Лермонтов раздражённо выругался.
- Да что, в самом деле! Шутки ради, что ли, тащились сюда по такой жаре? Приступайте же.
С вершины горы потянул лёгонький, едва ощутимый ветерок; Лермонтов рванул, разорвал ворот рубашки, подставил грудь под его дуновение.
Васильчиков подошёл к нему, шепнул отрывисто, избегая смотреть в глаза:
- Идём... те.
Он улыбнулся, быстрым и лёгким шагом прошёл за кусты.
На маленькой полянке, ещё освещённой косыми лучами солнца, стоял Мартынов. При их появлении он поклонился свысока и церемонно. Лермонтов, оборачиваясь к Васильчикову, спросил глазами и шёпотом:
- Здесь?
- Сейчас узнаем, - отвечал тот растерянно, видимо не зная, что нужно делать, и чувствуя, - что-то делать нужно, иначе всё это окажется бессмысленным, смешным, а смешным это быть не должно.
Глебов с деловитым видом большими шагами измерял в это время полянку.
- Ничего не выходит, - сказал он, дойдя до крайних кустов, - здесь всего двадцать три шага.
Мартынов с деланно равнодушным видом пожал плечами.
Лермонтову вспомнилась его улыбка в первую встречу здесь, в Пятигорске, он почувствовал, как в сердце поднимается слепая ко всем и на всех злоба.
"Сегодня прогоню к чёрту эту рыжую стерву, - подумал он даже с каким-то удовлетворением. - Надоела. Довольно, пора кончить. Вечером же сяду писать".
Глебову он бросил с досадой:
- Ну, чего там ещё искать. Идём на дорогу. Там места хватит.
Опять хрустели сухие кусты. Крайняя, привязанная к кустам лошадь, повернув голову, проводила их взглядом. На небе туча совсем закрыла солнце. С земли поднялся тяжёлый, неповоротливый ветер. Когда секунданты уже отмерили барьер, отметив его воткнутой в землю веткой, и разводили противников на позиции, вдалеке вдруг послышался стук копыт. Глебов предупреждающе поднял руку. Противники сошли со своих мест. Все напряжённо и в молчании смотрели в ту сторону, откуда доносился приближающийся конский топот. Из-за поворота показались два скачущих карьером всадника. Мартынов шумно вздохнул. Вероятно, это был вздох облегчения. Васильчиков обрадованно уже кричал:
- Слава Богу! Это Столыпин и Трубецкой! Можно начинать. По местам, господа.
Столыпин и Трубецкой, доскакав, проворно спрыгнули с коней. Глебов рукой показал им, чтобы они не переходили круга. Они отошли к кустам, где были привязаны лошади, остановились, держа своих коней в поводу.
Солнечный свет сгущался и темнел. Ветер снова дохнул едва уловимой прохладой. Лермонтов вдруг почувствовал, как на лоб ему упала крупная дождевая капля. Обрадованно вскинул голову, жадно посмотрел на небо. В воздухе была всё та же неподвижная тишина. Васильчиков подал ему пистолет. Он рассеянно взял его. С ясной и кроткой улыбкой смотрел в ту сторону, где застелившая небо туча сделала дали лиловыми и холодными. Кто-то - он не разобрал: Васильчиков или Глебов, - крикнул: "Марш!" Он не тронулся с места. Мартынов прямым и твёрдым шагом, как на параде, шёл на барьер. Лермонтов удивился, что тот в одном бешмете. Когда Мартынов сбросил черкеску, он не заметил. Кругом всё стало лиловым, белый шёлк мартыновского бешмета казался намелённой на тёмной стене целью. Потом на этом белом пятне появилась маленькая чёрная точка, чёрная точка, как безразлично-равнодушный глаз, смотрела на него. Лермонтов взвёл курок, хотелось отвести глаза от белого бешмета, не смог и поднял пистолет дулом вверх.
"Подумают, что заслоняюсь стволом и рукою", - мелькнуло в голове. И он спокойно и даже лениво повернулся левой стороной к противнику.
Мартынов быстрыми шагами подошёл к барьеру и выстрелил.
Лермонтов упал, как будто его скосило, не сделав ни одного движения, не успев даже схватиться за больное место, как это обыкновенно делают раненые. Все, кроме Мартынова, бросились к нему. В правом боку у него дымилась рана, с левой стороны рубашка намокла кровью. Столыпин взял его руку, рука безжизненно отпала в сторону.
- Конец!
Мартынов словно только и ждал этого слова, шатающимся, неуверенным шагом подошёл к мёртвому. Перекрестился, рука у него дрожала, и, крестясь, он клал пальцы выше плеч. Потом быстро, словно подломились ноги, он опустился на колени, поцеловал труп в губы и, так же быстро поднявшись с земли, бегом устремился к своей лошади. На том месте, где он стоял вначале, тёмным бесформенным пятном осталась лежать брошенная на дорогу черкеска. Стук копыт его лошади вывел из оцепенения стоявших над убитым.
- Нужно ехать за доктором, - растерянно пробормотал Васильчиков, порываясь идти.
- Зачем?! Он же мёртвый. Нужно позаботиться о подводе, не на дрожках же повезём тело.
В этот момент страшный удар грома, казалось, потряс до основания Машук. Словно целая туча камней летела с его вершины, перекатываясь с грохотом и рёвом. Лениво перебегавший до сих пор по земле ветер вдруг поднялся вверх, неистово погнал на неподвижно стоявших над трупом людей, на самый труп, лежавший на дороге, полосу косого частого дождя.
- Вот она разразилась... - начал и не договорил Столыпин. Голос у него оборвался хриплыми и глухими рыданиями.
Уже давно собственная жизнь стала представляться Евгению Петровичу как бы птицей, у которой перебили одно крыло. Такими же жалкими и беспомощными, как и у той, попытками взлететь казались ему старания отделаться от чего-то, мешавшего ему жить, ходить, видеть, интересоваться жизнью. Выглядел он постоянно страшно озабоченным, страшно занятым, хотя на самом деле никаких особых забот, никаких неразрешённых вопросов у него теперь не бывало.
За пять лет совместной службы с Бенкендорфом он так освоился с кругом тех дел, которые были поручены его ведению, так привык с полуслова понимать волю и желания своего начальника, что служба казалась таким же несложным, не обременяющим никакой думой занятием, как сон или принятие пищи. Правда, было и ещё одно обстоятельство, делавшее её не только не обременительной, но даже приятной. Он полюбил Бенкендорфа. Как и когда это произошло - он не сумел бы рассказать и себе, но вызвать на его лице улыбку каким-нибудь по собственному побуждению сделанным распоряжением, услышать похвалу или одобрение доставляло ему настоящую радость.
Он не возмутился внутренне, не поспешил уклониться от откровенности, когда весной прошлого, 1840 года, в первый раз за всё время совместной с ним службы, граф завёл с ним разговор об его семейных делах.
Бенкендорф, очевидно, давно уже заметил и оценил новое отношение к себе со стороны своего адъютанта и фаворита. Но тем не менее приступил он к этому разговору весьма и весьма осторожно. Он начал с того, что похвалил внешний вид Самсонова, подивился, чему бы приписать его ещё недавнюю удручённость и подавленность, и только потом, как бы невзначай, спросил:
- А кстати, mon cher, где сейчас твоя жена? Помнится, ты куда-то её отправлял?
Самсонов ответил, что жена на водах, на Кавказе, что здоровье её как будто поправляется, что сам он выглядит таким весёлым и бодрым, вероятно, оттого, что имеет возможность упиваться самой подлинной радостью, наблюдая, как подрастает его маленький сын, который "решительно во всём походит на него..."
Бенкендорф заговорил о сыне, Самсонов даже не заметил, как его принципал с разговора об его сыне перешёл на сыновей вообще, на растущее и подрастающее поколение.
- Воспитание дорогого тебе ребёнка, mon cher, можно поручить только человеку, которому ты безусловно веришь и доверяешь. Только...
Самсонов внимал мудрому и значительному опыту, которым сейчас с ним делились, старался запомнить слова начальника, как добрый совет.
А Бенкендорф уже говорил о том, что склеить разбитую посуду невозможно, нужно обзаводиться новой, что, если у тебя вырван из тела кусок мяса и болтается на ниточке, нужно, не побоявшись боли, оторвать его совсем, иначе рана никогда не заживёт. Закончил, так участливо, так вкрадчиво и нежно смотря в глаза, что у Самсонова не могло даже и возникнуть сомнений насчёт бескорыстности его советов.
- Тяжело мне говорить тебе об этом, но что делать, - тут Бенкендорф вздохнул, - ...если начал говорить правду, то нужно её говорить до конца. Ты, mon cher, ещё молод, будущее в твоих руках. Ну, не удался твой брак, обманула нас Львова, - а ведь как мы с покойником её отцом о вас думали! - ну что делать, нужно примириться и забыть.
Бенкендорф опять вздохнул, ласково посмотрел на Самсонова. В его взгляде Евгений Петрович прочёл и нежность, и страдание, ему сделалось вдруг так хорошо и вместе с тем так сладко-печально, что его нагрудный знак даже отделился от мундира от тяжёлого вздоха.
- Нужно кончить, кончить нужно, mon cher... - опять заговорил Бенкендорф. - Человека переделать нельзя, ведь ты убедился в этом, убедился, значит... нужно о нём забыть... Просить государя о разводе... ммм... это скандал: нельзя... но у тебя есть выход. Все знают, что твоя жена больна, все знают, каким хорошим был ты мужем. Кого удивит, что ты готов терпеть даже с ней разлуку только затем, чтобы поправить её здоровье! Оставь её там, на Кавказе, или устрой на зиму где-нибудь в деревне у хороших и порядочных людей... Э, mon cher, повторяю, ты слишком ещё молод, чтобы не забыть этого скоро... Послушайся моего совета.
Самсонов послушался. Самолюбие не позволило писать с той же осторожностью и мягкостью, с какой поучал его граф. Письмо, отправленное Надежде Фёдоровне, стилем и тоном больше напоминало казённое отношение или приказание, какие рассылались из управления делами императорской Главной квартиры. Этой зимой Надежда Фёдоровна в Петербурге не появилась.
Действительно ли так хорошо понимал человеческие сердца Бенкендорф или это случилось от чего другого, - но многие нашли в ту зиму, что Евгений Петрович совсем уж не такой бука и что он даже может быть, если захочет, интересным для общества.
Птица с перебитым крылом не стала летать, но вполне освоилась и примирилась с землёю.
Весна поразила Евгения Петровича большою - с ней трудно было примириться - неприятностью. Уже давно прихварывавший Бенкендорф этой весной уезжал для лечения за границу, и, по-видимому, надолго, если не навсегда. Временно исполняющим его должность был назначен граф Алексей Фёдорович Орлов.
Орлов был бесконечно ленив, беспечен и равнодушен, больше всего на свете дорожил своим покоем, вкусным обедом, рюмкой старого и редкого вина, в котором он понимал толк. Воспитанный Бенкендорфом Самсонов, иначе и не представлявший себе своего принципала, как иссыхающим в непрерывных служебных заботах, никак не мог примириться с новыми, установившимися в его управлении порядками. Служебным девизом графа Орлова было "авось да небось". Поэтому летом, когда двор по обыкновению переехал в Петергоф, а войска выступили в лагеря и, как всегда, для Самсонова наступило самое трудное и самое беспокойное время, он приходил прямо в отчаяние от безучастного равнодушия, в котором пребывал его новый принципал.
Как на грех, это лето, как никогда, изобиловало парадами, смотрами и манёврами. Особенно много их было в июле.
При Бенкендорфе Евгений Петрович всегда заранее знал, к чему нужно быть готовым. Об этом заботился сам граф. Теперь о намерениях и планах государя он мог только гадать, читая приказы по гвардейскому корпусу. В одном из них он прочёл, что 28 июля государь "изволит объезжать лагерь под Красным Селом". Приказ был от 26-го, а у них по Главной квартире ещё не было никаких распоряжений. Евгению Петровичу показалось, что даже кожа у него на руках, как старые перчатки, только мешает осязанию. Не было даже времени предаваться отчаянию здесь, не выходя из канцелярии. Он полетел в Стрельну, где теперь пребывал на даче его начальник. Тот встретил его на террасе, в лё