полсть {Полсть (а также полость): 1) Кусок толстой и плотной ткани, войлока, меха и т.п., служащий подстилкой или покрышкой. 2) Покрывало для ног в экипаже.} шпорами, он выскочил из саней и, бросив кучеру: "Жди", - вошёл в подъезд Главного штаба.
В Главном штабе после долгих блужданий по бесконечным, похожим на лабиринт коридорам, после десятка не по адресу и без пользы вопросов и обращений ему наконец удалось добиться, что лучше всего переговорить об его дате с делопроизводителем какого-то там отделения Владимиром Петровичем Бурнашёвым.
Евгений Петрович, расположившийся говорить с хамоватым чиновником, нелюбезным уже по одному тому, что ему выпадает случай пронеглижировать обращающегося к нему гвардейца, был крайне удивлён, увидав, с какою предупредительностью вскочил из-за стола навстречу ему румяный молодой человек.
- Пожалуйста, пожалуйста. Прошу вас, присядьте. Через пятнадцать минут будет вам справочка. Никак больше задержать не посмеем, - суетливо сыпал он словами и почему-то ужасно краснел при этом. - Вы племянничек-с почтеннейшего Николая Александровича? Как же, как же-с, очень наслышан. Я, извините, сам человек не светский, - у Самсонова пробежала по лицу едва заметная усмешка, - но к людям и событиям, в свете случающимся, питаю живейший интерес. Как же, помилуйте, средоточие ума и культуры. Там определяется русло её течения...
Он называл по имени и отчеству людей, с которыми Евгений Петрович никак не мог допустить, чтобы он был знаком, хотя бы и некоротко, и все они оказывались у него "почтеннейшими", "милейшими", "добрейшими", "уважаемыми". Как будто он хвастался перед Самсоновым ёмкостью своей памяти, сумевшей сохранить не только имена, но даже какие-то сведения об особенностях характера и привычках их носителей.
- Я, изволите ли видеть, слегка пописываю, - меж тем вкрадчиво докладывал о себе Бурнашёв {Бурнашёв Владимир Петрович (1812 - 1888) - начинал как журналист, позже писатель, автор воспоминаний о Пушкине.}. - Что прикажете делать, непреодолимое влечение к изящной словесности. Но сам-то я, Боже сохрани, отнюдь не дерзаю, - так, журнальные заметочки, статейку какую-нибудь в крайнем случае, но только, не больше. Я даже своё маранье в "Северной пчеле" помещал, Там псевдоним у меня был весьма забавный: Пче-ло-вод. Тонко и верно. Стихи, стихи я главным образом обожаю. Вот-с, недавно ещё какой у нас поэт обнаружился! Огромнейшее дарование. Многие даже с Александром Сергеевичем сравнивать решаются. Но только, я думаю, это слишком. Талант безусловный, но всё же до Александра Сергеевича, конечно, далеко. В "Библиотеке для чтения" поэмки такой, "Гаджи Абрек" {"Гаджи Абрек" ("Хаджи Абрек") - первая из опубликованных поэм Лермонтова (написана в 1833 г.).}, читать не изволили? Некоего корнета, по фамилии Лермонтов, называют её сочинителем. Большое будущее у человека, скажу я вам, если это так.
Лермонтов? Что-то неприятное почудилось Евгению Петровичу в самом звуке этого имени, но что - он так и не мог вспомнить.
- Скажите, - не очень любезно оборвал он Бурнашёва, - вам так хорошо известны все подробности, касающиеся любой приметной особы. Может, вам было бы проще дать желаемую мною справку на память, нежели искать её в архивах?
Против ожидания, Бурнашёв не оскорбился нисколько, наоборот, он только ужасно смутился и покраснел ещё больше.
- Сейчас, сейчас, одну минуточку, - засуетился он, привскакивая с места. - Вот, изволите ли видеть, уже несут. Ну, теперь всё в порядке. Я для вас даже специально на подпись к начальнику отделения сбегаю. Одну минуточку.
И, как-то по-смешному приседая, он торопливо выбежал из комнаты.
Через пять минут в руках у Евгения Петровича была желаемая справка. Он сухо поблагодарил словоохотливого чиновника и поспешил откланяться.
- Очень рад-с, очень рад, что мог быть полезен, - пожимая ему руку, повторял тот. - Весьма польщён знакомством. Весьма.
"Чего доброго, ещё приедет с визитом", - досадливо подумал Евгений Петрович и, высвободив из его пожатий руку, вышел из комнаты.
Из Главного штаба он приказал ехать к Полицейскому мосту, где в кондитерской у Вольфа обещался встретиться с Мезенцевым.
Не назначать свидания дома у Евгения Петровича были свои соображения. Прошло целых три года, как они не виделись с Мезенцевым. Он очень опасался, что за такой долгий срок пребывания в провинции его приятель потерял то понимание требований хорошего тона, которое позволило бы им остаться на короткой ноге. Да и вообще, к чему теперь ему был нужен какой-то армеец, чего доброго ещё не постесняющийся, по праву прежней дружбы, попользоваться его гостеприимством? Вообще встреча с Мезенцевым представлялась маловероятной обязанностью.
У него шевельнулось досадливое и раздражённое чувство, когда тот с первых же слов поспешил сообщить, что уже есть положительное обещание об обратном переводе в гвардию, с такой же поспешностью стал перечислять всех, с кем он успел повидаться и кто по-прежнему остался к нему благожелательным.
"Как это мне интересно! - поморщившись, подумал Евгений Петрович. - Нет, он решительно похож на того говорливого чиновника".
- А вот ещё, - торопясь, очевидно, выложить решительно всё, говорил Мезенцев. - Я имею и на тебя виды. В одном близком мне доме готовится праздник - маскарад с оперным представлением и разные там штуки. Какое-то семейное торжество, кажется, серебряная свадьба, точно не знаю. Так вот, у младшей дочки хозяина заболел кавалер, а она должна была танцевать с ним в каком-то характерном танце. Я хочу ввести тебя с тем, чтобы заменить заболевшего. Ну, что ты думаешь? Уверяю, раскаиваться не будешь: дом исключительно приятный, а дочка прелесть.
- А что это за дом? - рассеянно спросил Евгений Петрович.
- Львовы {Львов Фёдор Петрович (1766 - 1836) - директор певческой капеллы, поэт, певец-любитель, отец композитора, автора национального гимна.}. Отец - член Государственного совета, директор певческой капеллы. А сыновей ты, вероятно, знаешь, Один скрипач, ну, тот самый, начальник канцелярии Бенкендорфа; другой служит, кажется, в Павловском полку.
Евгению Петровичу не хуже, чем Бурнашёву, были известны связи всех петербургских фамилий. Семейство Львовых, помимо службы старшего сына, было связано с всесильным шефом корпуса жандармов и командующим императорской Главной квартирой ещё и давней дружественной приязнью. Самсонов улыбнулся и с той высокомерной снисходительностью, которую он ещё до встречи определил в себе по отношению к бывшему приятелю, сказал:
- Ну что ж! Пожалуй, представь. Я согласен.
Надежда Фёдоровна, младшая Львова, с которой он должен был выступить на празднике в каком-то характерном танце, уже вторую зиму выезжала в свет. Но тем не менее ни в лице её, ни в манерах не было даже отдалённого намёка на то, что так решительно и быстро спешит усвоить себе любая барышня её возраста. В том обильном и разнообразном арсенале, который природой и светским мнением предоставлен для лёгких бальных флиртов, для почти обязательного кокетства, как будто для неё не нашлось никакого оружия. Она и с кавалерами разговаривала, как с товарищами детских и невинных шалостей, и улыбалась она так, будто её совершенно не интересует - к лицу или не к лицу ей эта улыбка. Евгений Петрович заметил, что она очень осторожно сторонится людей с установившейся репутацией волокит и повес, без преувеличенного лицемерия или зависти отзывается об успехах подруг, и это-то, вероятно, и вызвало в нём нечто похожее на почтительное восхищение.
"Да, да. Вот такая, именно такая может быть по-настоящему преданной, - думал он не раз, возвращаясь от Львовых. - Такой бы я не побоялся открыть и себя, если бы..."
До конца он не решался выговорить даже и себе.
Праздник открылся торжественной кантатой, специально написанной к этому дню Алексеем Львовым, тогда уже прославленным автором русского гимна. Кантату исполняли певчие придворной капеллы, их мастерское исполнение сразу придало холодок официальности празднику. Той беспечности и дружественной простоты, с которой проходили для Евгения Петровича часы репетиций, не осталось и следа. Уже костюмированный, стоял он у дверей боковой комнаты, ожидая своего выхода. Зал, превращённый на этот раз в концертный, сверкал сотнями свечей. В рядах блестели почтенные лысины, играли бриллианты и горели золотом мундиры. В первом ряду между Бенкендорфом и хозяином сидел Михаил Павлович. У великого князя был рассеянный, скучающий вид. Играя лорнеткой, он чуть склонил набок голову, снисходительно слушал, что говорил ему на ухо хозяин. Едва прогремела последняя нота кантаты, он поднялся с места. Тотчас же встал и весь зал. Старик Львов, изогнувшись, засеменил вслед за ним. В дверях великий князь сделал общий поклон и вышел из зала.
- Сейчас наш выход, - шепнула Надежда Фёдоровна.
- Хорошо-с.
Самсонов смотрел не отрываясь на то место, где только что сидел великий князь.
- Пожалуйте. Ваш выход, молодые друзья, - шепнул, слегка подталкивая их к двери, Алексей Львов, распоряжавшийся концертом.
В школе, в юнкерском мундирчике, выступая перед высокими посетителями, переживал Евгений Петрович нечто подобное.
Зал с эстрады показался изменённым и незнакомым. Десятки устремлённых на него взглядов мешали найти и увидеть тот, который он так старательно ловил. Как на экзамене, казалось, только в нём одном можно было прочесть свою судьбу.
У Бенкендорфа шея не держала больше головы. Серо-пепельная от седины грива, казалось, росла прямо из золотого шитья эполет. Рядом лысый череп старика Львова отражал игру свечей. Сложные и медлительные па какого-то необыкновенного восточного танца, выдуманного для этого вечера домашним балетмейстером, всё же позволили Самсонову заметить кое-что из происходившего в зале.
Перенося через своё плечо руку Надежды Фёдоровны, он незаметно и мгновенно прикоснулся губами к кончикам её пальцев. Её глаза были почти рядом, голубые, по-детски удивлённые, сейчас они - или это только показалось - подёрнулись тёмной пеленой.
После, часто вспоминая это мгновение, Евгений Петрович был почти убеждён, что его судьба только потому и решилась тогда, что ответом на этот поцелуй было безмолвное короткое пожатье.
Разгримированной и сменившей на обычный бальный наряд свой маскарадный костюм Надежды Фёдоровны он не узнал. Она показалась совсем другой, сразу похорошевшей и выросшей.
- Вы все танцуете со мной, - шепнул он торопливо не сказанное перед концертом приглашение.
Ответом была нежная и благодарная улыбка. В вальсе, проходя по внешнему кругу зала, Евгений Петрович почувствовал, что на него смотрят пристально и насмешливо.
- Кто этот маленький гусар в углу за нами? - настораживаясь, спросил он у своей дамы.
Надежда Фёдоровна засмеялась.
- Ах, я не знаю, зачем только его принимают у нас. Этот кривоногий уродец, вероятно, потому и мнящий себя лордом Байроном, всем говорит ужасные дерзости. Кажется, он пишет стихи. Наверное, жалкий вздор.
Маленький гусар не танцевал весь вечер. Проводил он Самсонова всё тем же насмешливым и ленивым взглядом. Потом, подавляя зевок и только придерживая рукой не прицепленный на крючок, как это делали все светские кавалеристы, свой громыхающий палаш, он неровным, припадающим шагом, по-английски, ни с кем не прощаясь, прошёл к выходу.
Лакей в передней накинул ему на плечи серую с капюшоном шинель, и он сразу стал ещё более сутулым и неуклюжим. Белый султан затрепетал в дверях от струи морозного воздуха. Непридерживаемые полы шинели хлюпали на шагу.
- Сани корнета Лермонтова! - гаркнул жандарм у подъезда.
С противоположной стороны, от массы стоявших там экипажей, отделились и поплыли на свет две серые конские головы. Полозья с раската ударились о каменный тротуар.
- Домой прикажете, Михаил Юрьевич? - откидывая полсть, спросил кучер.
- Нет... А впрочем, пошёл домой, - махнул рукой Лермонтов и, запахивая шинель, стал садиться в сани.
На Мойке, в доме Ланского, занимаемом "гвардии поручицей Елизаветой Алексеевной Арсеньевой" {Арсеньева (урожд. Столыпина) Елизавета Алексеевна (1773 - 1845) - бабушка Лермонтова со стороны матери, сестра деда реформатора Петра Аркадьевича Столыпина - Дмитрия Алексеевича.}, в верхних окнах был свет.
Лермонтов осторожно, стараясь не шуметь, сбросил в передней шинель, отстегнул палаш, спросил вполголоса: "Легла ли бабушка?" - и, стараясь ступать возможно неслышно, поднялся по лестнице наверх.
За дверью, из-под которой узкой полоской проникал свет, слышалось монотонное бормотанье. Лермонтов толкнул дверь.
- Аким, ты почему дома?
Белокурый юноша в юнкерском мундире артиллерийской школы отбросил от себя книжку, вскочил с дивана.
- Мишель! - воскликнул он радостно. - Какой ты чудак, где же мне быть? Ведь сегодня суббота, а в понедельник у нас репетиция из химии.
- А!
Лермонтов, по-видимому, был занят своими мыслями. Не глядя на юношу, он подошёл к столу, тронул лежавшую книжку.
- Что это? Химия? Тебе не надоело? Хочешь, перед сном одну партию в шахматы?
Юнкер с поспешностью кивнул головой. Он сдвинул на столе в одну кучу карандаши, перья, бумагу, стал расставлять на доске фигуры.
- А ты где пропадал до сих пор? - спросил он с лёгким упрёком. - Бабушка долго не хотела ложиться, всё ждала тебя.
По лицу Лермонтова пробежала печальная и жалкая улыбка.
- Бабушка очень огорчалась? - выговорил он глухо, словно с трудом. - Это очень нехорошо, Аким, с моей стороны доставлять ей огорченья. Ну что же поделаешь, видно, такой уж я потерянный человек.
И тяжело вздохнул.
- Ну, давай. Твои чёрные?
Он отстегнул и сбросил с плеча ментик, опускаясь на диван, расстегнул шнуры доломана.
Дверь осторожно приоткрылась. Рослый лакей в денщичьей форме лейб-гусарского полка появился на пороге.
Лермонтов посмотрел на него строго.
- Вас нешто укараулишь, Михаил Юрьевич, - ухмыльнулся лакей, видимо, ни капли не смущаясь строгого взгляда своего барина. - Вы вон как кошка по дому ходите.
Лермонтов погрозил ему пальцем.
- А это что у тебя? Письмо? Чего ж держишь?Он почти выхватил из рук лакея письмо, поспешно разорвал конверт.
- Ну, ну, Аким, можешь думать сколько тебе угодно, - бросил юнкеру, принимаясь за чтение.
- Шах вашему королю, - торжествуя, воскликнул Аким и вдруг осёкся.
Лицо его партнёра вдруг страшно переменилось. С татарских выдающихся скул слетел весь румянец, побелевшие губы непрестанно подёргивались.
- Миша! Что с тобой, милый?!
- На вот, прочти, - задыхаясь, выкрикнул Лермонтов и бросил на стол письмо.
Затем он с шумом отодвинул, вскакивая с дивана, стол и выбежал из комнаты.
На доске зашатались и попадали фигуры. Белый король, откатившись, секунду держался, словно в нерешительности, на краю стола и с одиноким пустым звуком упал на пол.
Аким не успел дочитать и до половины, когда в комнату с встревоженным видом вбежал бледный молодой человек в синем чиновничьем фраке.
- Что тут случилось? - воскликнул он взволнованно. - Мишель приехал?
Юнкер вместо ответа с грустным выражением протянул ему письмо.
- И знаешь что, Святослав, - сказал он, волнуясь, - я и сам потрясён не меньше Мишеля. Это одна его знакомая пишет, что Варенька Лопухина выходит замуж {Лопухина Варвара Александровна (1815 - 1851) - предмет увлечения Лермонтова с 1831г., в 1835 г. вышла замуж за чиновника Бахметева.}. Едва он прочёл это письмо, как вскочил из-за стола с таким видом, как будто ему сообщали о смерти самого близкого человека. А ты помнишь, мы ещё недавно поссорились из-за неё с ним. Я думал, юнкерская фанфаронада заставляет его презирать, называть ребячеством всё чистое и хорошее. Нет, нет, теперь-то я вижу, что всё это только напускное. Чувство его к Вареньке неизменно, оно велико и серьёзно.
Святослав молча покачал головой.
В доме старухи Арсеньевой Мишель был кумиром не только одной бабушки. Его решительно боготворили и все живущие там. Но между детским восторгом и обожаньем младшего его кузена, Акима Шан-Гирея {Шан-Гирей Аким Павлович (1818 - 1833) - троюродный брат Лермонтова, артиллерийский офицер.}, и безграничной, какой-то фанатической преданностью Святослава Афанасьевича Раевского {Раевский Святослав Афанасьевич (1808 - 1876) - чиновник министерства финансов, литератор, этнограф, друг Лермонтова. За распространение стихотворения "На смерть поэта" сослан в Олонецкую губернию.} лежала непроходимая пропасть.
Внешне Раевский как бы стыдился этого своего преклонения. Втайне он почти с болью не раз спрашивал себя, может ли он хоть в чём-нибудь отказать, чего-либо не сделать ради Мишеля?
Откуда-то из самых глубин его сердца поднималось, как вздох: "Нет, не могу".
Это был не по годам серьёзный и молчаливый молодой человек. Он был беден, вместе с матерью, дальней родственницей Арсеньевой, проживал в её доме чуть ли не из милости. Юношеское самолюбие жестоко страдало, подвергаясь постоянным испытаниям. К богатым и беззаботным привилась прочная, ничем не вытравляемая ненависть, а вместе с тем в Мишеле его восхищала даже его гусарская бравада, даже любая скабрёзная шутка. Любой жест, любой поступок Мишеля имел для Раевского какую-то особую значительность. Он легко забывал любую обиду, в любую минуту готов был прийти на помощь и с дружбой к этому беспрестанному обидчику.
И сейчас, ничего не ответив Шан-Гирею, только сокрушённо покачав головой, он пошёл к Мишелю. Ему казалось, что тот должен сейчас очень страдать, ему нужен друг и утешитель. Умилительное чувство жалости и сочувствия переполняло сердце.
За дверьми раздавались мерные настойчивые шаги, мягко по ковру звенели шпоры.
Раевский открыл дверь.
- А, Святослав! - останавливаясь посреди комнаты, воскликнул Лермонтов. - Входи, входи.
Он смотрел на Раевского весёлыми, смеющимися глазами. Потом, словно вспомнив что-то, с отчаянным смехом бросился на оттоманку.
- Слушай! - катаясь по ней и задыхаясь от хохота, кричал Лермонтов. - Я сейчас представил себе, как ты будешь выглядеть, если влюбишься. Это будет нестерпимо глупо, уверяю тебя. Я сегодня был на одном вечере... Нет, это я должен тебе рассказать. Представь себе пехотного адъютанта, который не может оторваться взглядом от своего аксельбанта. Ну вот, у этого адъютанта морда такая, будто он подходит к причастию. Погоди, погоди, Святослав... Он танцевал, у его дамы такой вид, будто с ней сейчас произойдёт какой-нибудь флотский казус. Это значит, - ты знаешь, что это значит? Это значит, что они только что объяснились. Вероятно, это очень тяжёлое состояние - пробыть весь вечер с такой мордой. Впрочем, я убеждён, что адъютант прямо с бала поедет на Васильевский или к Московской заставе, если только у него дома не пристроено для этой цели какого-нибудь громоотвода. А его предмет - нет, это замечательно! - я могу тебе рассказать, что будет с ней. Это очень добропорядочный дом, живут по старинке, следовательно, горничная у девицы должна быть рябой и толстой, платье на ней домашнее, с четырёхугольной тальей, внизу уже, чем сверху, ноги хлопают в грубых башмаках без ленточек. Вот такая-то горничная, с сонными глазами и зевая, придёт раздевать свою барышню. Когда она будет снимать с неё туфли, та наконец не выдержит - нужно же кому-нибудь излиться в чувствах! - и начнёт воспевать пехотного адъютанта. Горничная, конечно, икнёт, скажет при этом "простите, барышня", барышня на неё разгневается, у ней пропадёт её мечтательное настроение, но сны, уверяю тебя, Святослав, она будет видеть в эту ночь такие приятные сны, каких до сих пор ещё не видала. Никогда не влюбляйся, Святослав.
- Чем ты так раздражён? - тихо спросил Раевский.
- Я? Ты смеёшься: я весел как никогда. А впрочем... - лицо Лермонтова сразу перестало смеяться, сделалось грустным и беспокойным. - Я сейчас пытался сесть за своего "Оршу", и вот ничего решительно ничего не выходит. Нет, нужно заболеть хоть на месяц, иначе от этих порханий я совсем разучусь писать.
- Да, правда, ты за этой светской жизнью совсем бросил стихи, - живо подхватил Раевский.
- Ну, ты уж обрадовался! Не стихи, Святослав, важны, даже и не стихи. Важно чувствование. А впрочем, чёрт знает что важно! Я и сам не могу понять этого.
Имелось постановление, вынесенное кабинетом министров ещё при Александре, что "партии уголовные в Сибирь надлежит направлять с таким расчётом, чтобы большая часть пути протекала во время летнее".
Но "у казённого гвоздя и шляпка - денежка, сумей только выколотить".
В зимние короткие дни переходы должны быть по крайней мере вполовину короче летних.
Как ни скуден арестантский рацион, но и с него, как с гвоздя шляпка, быть неминуемо доходу. Арестантские партии всегда норовили составить к отправке зимой либо осенью.
Мутное, в тумане и морозной пыли, утро никак не могло разодрать глаз. Словно сквозь слипшиеся от тяжкого сна веки смотрело оно на белую унылую землю.
За заставой Московский тракт оглашался глухим непрестанным звоном. Под сотней давивших его ног скрипел снег. Скрип с каждого шага подхватывало бряцанье кандалов.
Закованными шли только приговорённые к каторжным работам и арестантским ротам. Таких в партии было человек тридцать. Впереди них в ямских санях шагом ехал конвойный офицер, за ним, окружённые цепью солдат, гремели бряцающим шагом кандальные; дальше конвой редел, шли ссыльные, тянулись обывательские пошевни {Пошевни - широкие сани.} со скарбом, детьми, слабосильными и "вольноследующими". За ними расплывчатым серым силуэтом, как разминувшийся прохожий, отходил и отставал город.
За заставой в шесть троек укатанный тракт по раннему часу был ещё пустынен. Изредка, заглушаемое звоном кандалов, летело: "Пади!"
В последних в обозе пошевнях, среди груды арестантского скарба, сидели три женщины. У двух на руках были дети, третья, занимавшая самое удобное место, держала на коленях только связанный в ковровый платок узел. Первые две, старообрядки, целой семьёй отправляемые в ссылку, поглядывали на неё порой не то с робостью, не то с завистью. Только седой как лунь старик, сидевший рядом с возницей, смотрел на неё неодобрительно и сурово.
Конвойный унтер-офицер, притулившийся с краю саней потянуть трубочку, говорил, ни к кому не обращаясь:
- Наше дело служивое. Был, служил. В отставку стал выходить, языком что-то не так наработал.
Он помолчал, улыбаясь благодушно и незлобиво. Потом заговорил опять всё с той же улыбочкой:
- Тридцать два года в службе из меня шкуру барабанную делали, а тут напослед отодрали по-гвардейскому, по-настоящему, да в гарнизон. Спасибо хоть лычки оставили. Промеж мужиков и бурмистр барин. Вот так-то.
Он в горсти высек огня, стал раскуривать трубку, а раскурив, продолжал, не меняя тона:
- Жаловаться ещё пока что нечего: хуже бывало, только вот в чём обида и несправедливость страшная...
Лицо у него вдруг нахмурилось. Обращаясь к сидевшему в санях старику, заговорил по-другому, обиженно и резко:
- Вот, вот, это самое. Крест, за кровь собственную данный крест Егорьевский с грудей сорвал и ногой затоптал. Лычек не лишил - иди, мол, на выслугу - это тоже неправильно: разжаловать полагается, если на выслугу. А вот крест, крест как, если даже и не разжаловали? Этого и царь не может.
Старик посмотрел на него сурово, скороговоркой, как про себя, заговорил:
- Пустое, пустое. Он дал, он и взял. Всё в его власти, и крест этот твой без значения, нестоящий. Тут вот какая печаль; кабы он сам то был настоящий...
Мгновенно взметнулся на него унтерский взор по-начальнически.
- Старик, лишнего не болтай, а то знаешь: дружба дружбой, а табачок врозь.
Старик снова смолк, отвернулся и, бормоча себе под нос, только сплюнул.
Унтер замолчал тоже, попыхивая трубкой. Потом опять с весёлой улыбкой обратился к закутанной в шаль женщине:
- Нам что: рубашку сменишь - постирать подумаешь, а жизнь и того проще. Лучше только на том свете станется. А вот вы - величать как, не знаю, - как на такое дело решились, этого и в толк не возьму.
Женщина, лениво играя глазами, улыбнулась.
- Звать Дарьей, а по батюшке Антоновна, - проговорила она, растягивая слова.
- Вы-то как, Дарья Антоновна, от хорошей жизни на этакую подлость идёте? Аль не гвардейской солдаткой были, что с арестантом пошли?
Женщина посмотрела на него насмешливо. Помолчав, сказала. Слова у неё выходили мягкими, тягучими, как будто она резала тесто.
- Говорите, тридцать два года в службе пробыли, а ума, как посмотрю, не нажили. В людях разобраться не умеете.
Чуть ускоряя речь, она обернулась к сидевшим рядом старообрядкам:
- Вы, бабочки, может, и впрямь что подумаете, - при этом она улыбнулась, под красными влажными губами блестели белые, как снег, и ровные зубы. - Ни Боже мой, этого со мной не бывало. Я с барином с одним долго жила, а от Михаила Ивановича моего такую привязанность имею, что за ним не то что на каторгу, в самый ад пойду. Очень это редко случается, чтобы человек такое правильное понятие о жизни имел, как Михаил Иванович. За это и любовь промеж нас такая вышла.
В это время впереди раздалась команда. Забил барабан. Унтер проворно соскочил с саней, оправляя на ходу шинель, побежал вперёд. Старик, приподнявшись с места и шаря подслеповатыми глазами, прошамкал:
- Ай уже привал? Больно скоро-то.
Но барабан впереди трещал неумолчно, ряды арестантов расстроились, одни за другими останавливались сани. Вдалеке, в ранних зимних сумерках, чернели мутные очертания жилья.
Подводы по команде свернули влево, объезжая толпу арестантов, направились к деревне.
Худой, высокий, как жердь, офицер суетился перед фронтом, рассчитывая и разделяя партию на отдельные группы. На морозе хриплыми голосами перекликались, считаясь, арестанты.
Дарья Антоновна вышла из саней, дождалась, пока офицер окончил разбивку, и подошла к нему.
- Ваше благородие, - густые ресницы опустились, закрывая чёрные и блестевшие глаза. - Ваше благородие, дозвольте к вам с просьбой.
У офицера беспокойно заметался взгляд, лицо словно помутнело.
- Ну, в чём дело? Вольноследующая? С арестантом переночевать дозволить?
Голос у офицера, глухой и хриплый, скрипнул над самым ухом. От винного дыхания замутило. Медленный румянец стал заливать лицо Дарьи Антоновны. Ещё ниже опустила ресницы.
- Так, значит, дозволите? - не поднимая глаз, тихо сказала она...
Батурину отвели ночлег вместе с конвойными, отдельно от прочих арестантов.
Около штофа вина, поставленного Дарьей Антоновной, хлопотал и разглагольствовал весёлый унтер.
- Ты что ж, друг? Али доля ещё не горька кажется?
Батурин отодвинул от себя стакан.
- Не буду, - сказал он твёрдо и снова потупился.
- Не будешь, нам больше останется. Пей, ребята, хозяйка придёт, другой поставит.
Но хозяйка не приходила долго. Уже и штоф давно был выпит, растянувшись под лавкой, храпели конвойные. Дремал, сидя за столом, говорливый унтер.
Под окном заскрипели на снегу шаги. В замёрзшее стекло часто и дробно застучали. Унтер встрепенулся, протирая кулаками глаза, и, потягиваясь, пошёл открывать.
Накинутый на голову полушалок закрывал почти всё лицо Дарьи Антоновны, только глаза, чёрные и большие, блестели беспокойно и горячо. На щеках горел яркий - не от мороза - румянец.
- Не спишь, Михаил Иванович? - спросила она, задыхаясь и скоро. - Мне сказать тебе кое-что надо. Чай, дяденька не запретит.
В углу глухо звякнули кандалы. Батурин медленно поднялся с лавки.
- Господин взводный, - выкрикнул он, вытягиваясь по форме перед унтером, - разрешите ночевать с товарищами! Как по закону полагается.
И, подступая вплотную, почти прохрипел:
- Отведи, тебе говорю, отведи. Не то беда будет.
Подвыпивший унтер попятился в испуге. Дарья Антоновна бросилась к Батурину.
- Михаил Иванович, аль рехнулся?! Тут хлопочешь, стараешься, легко, думаешь, устроить! - прерывисто зашептала она.
У Батурина потемнело лицо, глаза налились кровью. Тяжело звякнули коротким обрывающимся звуком кандалы. Дарья Антоновна проворно отскочила.
Из угла, с улыбкой презрительной и насмешливой, покачивая головой, проговорила:
- Жисть правильную загадал? Со мной, говоришь, и в Сибири не пропадёшь? А характер-то куда денешь? С таким-то характером жизнь правильную как раз сделаешь! Эх, Михаил Иванович, заела тебя гордость, от ей и погибнешь.
Ещё через два перехода, когда партия пристала на ночлег в большом проезжем селе, Дарью Антоновну видели пьющей чай на станции с каким-то усатым офицером.
Наутро, перед самым выходом, замызганный лакей пришёл и взял из саней её укладку и узлы. Дальше она уже не следовала за партией.
Месяцы проходили, как однообразные вёрсты сливающегося с белыми полями тракта. Снег жёстко хрустел под ногами, и кандальный звон, как притомившаяся птица, казалось, только на пол-аршина взлетал над дорогой, тотчас же падал и глох.
В апреле дороги стали совсем чёрными, только, словно просыпанная, проступала на них желтизна непросохшей глины и щебня. В мае партия подходила к Омску.
Чем ближе подходили к рудникам, конечному пункту странствования, тем чаще и чаще снова стали порхать в воздухе ленивые белые мухи, на дороге по смёрзшимся колеям нарастала пушистая снеговая плесень.
Звяканье засовов, перекличка часовых и конвойных, - партия по команде остановилась и ждала; потом опять команда, опять ноющее кандальное пенье; запахнулись ворота, и этап в триста тридцать один день был окончен.
Батурин попал на работу на четвёртые сутки. В паре с ним работал сухощавый кавказец с таким тонким и гибким телом, будто у него там были не кости, а ивовые прутья. Кавказец плохо говорил по-русски. Два года назад его в первый раз взяли в плен. Он бежал. Через три месяца, с ногой, перебитой пулей, попался снова. Тогда его сослали в каторгу. Кавказца звали как-то длинно и трудно, каторжники оставили ему в кличку только самое начало его имени: Багир. Лицо у Багира было жёлтое, словно в кожу втёрли жидкую охру. Щёки впали, и когда он кашлял - а кашлял он постоянно, - они надувались и втягивались, втягивались и надувались, как зоб у лягушки. По вечерам, когда каторжников пригоняли с работ в казарму, он молча ложился рядом с Батуриным. Часами лежал с раскрытыми глазами, неподвижный, как мёртвый.
- Багир, спишь? - окликал его осторожно Батурин.
Ответ всегда был один и тот же, глухим бурлящим шёпотом:
- Нэт, нэт, Михал. Мне спать не нада. Я так видэл, что думал.
Морозы крепчали. Шурфовые ямы приходилось теперь выжигать кострами. Колючий ледяной ветер дул словно с двух сторон сразу. Каторжники работали хотя и в старых и дырявых, но в полушубках и валенках. Конвойные солдаты мёрзли в холодных сапогах и лёгких шинелях. О добрых отношениях, существовавших во время этапа между стражей и арестантами, не было и помину.
Как-то раз, когда команда, возвратившаяся с работы, гудела в сумерках перед сном разговорами, разнёсся неизвестно как попавший сюда слух: старший унтер-офицер гарнизонной команды, проделавший вместе с партией весь переход от Петербурга до Нерчинска, Илья Потапов, вдруг ни с того ни с сего, проходя в свой отпускной день по городу, перебежал с мостков через улицу и на глазах у прохожих заколол какую-то женщину. Женщина эта, говорили, была местной мещанкой, торговкой, имела деньги, но грабежа тут никакого не было, да и какой мог быть грабёж на глазах, по крайней мере, десятка прохожих. Самое странное было то, что Потапов сам на допросе показал под присягой, что этой женщины он никогда не знал и не видел, а на все вопросы, почему и зачем он убил, неизменно твердил одно и то же:
- Так что помутнение вышло. И женщины знать не знаю, и зла на неё никакого не имел.
Так ничего от него и не добились. Присуждён он был к плетям и каторжным работам бессрочно.
Казарма оживилась, заволновалась:
- С чего бы это он?
Но волнению и разговорам суждено было скоро оборваться. В ту же ночь умер Багир. Умирал он жалостно, и эта смерть заслонила собой и непонятное убийство, и каторжные мутные будни, и свою, страшную у каждого по-особому, долю.
В закопчённый, с обледенелыми стенами сарай вошла унылая, щемящая жалость. Словно призвал её на миг, умирая, Багир, - не отходила она от сердца.
Занеможилось ему ещё днём, на работе. Вывозя на отвалы вместе с Батуриным мёрзлые комья земли, Багир споткнулся, упал, залился судорожно лающим кашлем. Кровь, как лохмотья трухлявого мокрого шёлка, летела с его губ на снег, на мёрзлую корявую глину.
- Багирка, чего ты? Надорвался? Присядь, посидишь - оно отойдёт.
Михаил Иванович поднял его с земли, посадил на гружёную тачку, снегом стал растирать ему лоб. Кашель не проходил.
К ночи Багир заговорил. Все думали, что он бредит. В перерывах между кашлем, задыхаясь и с трудом ворочая языком, он говорил о каких-то никому не понятных вещах, мешал слова своего языка с русскими. Поняли только одно: просил Багир каких-то ягод, рассказывал, какие они красивые и большие, и одни из них словно налиты мутным и сладким вином, другие - тёмным, как кровью, и к ним, как к реке, пристал вечерний туман. Он упрашивал дать их ему, просил руками, глазами, просил так жалобно, что у многих навёртывались слёзы.
Глиняный черепок с налитым в него салом чадил, освещая только небольшой круг возле себя. Люди стояли с сумрачными, скорбными лицами. Вдруг Батурин, покривившись так, словно он собирался заплакать, проговорил взволнованным шёпотом:
- Виноград. Это он про виноград рассказывает. Фрукт такой есть, господа кушают. Его оттуда, с Кавказу, и привозят. Вон по чему затосковал. Захотелось, значит, родину чем вспомнить.
И вздохнул тяжело.
В толпе ответили тоже вздохом. Кто-то отвернулся и тихо отошёл в сторону. В тишине стонал и метался Багир, бредя о зажжённых солнцем виноградниках, о небе, золотистом, как парча, и голубом, как атлас. Ночью он умер.
А через неделю его место на нарах рядом с Батуриным занял новый жилец, бывший старший унтер-офицер гарнизонной команды Илья Потапов.
Харьковского белого уланского полка отставной штаб-ротмистр Нигорин, Никодим Васильевич, появился в столице зимой прошлого, 1835 года.
Вся движимость у него, как приехал, заключалась в старом черешневом чубуке, поношенной изрядно венгерке да крепостном человеке Фивке, то есть Феофилакте. Почему при таком состоянии он решил доживать свои остатние годы в Петербурге, было решительно непонятно. Однако это было сделано, по-видимому, не без основания.
Не прошло и полугода, как его имя стало известным всему Петербургу. К Нигорину, не считаясь часом, ночью после бала или маскарада, на рассвете после островов могла ввалиться шумная банда молодых повес, и гостеприимный хозяин неизменно, в каком бы виде и состоянии его ни застали, гремел испитым басом:
- Милости прошу! Для веселья и вина готов остаться и без сна.
Дом Никодима Васильевича был открыт для всех. Представлен ли ты или не представлен хозяину, зван или не зван, - но в любой час дня и ночи там можно было найти и весёлую компанию, и карты, и вино, и много ещё такого, за чем не ленились приезжать сюда даже с островов.
Евгений Петрович Самсонов обо всём этом только слышал. Незабываемый отныне для него праздник в доме Львовых повлёк за собой шесть долгих, полных обременительной суеты, месяцев жениховства.
Так было до декабря. В декабре неожиданно свалился от простуды старик Львов. Болезнь оказалась серьёзной. Врачи предупредили домашних о возможности печального исхода, и Надежда Фёдоровна не оставляла больного отца, пребывая в родительском доме целыми сутками. Жизнь Евгения Петровича оказалась нарушенной.
Декабрьский вечер тянулся невыносимо долго. В висячей лампе выгорело всё масло, и она начинала чадить. Евгений Петрович приказал подать свечу.
"А дальше-то что?" - уже не в первый раз с тоской спрашивал он самого себя.
Из зеркала ему отвечала кривая и раздражённая усмешка. Было как будто стыдно даже мысленно раздражаться на больного тестя.
Чуть ли не с первых дней своей женитьбы Евгений Петрович поймал себя на том, что он ловит каждое неудачное слово, каждый неловкий жест жены, старательно скапливает их в памяти. Право, данное церковью, законом, родителями, мнением других, позволяло, не терзаясь самолюбивой подозрительностью, мстить за каждое своё раздраженье или неудовольствие. Потом это стало неотвратимо, как привычка. Евгений Петрович ещё ближе подошёл к зеркалу. Заколебавшееся пламя свечей, как свободно свисавшую ткань, тронуло тени. Из зеркала на него смотрело незнакомое, с лихорадочно блестевшими глазами лицо.
"Тесть умирает, - он покривился, поправляя воротник мундира. - Будут упрёки в невнимании, в нелюбви, если меня не найдут дома. Но ей дороже отец, значит, я имею шансы на выигрыш".
Он улыбнулся, открыл бумажник. Бегло отсчитал и выбросил на стол пачку ассигнаций, высыпал из кошелька пригоршню золотых, минуту подумал, собрал их обратно и, позванивая шпорами, быстро вышел из комнаты.
- Если пришлют от барыни, скажи - я уехал по службе, - бросил он в передней, стоя уже в шинели, поднял воротник и, пряча лицо по самые уши, вышел на улицу.
У Нигорина, когда там появился Евгений Петрович, игра только начиналась. В облаках табачного дыма, низко плававшего над столом, Самсонов с трудом различил два-три знакомых лица. В нерешительности он остановился на пороге. Хозяин в расстёгнутой венгерке, из-под которой виднелась далеко не свежая сорочка, вскочил из-за стола.
- Рекомендую, господа, новый, можно сказать, соратник. Долго крепился. Как-с? Бессонов? Виноват - Самсонов. Господа, рекомендую: Самсонов, Евгений Петрович.
Несколько человек, сидевших у стола, привстав, поклонились Евгению Петровичу.
Какой-то уже не молодой чиновник, напоминавший собою нечищенный медный подсвечник, держал банк. Понтировало несколько человек, военных и штатских, но, видно, эта была игра ещё не настоящая. Три других приготовленных карточных стола пустовали. За круглым, с закусками и винами, сидели кавалеристы. Они пили одно шампанское, пили лениво, с таким видом, будто их заставляют. Хозяин поминутно отрывался от карточного стола, чтобы спросить их:
- Ну, как, господа, хватает?
Быстро хватал со стола бутылку и, приговаривая:
- Ну вот, и смолёную голову чикнули, - необычайно ловко откупоривал её.
Каждый раз, откупорив бутылку, он не забывал одним глотком опрокинуть в себя большой стакан, прежде чем вернуться к карточному столу.
Евгений Петрович от нечего делать стал прислушиваться к тому, что рассказывал белокурый гусар.
- ...любовь эта, должен вам сказать, совершенно исключительная, - картавя и с нерусским акцентом повествовал тот. - На этом портрете княгиня была изображена выходящей из ванной, а так как портрет висел над ванной настоящей и стены комнаты были фоном картины, то вы можете себе представить, как это выгляд